Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Великое неизвестное

ModernLib.Net / Биографии и мемуары / Цветков Сергей Эдуардович / Великое неизвестное - Чтение (стр. 6)
Автор: Цветков Сергей Эдуардович
Жанры: Биографии и мемуары,
Историческая проза

 

 


Дон Жуан де Червильоне не захотел уступить ему свою жену; Чезаре велел обезглавить его посреди улицы, по-турецки: булыжник служил плахой. Какой-то замаскированный человек кинул ему во время карнавала оскорбительную эпиграмму; смельчаку отрубили руку и отрезали язык. За перевод на латинский язык одного греческого памфлета против Борджиев венецианец Ло-ренцо, несмотря на протесты Республики, был кинут в реку. Однажды после ужина герцог облачился в охотничий костюм и приказал привести шестерых заключенных, приговоренных к смерти, на загороженную балками площадь Святого Петра; он сел на коня и затравил эту дичь в присутствии папы, его дочери, зятя и своей любовницы.

Когда было нужно, он умел быть справедливым. После завоевания Романьи Чезаре поручил ее усмирение Рамиро д'Орко, человеку топора и веревки. Рамиро оправдал его выбор и казнями укротил непокорную область. Но этот террор вызвал новую волну ненависти, страна была готова подняться вновь. Чтобы ее успокоить, Чезаре однажды утром показал на центральной площади главного города Романьи тело Рамиро, разрезанное на куски, и окровавленный нож рядом с ним. Это зрелище привлекло к нему Романью, жители которой славили великодушного государя.

Лучшую из своих трагедий — знаменитую Сини-гальскую западню — он имел честь разыграть перед таким разборчивым зрителем, как Макиавелли. Чезаре превзошел самого себя, заманив в капкан четырех самых опасных и самых удачливых своих врагов — кондотьеров Вителли, Орсино, Ливеротто и Гравина. Все они перед тем десять раз испытали лживость его слов; Вителли, прежде чем отправиться в Синигалию, прощался со своей семьей, как обреченный… И тем не менее они поехали туда, как бы усыпленные этим политическим гипнотизером! Чезаре принял их с «очаровательной любезностью» на пороге своего дома и велел проводить их в часовню, где они были немедленно задушены. Александр VI очень смеялся над «четырьмя дураками Синигалии» и говорил, что Бог их наказал за то, что они доверились Валентинуа после того, как клялись никогда ему не доверять.

Внезапная смерть Александра VI вынудила Чезаре покинуть Рим. С этого времени он «начал быть ничем», как сказано о нем в одном современном двустишии. С крушением его честолюбивых планов преступления стали ему бесполезны, и он не совершал их больше. Судьба с какой-то безнравственной благосклонностью послала ему (как и Дракуле) смерть солдата.

Герб Чезаре Борджа — дракон, пожирающий змей, — был эмблемой этой эпохи. Вот почему перо Макиавелли, выводя Строки «Государя», дрожало от восторга, как кисть художника, нашедшего идеальную модель. «Обозревая действия герцога, — писал он, — я не нахожу, в чем можно было бы его упрекнуть; более того, мне представляется, что он может послужить образцом всем тем, кому доставляет власть милость судьбы или чужое оружие. Ибо, имея великий замысел и высокую цель, он не мог действовать иначе: лишь преждевременная смерть Александра и собственная его болезнь помешали ему осуществить намерение. Таким образом, тем, кому необходимо в новом государстве обезопасить себя от врагов, приобрести друзей, побеждать силой или хитростью, внушать страх и любовь народу, а солдатам — послушание и уважение, иметь преданное и надежное войско, устранять людей, которые могут или должны повредить; обновлять старые порядки, избавляться от ненадежного войска и создавать свое, являть суровость и милость, великодушие и щедрость и, наконец, вести дружбу с правителями и королями, так чтобы они либо с учтивостью оказывали услуги, либо воздерживались от нападений, — всем им не найти для себя примера более наглядного, нежели деяния герцога».

Восторг Макиавелли, писавшего в период одного из самых кровавых затмений морального чувства, по крайней мере понятен. Но возрождение в конце XIX века того пафоса, который был искренен в начале XVI, было уже непростительным соблазном. Тем не менее Зарату-стре была уготована долгая жизнь — о нем писали, говорили, ему подражали… Он приобрел мифическую реальность, или, быть может, реальность мифа, он стал чем-то вроде снежного человека, оставившего следы в том или другом столетии.

За сто лет существования этот европейский перс истощил умы критиков и комментаторов своего долголетия. Мне ближе краткое замечание В. Розанова, затерянное где-то в «Уединенном»: «Ницше почтили потому, что он был немец, и притом — страдающий (болезнь). Но если бы русский и от себя заговорил в духе: „Падающего еще толкни“, — его бы назвали мерзавцем и вовсе не стали бы читать». Категоричность последней фразы, боюсь, невозможная в наши дни, вовсе не была претенциозной в начале века. Более того, именно русская литература, которой когда-то первой смутно пригрезился этот мираж человеческого всемогущества, первая и покончила с ним. Уже Достоевский приставил револьвер к виску сверхчеловека, но перед глазами этого духовидца цель двоилась, распадаясь на теоретика и практика (Иван Карамазов — Смердяков, Ставрогин — Верховенский), или самоистреблялась в неприличных для сверхчеловека припадках самоанализа (Раскольников). Между тем для художественного осмысления наступавшей эпохи мировых войн, революций и концлагерей требовалось слить воедино философа и преступника (вроде того, как поступил Альфонс Доде, объединивший в своем Тартарене Дон Кихота и Санчо Панса) и освободить этот гибрид от угрызений совести.

В 1916 году появился небольшой рассказ Бунина «Петлистые уши». Его герой, Адам Соколович, один из тех сверхчеловеков, которые через год в таком изобилии обнаружатся в России, а затем и в Германии, в разговоре со своими собутыльниками, матросами Пильняком и Левченко, высказывает следующие мысли:

" — …Страсть к убийству и вообще ко всякой жестокости сидит, как вам известно, в каждом. А есть и такие, что испытывают совершенно непобедимую жажду убийства, — по причинам весьма разнообразным, например, в силу атавизма или тайно накопившейся ненависти к человеку, — убивают, ничуть не горячась, а убив, не только не мучаются, как принято это говорить, а, напротив, приходят в норму, чувствуют облегчение, — пусть даже их гнев, ненависть, тайная жажда крови вылилась в форму мерзкую и жалкую. И вообще пора бросить эту сказку о муках совести, об ужасах, будто бы преследующих убийц. Довольно людям лгать, будто они так уж содрогаются от крови. Довольно сочинять романы о преступлениях с наказаниями, пора написать о преступлениях без всякого наказания. Состояние убийцы зависит от его точки зрения на убийство и от того, ждет он за убийство виселицы или же награды, похвал. Разве, например, признающие родовую месть, дуэли, войну, революцию, казни мучаются, ужасаются?

— Я читал «Преступление и наказание» Достоевского, — заметил Левченко не без важности.

— Да? — сказал Соколович, поднимая на него тяжелый взгляд. — А про палача Дейблера вы читали? Вот он недавно умер на своей вилле под Парижем восьмидесяти лет от роду, отрубив на своем веку ровно пятьсот голов по приказанию своего высокоцивилизованного государства. Уголовные хроники тоже сплошь состоят из записей о самом жестоком спокойствии, цинизме и резонерстве самых кровавых преступников. Но дело, однако, не в выродках, не в палачах и не в каторжниках. Все человеческие книги — все эти мифы, эпосы, былины, истории, драмы, романы, — все полны такими же записями, и кто же содрогается от них? Каждый мальчишка зачитывается Купером, где только и делают, что скальпы дерут, каждый гимназист учит, что ассирийские цари обивали стены своих городов кожей пленных, каждый пастор знает, что в Библии слово «убил» употреблено более тысячи раз и по большей части с величайшей похвальбой и благодарностью творцу за содеянное.

— Зато это и называется Ветхий Завет, древняя история, — возразил Левченко.

— А новая такова, — сказал Соколович, — что от нее встала бы шерсть у гориллы, умей она читать…"

Заканчивается рассказ тем, что Соколович убивает проститутку, — убивает просто так, из потребности убить, из-за того, что «людей вообще тянет к убийству женщины гораздо больше, чем к убийству мужчины». Он не надевает на себя литературно-трагических масок, он откровенен с собой и другими: «Я так называемый выродок. Поняли?»

«Человек — это то, что должно превзойти», — учил Заратустра.

В конце XIX века эти слова имели уже не только этический, но и биологический смысл. Ницше ставил физиологию во главу угла в проблемах духа, однако так и не сумел внятно обосновать физиологическую сторону учения о высшем человеке. Мне кажется, дело здесь вот в чем. Единственный прогресс, доступный виду homo sapiens, заключается только в более тонкой организации нервной системы отдельных его особей, позволяющей им терзаться муками совести и чувствовать радость от ощущения духовного родства с себе подобными, именуемого в просторечии любовью.

Всякий иной прогресс позволительно именовать вырождением.

Вырождением в сверхчеловека.

АПОЛЛОН РАЗОБЛАЧЕННЫЙ

История эта, случись она за четыре-пять столетий до Креста, непременно была бы — с должным почтением к божественному возмездию — упомянута Секстом Эмпириком («Против ученых»), Псевдо-Аристотелем («Об удивительных слухах») или послужила бы Лукиану поводом для зубоскальства в каком-нибудь из его «Разговоров в царстве мертвых»; несомненно также, что названные авторы, равно как и позднеантичные комментаторы и компиляторы, не стали бы злоупотреблять по отношению к герою этой истории легкомысленными выражениями вроде «безвременная кончина» и «трагическая случайность», как это сделали коллеги профессора Якоба Миллера, посвятившие ему в начале августа 1914 года несколько некрологов в ряде немецких и швейцарских газет. В свою очередь, я не вполне уверен в своем праве называть историей события, связанные, по-видимому, лишь временной последовательностью.

Начать, наверное, следует с ноября 1912 года, когда профессор классической филологии Базельского университета Якоб Миллер — автор небезызвестных широкой публике книг «Политеизм у греков» (1898) и «Страдающие боги в языческих религиях» (1907) — невольно обратил внимание на многочисленные не по сезону толпы иностранцев, тревожившие своими возбужденными восклицаниями тихие кафе и улицы города. Нетрудно было догадаться, что речь между ними идет о политике. Заглянув в газеты, Миллер узнал, что в Базеле проводит съезд какой-то II Интернационал, предупреждающий пролетариат Европы об угрозе империалистической войт Упоминание о войне вызвало у него недоумение и грусть. Всякое проявление грубой силы было ему npoтивно, к тому же, по его мнению, современный этап paзгул в христианской цивилизации уничтожил все разумные причины и поводы для военного конфликта между культурными нациями. Правда, будучи истинным гражданином своей страны, Миллер недолюбливал государства с многомиллионным населением и испытывал инстинктивное недоверие к разумности их общественного устройства и политических устремлений. Всем разговорам о социальных реформах и системе европейской безопасности он втайне предпочитал совет Аристотеля: «Сделайте так, чтобы число граждан не превышало десяти тысяч, иначе они не будут в состоянии собираться на публичной площади». Германия менее других европейских стран пробуждала его симпатии. Миллер хорошо знал и с удовольствием посещал Флоренцию, Венецию, Афины; в Берлин или Лейпциг он ездил неохотно и только по делам. Труды своих немецких коллег он ценил не очень высоко; перспектива германизации Европы ужасала его.

После лекций он поделился своими тревогами с профессором Готфридом Герсдорфом, медиевистом. Герс-дорф был немец, что не мешало Миллеру в течение последних семи лет (с тех пор, как они сошлись) предпочитать его беседу любой другой. Их тревожили одни и те же вопросы: каким путем пойдет дальше культура, сумеет ли Европа сохранить и передать будущему хрупкую и столь часто искажаемую красоту, завещанную ей Аттикой и Тосканой?

Они поднялись на облюбованную туристами террасу между красным каменным собором и Рейном. Простое, ничем не примечательное здание университета находилось совсем близко, на склоне между музеем и рекой. Глядя вниз, на холодные волны реки, еще недалекой от верховья, но уже полноводной и шумной, Герсдорф сказал:

— Как человек я разделяю ваше отвращение к войне, но как мыслитель я не могу не признать, что война будит человеческую энергию, тревожит уснувшие умы, заставляет искать цели этой и без того слишком жестокой жизни в царстве мужественной красоты и чувстве долга. Лирические поэты и мудрецы, не понятые и отвергнутые толпой в годы мира, побеждают и привлекают людей в годы войны: люди нуждаются в них и сознаются в этой нужде. Необходимость идти за вождем заставляет их прислушиваться к голосу гения. Только война способна пробудить в человечестве стремление к героическому и высокому. Может быть, будущая война преобразит прежнюю Германию. Я вижу ее в своих мечтах бо— ч лее мужественной, обладающей более тонким вкусом.

— Нет, — отвечал Миллер, — вы все время думаете о греках и итальянцах, в характере которых война действительно воспитывала добродетель. Но современные войны слишком поверхностны и потому бессильны нарушить рутину буржуазного существования. Они случаются слишком редко, впечатление от них быстро сглаживается, мысли людей не останавливаются на них. Ужас и страдания, причиняемые ими, носят слишком животный характер, чтобы высокоразвитая философия или искусство могли извлечь из них что-то новое, что-то ценное.

— И все же, — сказал Герсдорф, — я смотрю в будущее с надеждой: мне кажется, я вижу в нем черты видоизмененного средневековья. — Затем, немного помолчав, он предложил Миллеру провести этот вечер у него, поскольку он «ожидает сегодня нескольких своих друзей», и в их числе Поля де Сен-Лорана, возвращающегося в Париж из поездки по Греции и Италии.

Имя этого сравнительно малоизвестного французского критика Миллеру было знакомо. Его фельетоны, разбросанные по страницам «La Press», «Journal de Debat» и некоторых других парижских изданий, производили на Миллера странное впечатление. Критический метод Сен-Лорана казался ему причудливым до извращенности, совершенно непозволительным для исследователя распутством мысли. Сен-Лоран совершенно пренебрегал логическими доводами. Казалось, что, говоря о каком-нибудь авторе или отдельной книге, он старался вначале составить себе о них общее впечатление, которое потом воспроизводил образами, картинами, красочными и пышными уподоблениями, размышлениями, критическими отступлениями и сплошь да рядом просто красноречивыми восклицаниями. Его стиль раньше утомлял глаза, чем мозг, и, однако, Миллер испытывал при чтении его фельетонов некое одурманивающее наслаждение. В руке Сен-Лорана перо превращалось в кисть живописца, которой он пользовался умело и порою блестяще. Античность и Ренессанс, религия и философия, боги и люди, бесчисленные и многообразные образы прошлого получали свое чеканное отображение в статьях этого взыскательного эстета, небрежно рассыпавшего их по страницам газет и журналов, где они соседствовали с объявлениями и политическими пасквилями. Его произведения напоминали Миллеру кабинет редкостей или залы Лувра, а сам Сен-Лоран представлялся ему каталогизатором, перебирающим холодными, бесстрастными пальцами драгоценные камни разных эпох.

На деле Сен-Лоран оказался весьма живым, артистически растрепанным молодым человеком, похожим в своем сияющем беспорядке на вдохновенных юношей с полотен Ренессанса. Он говорил только о Греции и Италии. Сообщая всем свои литературные планы, он поведал о дерзком желании описать метопы [21] Парфенона и с отчаянием жаловался, что во французском языке нет слов достаточно священных, чтобы описать эти торсы, «в которых божественность пульсирует подобно крови». «О Парфенон! Парфенон! — повторил он несколько раз. — Это слово преисполняет меня ужасом Священных Рощ!» Затем он обрушился на христианство, «одевшее в монашескую сутану мир, который во времена древних греков был ярким, красочным и полным жизненных соков».

— Боги Олимпа вечно юны, прекрасны и жизнерадостны! — с жаром восклицал Сен-Лоран. — Когда я произношу их имена — Аполлон, Венера, Пан, — перед моим взором встает ясный полдень, гиацинты и фиалки на склонах холмов, я слышу журчанье прозрачного ручья и смех загорелых юношей и девушек, купающихся в холодных водах горной речки. Но вот приходит Христос… И тут оказывается, что мир полон больных, нищих, убогих, отовсюду тянущих к радостной юности свои иссохшие, покрытые язвами и проказой руки, чтобы оборвать ее смех и заставить ее видеть только их, думать только о них… Это из-за Него люди больше не могут бездумно восхищаться великолепием бытия и воспевать солнце и красоту. Это из-за Него опустели и лежат ныне в развалинах храмы, где человек поклонялся здоровью, цветущей силе и красоте. Я не понимаю, как люди могли отречься от Красоты и предпочесть ей религию страдающий плоти! Христианин — это мумия, спеленутая в сутану, его молитвы, посты и мораль — это духовная и телесная гигиена трупа. Посмотрите на наших мужчин и женщин, подставляющих свои рыхлые, бледные, покрытые прыщами тела лучам солнца на каком-нибудь пляже Ниццы — лучшего довода против христианства не существует! Оно привело к деградации человечества. Кто хоть раз воочию видел божественную соразмерность пропорций Аполлона Бельведерского или Венеры Милосской, тот уже не сможет без отвращения смотреть на распятие. С чистым сердцем можно поклоняться только прекрасному, только Солнцу и Любви!

— Я искренне восхищаюсь чистотой форм Аполлона Бельведерского, — рискнул вставить Миллер, — но если вы захотите, чтобы я перед ним преклонялся, то, боюсь, я не увижу в нем ничего, кроме куска мрамора.

— Вы не верите в божественность Аполлона? — воскликнул Сен-Лоран. — Но попробуйте распять Солнце, и вы увидите, кто истинный Бог!

Миллер пожал плечами, и на этом, говоря коротко, беседа закончилась.

Разговор с Сен-Лораном навел его на размышления о порочной тенденции науки (не говоря уже об искусстве) последних лет вживлять античную мифологию в живую плоть современности, претворять образы древности, ее религию и культуру из объекта отвлеченного эстетического созерцания или историко-филологического анализа в факт внутреннего переживания. Результатом этих опытов, по мнению Миллера, была не новая крупица знания, а новая мифология — мифология мифа. Его возмущение вызывал и воинствующий Prugelknabenmethode [22], на котором строили свои исследования авторы подобных сочинений, избирающие, как правило, на роль Prugelknaben если не самого основателя христианства, то на худой конец кого-нибудь из отцов церкви или великих схоластов.

В качестве скромного протеста против задорного неопаганизма [23] своих современников Миллер принялся писать книгу, озаглавленную им подчеркнуто нейтрально: о Образ Аполлона в его историческом развитии". Тщательно избегая любых оценок, выходящих за рамки чисто научного комментария, он проанализировал все известные тексты, относящиеся к этому божеству. Ни один древнейший текст не свидетельствовал об Аполлоне как о солнечном боге. Хеттский Апулунас был богом ворот и хранителем дома, а его имя находилось в явном родстве с вавилонским словом «abullu» — «ворота». Его изображали в виде камня или столба, что подтверждает и Павсаний в своем описании святилища Аполлона в Амиклах: «Если не считать того, что эта статуя имеет лицо, ступни ног и кисти рук, то все остальное подобно медной колонне». Кроме того, мифы об Аполлоне обнаруживали его связь с культом лавра (любовь к Дафне [24]), кипариса (любовь к юноше Кипарису), плюща (эпитет «Плющекудрый») и волка (Аполлон Ликейский, от «lyceios» — «волчий»). Само имя этого бога, негреческое по своему происхождению, было непонятным для греков и ассоциировалось ими с глаголом «apollyien» — «губить». Аполлон у Гомера — это «deimos theos», «страшный бог», который «шествует, ночи подобный», безжалостный «друг нечестивцев, всегда вероломный». Порфирий прямо называет его богом подземного царства, губителем. Это бог-разрушитель, профессиональный убийца, стреляющий без всякой цели своими смертоносными стрелами в людей и животных. Все древнейшие тексты говорили об ужасе, который испытывали перед ним природа, люди и даже боги. Земля, трепеща перед еще неродившимся Аполлоном, не принимает Латону, его мать, когда она, будучи беременной, скитается в образе волчицы, ища места, где бы она могла разрешиться от бремени. Гомеровские гимны утверждают:

По лому Зевса пройдет он, — все боги и те затрепещут. С кресел своих повскакавши" стоят они в страхе,, когда он Ближе подступит и лук свой блестящий натягивать станет.

Ватиканские мифографы именуют Аполлона титаном: «Он один из тех титанов, которые подняли оружие против богов». Да и внешне он представлялся грекам совсем не таким, каким его позже изобразил Леохар, автор Аполлона Бельведерского. Спартанский историк Сосбий еще в IV веке до н. э. сообщал: «Никакой Аполлон не является истиннее того, которого лакедемоняне соорудили с четырьмя руками и четырьмя ушами, поскольку таким он явился для тех, кто сражался при Амиклах». Анализ более поздних источников показывал, что идеализация Аполлона началась с Еврипнда и завершилась в эпоху упадка и разложения мифологии и язычества, когда греческие и римские интеллектуалы стремились сделать древних богов более привлекательными для образованных людей. Тогда наследники орфической и пифагорейской традиций отождествили его сначала с Гелиосом-Сол-нцем, а затем и с Дионисом, который стал означать Аполлона, находящегося в нижней, ночной, полусфере небес.

Миллер закончил книгу весной 1914 года; в начале лета она была издана за счет университета. Один экземпляр он отослал Сен-Лорану и в конце июля получил от него сумбурное письмо. "Вы осмелились отрицать солнечное происхождение Аполлона — берегитесь! — писал Сен-Лоран. — Не вы первый вступили в соперничество с его божественной кифарой, вспомните о содранной коже Марсия. Все же я прочел вашу книгу с удовольствием, с научной стороны она безупречна. Я могу лишь воскликнуть вслед за Бодлером, перед которым один его гость небрежно уронил статуэтку африканского божка: «Осторожнее! Откуда вы знаете, может быть, это и есть настоящий Бог!»

Миллер читал эти строки утром 28 июля в Турине, куда он уехал отдыхать после окончания семестра. Днем, страдая от духоты в меблированных комнатах, снятых им на лето, он вышел побродить по берегу По и упал прямо на мостовую неподалеку от церкви Сан-Лоренцо. Врачи констатировали смерть от солнечного удара.

Похороны Миллера взял на себя Базельский университет. Покойному было пятьдесят два года; его жена умерла четыре года назад, — других родственников у него не было.

ЗАБЫТЫЕ ИСТОРИИ

ПОВЕСТЬ О КОРОЛЕ РОДРИГО

Спустя полвека после смерти Мухаммеда [25] арабское войско, посланное халифом возвестить слово пророка народам, живущим к западу от Дамаска [26], завоевало Мавританию и вышло к Атлантическому океану. Взрывая копытами тонконогих аравийских коней прибрежный песок, белый, как морская соль, всадники гарцевали на берегу, вглядываясь в голубовато-белесую даль — туда, где, по словам местных рыбаков, находилась Испания, могущественное королевство готов [27].

До сих пор ни одно царство не устояло против сынов истины, и казалось, близок к концу великий джихад — священная война мусульман против иноверцев. Но разве есть под солнцем что-нибудь великое, что не было бы малым перед очами Всевышнего? Чем может гордиться человек перед могуществом дел Его? Самое большое царство — лишь родимое пятнышко на лице земли, и не длиннее одной человеческой жизни великий джихад.

Думая об этом, старый асхаб [28], предводитель войска, все больше омрачался лицом. Прохладный бриз вздувал складки его бурнуса, конь под ним нетерпеливо позвякивал уздечкой; за его спиной воины гадали, зачем Господь положил предел победоносному бегу их коней, а он все смотрел на море, словно ожидая, что волны расступятся перед ним, как некогда перед пророком Мусой [29].

Наконец он тронул поводья и, заведя коня по горло в воду, воздел руки:

— Господи, будь свидетель, что я не могу идти дальше, но если бы море не помешало, то я бы не остановился до тех пор, пока не заставил все народы земли признать Твои заповеди!

Испания виделась арабам благодатной землей, где по берегам полноводных рек стоят богатые города, окруженные тенистыми кущами гранатовых, оливковых, лимонных рощ. И отделяли ее от Африки всего каких-нибудь пятнадцать миль! Но даже когда у арабов появился флот, переправиться на полуостров им мешала неприступная крепость Тарифа. Древние стены ее высились на горе, в том месте, которое многие христиане по привычке называли Геркулесовыми столпами, а арабы — Джебель ат-Тариф, то есть «горой Тарифа» (в европейском произношении это сочетание превратилось в Гибралтар).

В начале VIII столетия сеньором Тарифы был граф Хулиан, принадлежавший к старинному знатному роду. Хулиан был уже стар, но по-прежнему горд и никому не прощал обид. Будучи полным господином в своих владениях, он правил независимо и сурово. Его тело было испещрено шрамами и рубцами, слава и заслуги его были известны всему королевству, однако случилось так, что среди людей имя «Хулиан» стало означать «предатель».

Королем Испании в то время был Родриго, правитель храбрый и благочестивый, но укушенный страстями. Имея властолюбивый нрав, он не терпел противодействия ни в государственных делах, ни в личных прихотях. Но если в первом случае ему приходилось иногда сдерживать себя, то во втором он проявлял полную необузданность.

Однажды, проезжая со свитой по владениям графа Хулиана, король остановился в его родовой усадьбе. Гостей встретила прекрасная Ла Кава, дочь графа. Юная красавица жила уединенно, окруженная девушками-наперсницами и немногочисленной челядью. Хулиан, тревожась за ее честь, считал необходимым держать ее подальше от людских взоров. Но звуки королевского рога открывают любые ворота. Родриго был очарован свежим благоуханием, исходящим от расцветающей красоты молодой затворницы. Он провел вечер в приятной беседе с ней и лег спать с хорошо знакомым томлением в груди.

Наутро, проснувшись ранее обычного, король отправился побродить по саду в ожидании завтрака. Все вокруг было объято негой этого утреннего часа. В густой прохладной траве еще кое-где горели крупными алмазными звездами капли росы; темная зелень деревьев была пропитана солнечным светом, который струился вниз, на землю, переливаясь световыми пятнами в листве, охваченной блаженной дрожью от едва заметного дуновения ветерка. Где-то наверху, в ветвях, невидимые для глаз, с ленивой оттяжкой звонко перещелкивались проснувшиеся птицы, наполняя сад мелодичным хаосом своих трелей. А еще выше какой-то невозможной, неправдоподобной голубизной сияло небо, наполняя душу нестерпимым восторгом жизни. Сейчас, в этом саду, счастье казалось таким полным, что Родриго почти забыл свою вчерашнюю влюбленность.

И вдруг он увидел, как из дверей боковой башни усадьбы выходит Ла Кава вместе со своими девушками. Весело переговариваясь и смеясь, они направились к тенистой лужайке в глубине сада. Родриго, не слишком таясь, последовал за ними. Под сенью пышных миртов и виноградной листвы девушки поставили на землю для Ла Кавы низкую скамеечку с бархатной подушкой, а сами расположились вокруг нее, расстелив на траве небольшие коврики. От внимания Ла Кавы не укрылось то, что за ней наблюдают, и девичье лукавство толкнуло ее на маленькую шалость. Она велела одной из девушек выплести ленту из косы и обмерить ею всем стопы. Девушки с живостью приняли участие в этом опасном для самолюбия соревновании. Задрав юбки и сбросив на землю туфельки, они, в ожидании своей очереди, нетерпеливо потрясали в воздухе очаровательными ножками-стрелками, туго обтянутыми белыми, розовыми, голубыми чулками. Последней дала себя обмерить Ла Кава, и оказалось, что столь миловидной и изящной ножки нет ни у кого. Ла Кава бросила торжествующий взгляд в ту сторону, где, укрывшись за деревьями, стоял Родриго, и крикнула, указывая на него:

— А вон и судья нашего состязания!

Увидев короля, девушки вскочили и, схватив коврики, с визгом и смехом побежали к усадьбе. Вместе с ними скрылась и Ла Кава. А Родриго остался стоять у дерева, охваченный столь сильным желанием, что с трудом переводил дыхание. Сад по-прежнему дышал дивным умиротворением, но король чувствовал себя Адамом, изгнанным из рая.

День показался ему бесконечным, он едва дождался вечера. Тогда, призвав Ла Каву в свои покои, король сказал:

— Сегодня жизнь постыла мне, прекрасная Ла Кава, столь сильна моя любовь к тебе! Если ты мне дашь спасение, то я ничего не пожалею для тебя. Если нужно, я готов принести корону на твой алтарь.

Говорят, Ла Кава сердилась и ничего не отвечала королю на его уговоры, и тогда Родриго, забыв обо всем, силой обрел то, о чем сначала просил столь смиренно.

Опомнившись, Родриго стал раскаиваться в содеянном. Но что раскаяние! Нести кару за безумную страсть короля пришлось всей Испании. Божий суд над ним свершился скоро, а людской не .окончен до сих пор. Кто виноват в постигших страну бедах? Люди судят по-разному: женщины во всем винят Родриго, а мужчины — Ла Каву.

Ла Кава была безутешна. В жестокой печали она послала письмо отцу с известием о нанесенном ей бесчестье. Граф Хулиан, читая эти горькие строки, рвал на себе седые волосы и клял судьбу, что с таким холодным безразличием карает величие и благородство. В диком исступлении бросал он страшные кощунства Небу — свидетелю его позора, забывшему о милосердии и защите, и сетовал на свою старческую немощь, мешающую ему отомстить нечестивцу. Когда же он выплакал все слезы и холодная злоба прояснила его разум, он сказал себе: «О, наш безрассудный король! Ты оскорбил мой старинный род; ослепленный страстью, надругался над красотой моей дочери и моей честью, не предвидя за это расплаты. Но даст Бог, я отплачу тебе, не взыщи. К высшему правосудию взываю я. Если сам король бесчестен, что взять с подданных? Слава Небу! За неистовства владыки заплатят невиновные. Великий позор ждет страну, вся Испания должна превратиться в руины — только так могу я насытить свое сердце мщением. Видит Бог, если бы я мог, я бы не стал губить столько жизней, а отомстил одному моему обидчику. Но иной жребий выпал мне. Небо, Небо! Только ты все взвесишь и всем воздашь за могилой. Так взгляни на горе старца, пожалей и помилуй его».


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28