И дело было не в одном лишь «высоком художественном качестве» этих произведений.
Самые темы их были для нас в ту пору не только навязанными сверху: в благотворность централизованного планового хозяйства, срочной индустриализации, механизации мы и сами тогда верили свято. («Вот в литературе план и спешка — безусловная помеха», — говорили мы друг другу. А в сельском хозяйстве? А в промышленности?) Скучающими пассажирами глядели мы на неоглядные поля, пробегающие мимо вагонных окон; экскурсантами — на станки в заводском цехе. А главное — мы спешили. Мы вечно спешили — не куда-нибудь, а на работу. Прочитать очередную рукопись. Срочно прочесть корректуру. Сверхсрочно съездить в типографию, на другой конец города (хотя бы и ночью), внести новую поправку в уже сверстанные листы. Обсудить вместе с художниками расположение картинок над четверостишиями. Съездить в две-три школы, чтобы проверить, как слушают дети новый рассказ Пантелеева.
Недосуг было думать. Нам казалось — мы заняты важнейшим делом на свете. Хорошо или плохо, справедливо или несправедливо управляет огромной страною послереволюционная власть — а детей наших в любых обстоятельствах надлежит учить русской грамоте. В этом наш долг, долг интеллигенции. Не так ли, дорогой читатель?..
К более сложному пониманию окружающей нас сложнейшей действительности мы оказались не подготовленными. Учились, учили других — а сами встретили беду неучами.
Маршак — один из наиболее энергичных, настойчивых и трудолюбивых людей, каких я видела в жизни. Когда входил он, бывало, в редакцию, — навстречу начинали, чудилось мне, шевелиться страницы всех рукописей на всех столах! Такую мощную излучал он энергию! Уставать рядом с Маршаком было неприлично, потому что сам он, казалось, не уставал никогда. В пятом часу утра, после целодневной и вечерней непрерывной работы, он мог попросить кого-нибудь перечесть вслух страниц десять рукописи, чтобы еще, и еще, и еще раз проверить, в самом ли деле шутливый диалог удался смешным, не затянуто ли описание природы на третьей странице, должно ли при переходе от одной мысли к другой стоять «но» или «однако», всюду ли ритмическое ударение совпадает с логическим, что больше соответствует речи героя, его социальной принадлежности, его душевному складу — если он ответит на вопрос собеседника «нет» или «нету»? Пустяков для Самуила Яковлевича не существовало: в книге все важно: каждое слово, каждый печатный знак, ширина пробела между строчками.
Среди чиновничьих отмелей, идеологических бурь, под окрики непрерывно сменяющихся высоких начальников, в которых неизменным оставалось одно: абсолютная чуждость порученному им делу, вел он наш корабль, как и положено капитану, маневрируя, пользуясь стратегией и тактикой. На официальных совещаниях, съездах и пленумах — хитрил, лукавил, лавировал, лишь изредка давая волю правому, но пагубному для защищаемого дела, гневу; в редакции же, перед нами, учениками, взрывчатость и нетерпеливость характера сдерживал далеко не всегда. Нам, его помощникам, беспощадно от него доставалось. Работая по 12–14 часов в сутки, требовал он того же от нас и не особенно-то учитывал такие мелочи быта, как маленькие дети, болезни, разводы, браки, коммунальные квартиры, теснота и пр. О выходных днях мы и понятия не имели. От каждого из нас ожидал он полноты самоотдачи, и хотя в издательстве, разумеется, были и художественный редактор, и техред, и корректоры, отвечали перед Маршаком за каждую книгу — и за ее макет, и за иллюстрации, и за опечатки — старшие редакторы, мы. Самуил Яковлевич учил, что черной работы в литературе не существует, что даже нумеровать страницы нельзя механически. Название ли, подпись ли под фотографией, разбивки ли на главы, любой подзаголовок — все требует напряженного внимания, изобретательности, слуха, вкуса, меткости — не менее, чем стихотворная строчка. В каждую корректуру каждой книги (а корректур нам давалось три) он вникал так, словно читает текст впервые, хотя читал его еще в рукописи десятки раз, а иногда страницами знал наизусть. А потому, случалось, и уходили мы из Дома Книги на Невском или из кабинета Маршака на углу Литейного и Пантелеймоновской лишь с первым робко-дребезжащим звоночком утреннего трамвая. Синтаксическая оплошность или даже простая опечатка воспринималась им как катастрофа, количество же рабочих часов в счет не шло. Маршак утверждал, что в детской книге недопустима ни одна опечатка, и имел прескверную способность открывать новоизданную книжку именно на той единственной странице, где эта единственная опечатка наличествовала.
Иногда, оборачиваясь назад, вспоминая груды машинописных, а то и рукописных страниц, полосы гранок, кипы версток и сверок, эти дни и ночи, эти месяцы и годы труда, да еще раздражительность, вспыльчивость, а подчас и несправедливость пере-переутомленного учителя нашего, вспоминая постоянное неудовольствие паразитического начальства, я понять не могу, как мы выносили всё вместе: труд, бытовую неустроенность, вечную спешку, маршаковскую придирчивость, тычки и пинки московских хозяев? И не только выносили — вопреки всему — любили нашу несносную жизнь. Наверное, любили оттого, что ощущали свой труд плодотворным, и еще оттого, что были тесно, неразрывно дружны. Не знаю, как на войне, в окопах, но «в тылу» такая дружба возникает только в совместной работе — когда приходится и выручать друг друга, и щедро помогать, когда формально отвечает за работу один, но не одинок он в добровольных помощниках. К тому же в редакции было весело. Да, придира Маршак иногда до слез доводил нас своими ненасытными требованиями, но какие что ни день он сочинял эпиграммы! одну виртуозней и смешней другой! И один ли Маршак! Каждый день, по несколько раз в день, в комнатушки нашей книжной редакции заявлялись из соседних комнат, из редакций журналов «Чиж» и «Еж» такие мастера эпиграмм, шуточных стихов, пародий и фарсов, как Ираклий Андроников, Олейников, Хармс, Шварц, Заболоцкий, Мирон Левин. Их издевательским объяснениям в любви (каждой из нас по очереди, но при всех!), их лирико-комическому стихотворству, их нравоучительным — навыворот! — басням, их словесным и актерским дурачествам не было конца — и слезы смеха легко смывали с наших душ и щек горечь обид и усталость. Андроников изображал Владимира Васильевича Лебедева, Маршака, Чуковского, знаменитого дирижера Штидри, Алексея Толстого, Эйхенбаума, или Качалова, или нашего курьера — гениально; иного слова не подберу. «Оды» Олейникова были злы, но неотразимо пленительны. Смех до упаду возвращал нам силы. Унынию в редакции не было места. Неудачи, радости, ссоры, огорчения случались, а вот уныния — не помню. Маршак:
…Иногда, по дороге домой, я вспоминала какие-нибудь строки Заболоцкого, Олейникова, Мирона Левина или Евгения Шварца, останавливалась посреди тротуара и снова начинала смеяться. Прохожие глазели на меня как на помешанную. Мне же ни с того ни с сего припомнилось четверостишие Левина, записанное в нашей «буфетной книге»:
Маршак, только что расставшись с тобою и надавав тебе при разлуке 17 или 27 срочнейших поручений, через полчаса начинает без устали звонить в редакцию или домой, чтобы проверить, выполнены ли уже все 27. Если же позвонишь сама, тебя вновь настигнет град поручений. Стихи о телефонных беседах с Самуилом Яковлевичем Олейников оканчивал так:
…Однако плакали мы, смеялись ли, а при чем здесь сотрудник Физико-технического института Матвей Петрович Бронштейн? При том, что одним из любимейших мечтаний Маршака было: вытеснить научно-популярную книгу для подростков — книгой научно-художественной. На пути к осуществлению мечты и состоялась встреча Маршака с Бронштейном. Самуил Яковлевич полагал, что создавать научно-художественные книги должны люди не «промежуточные», а те самые, которые создают науку. Только тогда, думал он, наука будет преподноситься читателю научно — то есть во всем драматическом величии неудач и побед. Только тогда не ограничится научная книга изложением результатов, перечнем готовых сведений, но разбудит в читателе самостоятельность мышления и критическую способность. Не кроется ли в Митином таланте, загадывала я, соединение, которое ищет Маршак: дар ученого и дар художника? Ученый, способный обращаться не к одной лишь логике, но и к чувствам и к воображению читателя?
Были уже у нас попытки рассказать детям об истории письменности («Черным по белому» М. Ильина); о том, как люди учились и научились измерять время («Который час?», «Как автомобиль учился ходить» того же Ильина…); «Про эту книгу» Бориса Житкова — о типографии, о книгопечатании. Или «Китайский секрет» Елены Данько — история фарфора.
Физик-теоретик М. П. Бронштейн мог, казалось мне, поведать о вещах более сложных, чем история фарфора или книгопечатания. Более сложно познаваемых, более отвлеченных.
Я не ошиблась. Содружество Мити с Маршаком дало свои плоды: «Солнечное вещество», «Лучи Икс», «Изобретатели радиотелеграфа». Научно-художественные книги М. Бронштейна.
Но — не дало ли оно еще один плод? Не плодом ли сближения Матвея Петровича с «ленинградской редакцией», разгромленной в тридцать седьмом, явилась и Митина гибель? Не познакомь я Митю с Самуилом Яковлевичем, не сведи его так тесно с редакцией, научно-художественные его книги, быть может, остались бы ненаписанными, но сам он остался бы жив? И совершил бы те открытия в науке, которых от него с такою уверенностью ожидали люди науки: наставники, коллеги, аспиранты?
Вопрос праздный. Работа в науке не в большей степени защищала человека от гибели, чем работа в литературе. Или в здравоохранении. Или в промышленности. Или на почте. Или где угодно. Или нигде.
В тысяча девятьсот тридцать седьмом опасности подвергалась каждая человеческая жизнь — вне зависимости от профессии, возраста, пола, социальной, национальной или политической принадлежности.
Опасно было — жить.
1
История гелия сплелась с историей нашей жизни — Митиной, моей. Работа над книгой сблизила нас. Собственно, она же нас и поженила. Брака нашего мы ни от кого не скрывали, но некоторое время вынуждены были жить врозь, на разных квартирах — он у себя на Петроградской, на улице Скороходова, 22, а я, вместе с Идой и Люшей, на Литейном, 9. Совместный литературный труд был для нас чем-то вроде свадебного путешествия. Все серьезнее и глубже узнавали мы друг друга.
Редактировал книгу Маршак. Я ассистентка. Все трое влюблены: Митя и я друг в друга, Маршак в Бронштейна. Редактировать что-либо, не влюбившись в рукопись и в автора, не поверив в его великое будущее, Маршак вообще не умел. В одних случаях от общения с Маршаком рождались прекрасные книги. В работе с ним совершенствовали свой вкус и свой слог начинающие литераторы и шли далее, не нуждаясь уже в маршаковской опеке; другие союзы производили на свет всего лишь одну-единственную, совместно сработанную книжку, а самостоятельно автор не способен был сделать ни шагу; третьи оканчивались плачевно: литературной неудачей, а вослед неудаче личною злобой.
О своем литературном романе с Бронштейном Маршак вспоминал с гордостью до конца своих дней:
«В работе с Бронштейном мне дорого одно воспоминание. Полная неудача в работе с Дорфманом, который был не только физик, но и профессиональный журналист, и полная удача с Бронштейном. То, что делал Бронштейн, гораздо ближе к художественной литературе, чем журналистика Дорфмана, у которого одна глава якобы беллетристическая — салон мадам Лавуазье! — а другая совершенная сушь».
Пытался Самуил Яковлевич привлечь к работе и других ученых: Ферсмана, Франка, Тарле… Мечтал он создать целую серию научно-художественных книг: по геологии, биологии, и уж конечно по физике. Знакомство с Бронштейном пришлось в самую точку. Ко времени моего нового замужества Маршак был уже о Бронштейне наслышан.
При первом же знакомстве Самуил Яковлевич начал читать Мите Пушкина, Блейка и Бернса и выслушивать Митины соображения о переводах Шекспира. Значит — влюбился.
Однако нельзя сказать, чтобы работа, начатая при столь благоприятных предзнаменованиях, с самого начала пошла успешно.
Напротив.
Она была работой счастливой потому, что увлекала автора, редактора и меня, но поначалу ни Митины познания, ни наша увлеченность ни к чему не вели. Вариантов, отвергнутых Маршаком, были десятки, неудачи длились месяцы.
Если бы не упорство Маршака, Митя наверное бросил свои старания. При том, что и сам он отличался завидным упорством.
Зачем, собственно, было ему учиться писать для детей? (Даже с той приманкой, что хорошая научная книга для подростков неизбежно превращается в общенародную?) Он занят был сложнейшими проблемами теоретической физики, да и преподавать студентам умел. Высоко ценили в природоведческих популярных журналах и Бронштейна-«популяризатора». В журнале «Человек и природа» или «Социалистическая реконструкция и наука» статьи его о последних достижениях современной физики или о ее первых шагах публиковались чуть не в каждом номере — случалось, и на самом почетном месте: номер журнала открывался статьей Бронштейна. Его популярные статьи пользовались успехом среди редакторов, рецензентов, среди коллег-ученых и, как он надеялся, среди читателей. Параллельно с чисто научными и научно-популярными статьями написал он и две научно-популярные книги: «Атомы, электроны, ядра» и «Строение вещества». Предстояла в ближайшее время защита докторской диссертации. Правда, защита в этом случае была всего лишь формальностью, но и подготовка к пустой формальности отнимает силы и время. Зачем было ему обучать себя какому-то художеству для двенадцатилетних, если занят он был разработкой теории квантования гравитационных волн, признан всеми как серьезный ученый и прекрасный лектор?
Но Маршак умел заманивать людей и увлекать их. Очередная неудача разжигала в Мите желание попробовать еще и еще раз. Он к неудачам не привык, а воля у него была сильная.
Любое свое неумение в любой — даже далекой, казалось бы, области, он во что бы то ни стало старался преодолеть. Не знаешь — узнай (Митя был неразлучен со словарями и энциклопедиями на всех европейских языках), не умеешь — научись. Это касалось не только мира литературы или науки. Так, например, настал день, когда Митя осознал недостатки своего физического воспитания — ни в детстве, ни в юности не научили его ни гребле, ни лыжам, ни конькам. Осознал и примириться не захотел. Под свое физическое развитие он подвел строго научную базу: записался в яхт-клуб, где, прежде чем усадить клиента в лодку, учили грести в каком-то особом ящике — если не ошибаюсь, на суше… (Это размахивание веслами на суше меня неудержимо смешило.) Записался он и в клуб велосипедистов, где тоже научно овладевал велосипедом. (Я спрашивала: «предварительно на воде?») Развивая мускулатуру, играл в теннис. Спуску себе он не давал никогда и ни в чем. Убедившись в своем неумении художественно писать для детей, мог ли он отступить?
Долгонько, однако, пришлось ему размахивать веслами посуху.
Безуспешные попытки написать детскую книгу о спектральном анализе длились и длились.
Как я помню бедные Митины листки! Вырваны из блокнота; наверху — зубчики; а буквы и строки бегут мелко и скупо, от края до края, точно опасаются, что им не хватит места… Каждый раз, переписав очередной вариант первой главы, Митя уверяет меня, что лучше, нагляднее, понятнее написать немыслимо. На этот раз Самуил Яковлевич уж непременно останется доволен. Я согласна с ним. Веселыми ногами идем мы в Дом Книги, на Невский, минуем вращающуюся стеклянную дверь и надолго запираемся вместе с Самуилом Яковлевичем в маленькой угловой комнатушке с балконом. Балкон на углу Невского и канала Грибоедова. Клеенчатый казенный диван, канцелярский стол, весь в чернильных пятнах. Вещам и людям в комнатушке тесно: Самуил Яковлевич, Митя и я еле протискиваемся между столом и диваном.
Зато запирается комнатка изнутри на замок, тут можно надежно укрыться от редакционного шума.
Уличный — трамвайный — не помеха.
Митя читает, Маршака не велено звать к телефону. Маршак слушает, опустив на руку большую, круглую, седеющую голову. Слушанье — вслушиванье — для него труд, и труд напряженный. Существует истасканное, банальное выражение: «он весь обратился в слух». Банально; а если отнести к Маршаку — иначе не скажешь. Маршак в самом деле слушает ушами, лбом, подбородком, всеми порами, сердцем. И глазами. Я убеждена: слушая Митин голос, он видит услышанное набранным, напечатанным и уж конечно напрягает все силы, чтобы увидеть не одни лишь графические начертания слов, но и то, о чем речь идет: пробирки, колбы, светящиеся линии. От окружающего он отключен совершенно. Сейчас он не он, а тот двенадцатилетний школьник, который будет эту книгу читать. Он сейчас весь в напряжении: нелегко быть самим собой, весьма искушенным сорокапятилетним литератором, и в то же время нетронутым цивилизацией подростком, нелегко слышать и видеть одновременно.
В такие минуты он не замечает ни меня, ни Мити, не слышит ни уличного шума, ни смутного гула разговоров в соседней комнате.
Он слышит и видит читаемое — нет Невского, нет канала Грибоедова, нет по соседству телефонных звонков…
Впрочем, чаще встречались мы не в редакции, а у Самуила Яковлевича дома, на углу Литейного и улицы Пестеля (Пантелеймоновской) в большом, уставленном книгами кабинете окнами на Литейный. Дома Самуил Яковлевич сидит не за казенным, грязноватым, пустым, неуклюжим столом, а за собственным, красивым, письменным. Мы с Митей в мягких, радушных креслах. Стол Самуила Яковлевича знаком мне во всех подробностях не менее чем мой: круглая плоская чернильница, квадратная металлическая пепельница с крышкой; пресс-папье; томы Даля; порыжелый, со сломанным замочком, набитый до отказа, портфель. Где что на столе и на полках, и в портфеле, и в ящиках, знаю я не хуже хозяина: он близорук и каждую минуту просит найти и подать то одно, то другое.
Стол, стулья и оба подоконника и даже диван завалены рукописями: Маршак требовал от себя и от нас, чтобы не одни лишь «договорные рукописи», но и «самотек» прочитан был им или нами: ах, не упустить бы новоявленного Ломоносова, Чехова или Толстого!.. Чужие рецензенты упустят, мы же, просвещенные ученики его, заметим, выловим, покажем друг другу, обрадуемся.
Слушает Самуил Яковлевич у себя дома так же внимательно и страстно, как там, в редакции. Кашель, дым. Папироса зажигается одна о другую. Одышка..
…Митя кончил. Сложил свои листки. Самуил Яковлевич глядит на него бережно, ласково — я-то уж понимаю: значит, опять не то!
— Дорогой мой… — приступает к операции Маршак.
Тут я хватаюсь за карандаш. Мне необходимо понять, в чем же, собственно, опять неудача?
2
Да, опять неудача. А мне только что казалось, что все тут последовательно, логично, толково.
Так оно и было: последовательно, со знанием дела, логично, толково, без беллетристических потуг, с доверием к науке и к читателю.
Но всего лишь толково. Всего лишь последовательно. Всего лишь логично.
Читатель, уже прежде заинтересованный в истории открытия новых газов, таким текстом был бы вполне удовлетворен. Он нашел бы ответ на давно уже занимавшие его вопросы. Читатель же, никогда не слыхавший о каких-то там особенных газах и спектрах, не перевернул бы и одной страницы. Его надобно было увлечь, заарканить с первой строки, а Митя преподносил ему лекцию — весьма полезную для человека заинтересованного, но человека равнодушного оставляющую равнодушным.
Черновики первой детской книги Бронштейна не сохранились. Жаль. По ним можно было бы проследить, как развивался и рос в ученом, в открывателе нового, в ученом, авторе популярных статей — художник. Как менялось его отношение к работе над словом. («Работа над словом ужасная», — сказал Лев Толстой, когда предпринял попытку писать для подростков.) Как изменился словарь: из узенького, специфически профессионального, изобилующего «измами», звуковой какофонией, превращался он в общерусский: общерусский располагает неисчерпаемым словесным запасом. Как проникали в книгу интонации живой, разговорной речи: то удивленной, то восхищающейся, то опечаленной. Как мысль начинала развертываться, подчиняясь не одной лишь логике, но и воображению: не лекция, а драма. Как мысль накалялась эмоциями. Как, сохраняя хронологию событий, повествование обретало сюжет и подчинялось повелителю всякого художества — ритму. Как книга строго научная приобретала содержание этическое. Книга о спектральном анализе оборачивалась книгой о великом единении ученых. О единении людей, отделенных друг от друга пространством и временем и, случается, даже не знающих о существовании друг друга — но связанных один с другим: каждый — звено незримой цепи.
Черновики Митиной книги, повторяю, не сохранились. Но чтобы показать, откуда он шел к первой своей книжке для детей и какой проделал путь, приведу отрывок из его статьи для взрослых до встречи с Маршаком. Из статьи научно-популярной.
Вот образчик:
«В своем докладе на Конференции Ф. Перрен упомянул о гипотезе, предложенной его отцом, знаменитым французским физиком Жаном Перреном. Согласно этой гипотезе, основными элементарными частицами ядра являются
не протоны и электроны, а нейтроны и позитроны, и сам протон по этой гипотезе, тоже является сложной частицей, а именно комбинацией из нейтрона и позитрона. Преимуществом этой гипотезы является то, что нет никаких затруднений с механическими и магнитными моментами ядер, так как моменты нейтрона и позитрона еще не были измерены, а потому им можно приписать такие значения моментов, чтобы объяснить экспериментальные величины моментов ядер. Перрен предложил поэтому считать, что позитрон имеет механический момент нуль и подчиняется статистике Бозе».
Значение этого пассажа для неподготовленного читателя, для читателя-профана — тоже нуль.
Тот, к кому обращался М. П. Бронштейн теперь, только что прочел «Всадника без головы» Майн Рида, «Морские истории» Житкова или «Трех мушкетеров» Дюма. Ни ему самому, ни его близким еще неизвестно: гуманитарий он в будущем или математик? Неискушенный подросток берет в руки книгу об открытии гелия — а что это за гелий? и какое мне, собственно, дело, как его там открывали? Мне бы интересную книжечку!
… В книгу для детей стоит вкладывать любой труд. Хорошо выполненная детская книга, книга не от ремесла, а от искусства, всегда интересна не только ребенку, но и взрослому. Маршак называл детскую книгу сестрой книги общенародной. И был прав: его же строка «рассеянный с улицы Бассейной» ушла в толщу народа, сделалась народной поговоркой. Так же как «если могу — помогу» Корнея Чуковского, или «Ох, нелегкая это работа — / Из болота тащить бегемота!». Когда первая детская книжка Бронштейна вышла в свет, ее с увлечением прочли дети, а за ними взрослые. Читают те и другие и в наши дни.
Совершать открытия в науке — трудно. В литературе — тоже.
В своих научно-популярных статьях, что греха таить, Митя не чуждался оборотов, изобилующих отглагольными существительными, не чуждался протокольного, бюрократического стиля.
«Прежде всего было изучено поглощение космических лучей в воде. Это производилось посредством погружения в воду специально сконструированных электрометров или же посредством опускания самого наблюдателя под воду в подводной лодке».
«Производилось посредством погружения». Это язык казенного протокола. («Недовложения капусты в суп».) «Опускание приборов», «изучение поглощения».
Не сразу, далеко не сразу вынырнул Митя из-под всех безобразных несообразностей канцелярского слога на простор складной и ладной живой русской речи. Не сразу избавился он от рокового предрассудка: если сказать «люди в специальной лодке опустили приборы под воду» — это будет ненаучно, а вот если «совершили опускание прибора под воду» — о! тогда научность неоспорима.
… «В том-то и состоит вся задача педагогики, — писал Герцен в „Былом и думах“, — сделать науку до того понятной и усвоенной, чтоб заставить ее говорить простым, обыкновенным языком. Трудных наук нет, есть только трудные изложения, т. е. непереваримые».
Мне скажут: «Герцен ошибался, трудные науки существуют». Вы правы, отвечу я, но не следует к изначальной трудности прибавлять синтаксическую.
Толстой утверждал, что нет такой сложной мысли, которую не мог бы объяснить образованный человек необразованному на общепринятом языке, если объясняющий действительно понимает предмет.
Митя свой предмет понимал. От того и оказался в конце концов победителем. Ему следовало только отучить себя писать для одних лишь специфически образованных, принимая канцелярский язык за научный. Обернуться к существам первозданным: к детям. К людям-неучам, у кого и самому есть чему поучиться: например, воображению, способности конкретизировать отвлеченное, мыслить образами.
Толстой сформулировал задачу на удивление точно.
— Я решил так, — сказал мне Митя после третьего или четвертого нашего похода к Маршаку, — если и на этот раз Самуил Яковлевич расхвалит меня, превознесет до небес, восхитится моими несуществующими дарованиями и моей любовью к Блейку и Бернсу, но опять предложит мою первую главу написать заново, — я попробую еще один раз, один только раз, понимаешь? и баста! Ты, Лидочка, пожалуйста, не сердись и не огорчайся.
Ты сделала все, что могла. Ты отучила меня от бюрократических отглагольных существительных, от нагромождения «которых» и «является», от бесконечных деепричастий. Ну и хорошо. Но писать для двенадцатилетних — это, видимо, выше моих сил. Пожалуйста, не огорчайся. У меня докторская на носу.
Я не сердилась, но огорчалась очень. И корила себя. Митя с такою охотой, с такой жадностью готов был одолевать любое свое неумение — и вот! До того мы довели его своим редактированием, что отбили охоту писать! Сколько он истратил уже времени и труда на эту несчастную книжку! Втянула-то его в это безнадежное предприятие — я. Как же мне было не огорчаться?
Кроме научного, писательского и педагогического труда, Митя взвалил себе на плечи хлопоты о нашем совместном жилье. Об обмене. Он хотел, чтобы съехались мы поскорее. Его прекрасная комната в коммунальной квартире и моя убогая, но все же отдельная двухкомнатная квартира давали нам надежду на трехкомнатную. Митя торопился, я — нет. В том, что нам будет хорошо вместе, я не сомневалась. Но мне жаль было Митиной свободы. Митиного хоть и напряженного, хоть и трудового, а все же приволья. Шутка ли: жена, ребенок, семья, быт. Да и комнату его мне было жаль. Я успела ее полюбить. Комната и вправду необыкновенная. Вместо передней стены — сплошное окно, словно в студии живописца. За окном покатые крыши и стада труб. Трубы уходят вдаль: дом семиэтажный, самый высокий на Скороходовой. Прозрачность стекла весною сливается с прозрачностью зеленоватого ленинградского неба. Прозрачность, просторность. Второй такой бескрайней комнаты ему уже никогда не найти.
Но утомительно было с Петроградской каждый день ездить не только в Университет или Физико-технический институт, а и ко мне на Литейный. Расставаться же Митя не хотел ни на день. Одни его книги жили уже у меня, на Литейном, другие оставались еще на Скороходовой. Разрозненность вещей и книг вносила в нашу совместную жизнь неурядицу.
Митя усиленно следил за объявлениями и ездил смотреть предлагаемые квартиры.
Когда бы он ни ложился, он ежевечерне ставил будильник на 7 часов утра. Работа — научная, популяризаторская, переводческая, преподавательская — не давала ему отдыха. А тут еще навалилась ему на плечи эта детская книга! Он рассчитывал, что напишет ее за какой-нибудь месяц, а вот прошли уже два и не удавалось одолеть даже первую главу. Начал он писать, когда мы жили еще врозь, продолжал, когда мы уже съехались.
Общее наше жилье — у Пяти Углов. Адрес: Загородный, дом 11, квартира 4. Окна на улицу Рубинштейна (бывшую Троицкую), подъезд — на Загородный, прямиком на трамвайную остановку. От нашего крыльца трамваем № 9 — пятьдесят минут до Физико-технического института.
Район этот для меня родной в самом буквальном смысле слова: тут где-то неподалеку родился Корней Иванович — кажется, на Разъезжей, — а на Коломенской, в двух шагах, родилась я.
По соседству, на Загородном, 9, если верить легенде, жила некогда Анна Петровна Керн — значит ли это, что здесь бывал Пушкин? На Загородном, 1, жил Дельвиг… На Владимирской улице жил Достоевский. Люша и няня Ида проводили по 5–6 часов ежедневно в том самом скверике у Владимирской церкви, где любил посидеть в свободные минуты Федор Михайлович.
Вот в какой географической близости к моему младенчеству и к русской литературе мы оказались! И радостно, и смешно.