Прочерк
ModernLib.Net / Биографии и мемуары / Чуковская Лидия / Прочерк - Чтение
(Ознакомительный отрывок)
(стр. 1)
Лидия Чуковская
Прочерк
От публикатора
Автобиографическая повесть Лидии Чуковской «Прочерк» печатается посмертно и впервые выходит отдельным изданием. В центре повести короткая жизнь мужа Лидии Чуковской, астрофизика Матвея Петровича Бронштейна, расстрелянного в годы «ежовщины». В «Прочерке» — восемнадцать глав, в которых рассказано о юности автора, о ссылке в Саратов, о работе в редакции ленинградского Детиздата, руководимой С. Маршаком, о знакомстве с М. П. Бронштейном и их жизни до ареста. Названа повесть так потому, что в свидетельстве о смерти Матвея Петровича, выданном в 1957 году, спустя девятнадцать лет после его гибели, в графе для указания «причины смерти» и «места смерти», стоял прочерк. Работа над повестью, начавшаяся в 1980 году, длилась в течение шестнадцати лет — до самой кончины Лидии Корнеевны в феврале 1996-го. И не была завершена. Хлынувшая в 90-е годы лавина новых фактов, обнародование секретных документов из архивов ЧК-НКВД-КГБ — от подавления Кронштадтского восстания и расстрела Гумилева до недавних лет — всё это побуждало автора возвращаться вновь и вновь к отработанным главам, перестраивать их, переписывать, дополнять. В те же годы Лидия Корнеевна получила возможность ознакомиться со следственным делом Матвея Петровича, нашлись сокамерники, рассказавшие ей о его последних днях. Однако дополнить «Прочерк» этими новыми фактами Лидия Корнеевна уже не успела. Предлагаем читателю тот вариант, который был полностью завершен еще до перестройки, в 1986 году. О новых фактах и документах, которые автор намеревался включить в «Прочерк» рассказано в моем послесловии «Несбывшиеся планы». В качестве Приложения помещены стихотворения Лидии Чуковской, посвященные М. П. Бронштейну. Впервые «Прочерк» был опубликован в составе двухтомника сочинений Л. К. Чуковской в 2001 году (М.: Арт-Флекс. Т. 1). На это издание отозвался лауреат Нобелевской премии, академик Ж. И. Алферов. В письме ко мне он писал: «Среди потерь, понесенных Институтом и нашей наукой, убийство Матвея Петровича Бронштейна является одним из самых трагических и бесконечно тяжелых. Мы потеряли не просто замечательного ученого, писателя, человека, мы потеряли для страны будущее целой научной области. Для меня М. П. Бронштейн открыл своей книгой „Солнечное вещество“ новый мир. Я прочитал ее первый раз в 1940 г., когда мне было 10 лет. Мама работала на общественных началах в библиотеке, в небольшом городке Сясьстрой Ленинградской области и хорошие книги „врагов народа“, которые ей приказывали уничтожать, приносила домой. Так у нас появились „Солнечное вещество“…» Приведем еще один отзыв о М. П. Бронштейне, принадлежащий другому лауреату Нобелевской премии по физике академику Л. Д. Ландау. 16 августа 1956 года, поддерживая хлопоты о реабилитации М. П. Бронштейна, он писал: «В его лице советская физика потеряла одного из наиболее талантливых своих представителей, а его научно-популярные книги принадлежат к лучшим, имеющимся в мировой литературе. Я уверен, что это мнение разделяется всеми нашими физиками». Неоценимую помощь при написании «Прочерка» оказывали в разные годы историк Дмитрий Юрасов (помогавший автору в сборе материалов), историк физики Г. Е. Горелик и главный редактор Лениградского мартиролога А. Я. Разумов. Пользуюсь возможностью выразить им свою благодарность.
Елена Чуковская
ПРОЧЕРК
Из архива. Незавершенное
Трудно убеждать себя в смерти дорогих людей. Но они и не умирают, а продолжают жить в нас и обитают в нашей душе.
Генрих Гейне. «Мемуары»
«НИ СОН, НИ ЯВЬ»
Я начала писать эту книгу, не ставя перед собою никакой художественной задачи. Да и вообще никакой четко определенной задачи. Это не статья, не повесть, не лирика, не публицистика… Что же это? Воспоминания? Быть может. Мне хотелось попросту вспомнить и записать все, что знаю о моем муже, физике-теоретике Матвее Петровиче Бронштейне, погибшем в 1937 году. Однако чуть только я взялась за перо, оказалось, что это «попросту» вовсе не просто. Анна Ахматова говорила: «Не следует писать воспоминания о человеке, которого знал мало, не близко, всего лишь издали». Наверное, она права. Но человек, которого знал отнюдь не издали, тоже с трудом поддается изображению. По противоположной причине. Слишком близко — дотронуться можешь, изобразить — нет. Весь он на тебя наступает, тебя обступает, теснит. В особенности трудно, если пишешь через десятилетия. И вовсе не потому, что время стерло в твоей памяти его черты. Нисколько. Мертвые отличаются от живых тем, что никогда не умирают. Они всегда с нами. Минуют годы — они всё глубже и глубже втесняются в душу. Оглядываясь, убеждаешься, что тот, кого ты утратил, неуловим для изображения потому, что от тебя неотделим. Сросся с тобой. Вы нерасторжимы. За эти годы он так прочно врос в твое воспоминание, что ты уже не различаешь, где ты и где он. Это тем более поражает, что в жизни вы были отнюдь не сходны. Однако годы разлуки, когда в тебе неустанно работала память, завершили свой труд. Пытаясь вспомнить его, неизбежно вспоминаешь себя. Всматриваясь в даль, напрягая взгляд, чтобы разглядеть его, вспомнить, запечатлеть — натыкаешься на собственную жизнь. Я хочу написать о Мите, а пишу о себе. Хочу писать о нем — пишу о других. Читатель, ожидающий последовательных воспоминаний под заглавием «Матвей Петрович Бронштейн», будет разочарован. Назвать его именем то, что я сейчас пишу, я не вправе. Я помню себя с ним, его со мною, помню свою память о нем, а не Бронштейна самого по себе. Я не в силах угадать, как должно называться мое сочинение. Тот, о ком я веду речь, с годами растворяется в моей памяти — значит, хочу не хочу, сделался до известной степени мною, и, желая говорить о Бронштейне, я с неизбежностью обречена говорить о себе. Время? Оно тоже течет сквозь меня, время — это, в сущности, течение моей жизни, это опять «я и другие». Как же быть с воспоминаниями о Бронштейне? …Главное, что я помню о нем, — это его отсутствие. Нестерпимое. Себя в его нестерпимом отсутствии. Себя под гнетом безвестия. Длилось оно гораздо дольше, чем наше знакомство и совместная жизнь. Оно определило мою судьбу до встречи с Матвеем Петровичем и в особенности после — после насильственного разлучения. Надо признаться, отсутствовал он весьма деятельно. «Отсутствие Бронштейна» — вот как, пожалуй, следовало бы озаглавить эту книгу. Она похожа на бессонницу, когда от снотворного пересохло во рту, когда «ни сон, ни явь», когда все уже позабыто — и в то же время помнишь ярко, ясно, с особенной остротой.
ПРЕДЫСТОРИЯ
1 Моей встрече с Бронштейном предшествовал смутный гул его начинающейся известности. Встретились мы впервые весной 1931 года. О Матвее Петровиче тогда много говорили кругом, и чего только не говорили! Каких только россказней об этом восходящем Бронштейне я не наслушалась! Он и ученый, он и литератор, он и физик-теоретик, он и знаток истории науки, он и лектор. Среднюю школу окончил экстерном и каждый год сдавал экзамены за два или за три класса. Вундеркинд! Университет тоже окончил быстрей, чем положено. Публиковать свои научные статьи в советских и иностранных журналах начал чуть не семнадцатилетним. Языки изучает, что ни месяц-то новый язык: изучил самостоятельно четыре, а захочет — в течение месяца и пятый, и шестой. Память изумительная. Теперь уже Матвей Петрович не студент, а сотрудник Физико-технического института, полноправный участник тамошних знаменитых семинаров. Кроме чисто научной работы в Институте Иоффе пишет популярные статьи в природоведческих журналах. Словом, не человек, а феномен. «Седьмое чудо света». Толки шли о создании новой школы теоретической физики… Рядом с именем Бронштейна градом сыпались другие имена молодых — Гамов, Ландау, Иваненко, Амбарцумян, перемежаясь с именами старших, заслуженных — Иоффе, Френкель, Фок, Тамм. Литераторы в точных науках — профаны, они плохо понимали, кто — кто и что — что, и в чем, собственно, дело, но посудачить о науке любили. В их пересказах молодые физики то ли учились у старших, то ли ниспровергали их, то ли находились во вражде с ними, то ли в нежнейшей дружбе. Как бы там ни было, открытия ожидались великие. Нильс Бор, Резерфорд, Дирак… Атомное ядро, возраст и эволюция звезд, расщепление атома, позитроны, нейтроны, черт, дьявол… И уж конечно — Эйнштейн. Сама я вращалась в то время исключительно в литературном кругу. Дочь литератора, служащая одной из редакций. Муж мой, литературовед Цезарь Самойлович Вольпе, хоть приблизительно понимал, о чем речь, я же и не пыталась. «Музыкальный кретин» — такой термин применяет к некоторым слушателям в своей книге пианист Генрих Нейгауз, — я же, по справедливости, должна быть причислена к «кретинам математическим». С детства обливала слезами задачи на поезда, на водоемы и краны, на пешеходов, шагающих из пункта А в пункт Б. По милости этих пешеходов оставили меня на второй год в первом классе. По милости синусов, косинусов и равнобедренных треугольников чуть не исключили из Тенишевского училища. Интереса ни к новому направлению в науке, ни к Институту Иоффе, ни к Ландау и Бронштейну, ни к атомам у меня не было и быть не могло. А самое главное: не испытывала я никакого интереса к новым знакомствам. Какой бы он там ни был, этот ваш Бронштейн, а меня, пожалуйста, оставьте в покое. В ту пору, в 30-м, в 31-м году, была я больна физически и угнетена душевно. Не до научных новостей и новооткрытых талантов. Жизнь моя казалась мне изувеченной навсегда и непоправимо. Я не жила, я ожидала писем из Крыма, от родителей. Мурочка, моя маленькая сестра, умирала от туберкулеза в Крыму, в Алупке, безо всякой надежды на спасение. Мне бы туда, к ним и к ней, но ехать — сил нет: в августе я ожидала ребенка, да и хворала, вероятнее всего, туберкулезом. Семь месяцев ни единого дня без повышенной температуры (37,5—38). Болезнь заставила меня бросить работу и лежать почти не вставая, выслушивая упреки врачей: «мы же вам говорили…» Говорили, говорили: порок сердца, щитовидная железа увеличена, подозрение на туберкулез. Рожать не следует. Один терапевт еще полгода назад сказал мне: «я бы вас для продолжения рода человеческого ни в коем случае не выбрал». Но… с тринадцати лет я мечтала о ребенке, втемяшила себе в голову: мечтаемый младенец у меня будет непременно, и непременно — девочка. Кроме черных вестей из Крыма, кроме опасения, что в родах я умру или ребенок явится на свет слабенький, нежизнеспособный, угнетало меня сознание, что брак мой с Цезарем Самойловичем Вольпе — ошибка, что нам необходимо расстаться, расстаться, расстаться. А как расстанешься, если, во-первых, еле стоишь на ногах, во-вторых — уходить тебе, да еще с грядущим младенцем, некуда и, в-третьих, муж и слышать не хочет ни о каком разрыве? «Ты просто больна. Фанаберия. Блажь». Он продолжал утверждать, что мы безусловно созданы друг для друга, с нетерпением ожидал отцовства и слышать не хотел ни о каком расставании. Мы ссорились, изнуряя и попусту оскорбляя друг друга. Вот в это-то тревожное время — ранней весною 1931 года — и познакомилась я с «без пяти минут академиком» Матвеем Петровичем Бронштейном.
2 Было мне в тот день, помнится, легче, и я вышла пройтись. Обычная моя прогулка — обойти три раза вокруг Спасо-Преображенского собора, вокруг скверика, опоясанного чугунными цепями и турецкими пушками. В этом скверике под нашими окнами я одно лето целые дни напролет гуляла с Мурочкой, полуторагодовалой тогда или двухлетней. Теперь, осенью, буду сидеть со своей дочкой — если не умру, если она родится живая. Где бы раздобыть коляску — у кого-нибудь по наследству? Хотя бы и потертую, старую? Мысли о Мурочке терзали меня. Каждое дерево в сквере, каждый детский голос напоминали мне о ней. А вдруг случится чудо и она чудом поправится? Тогда она будет помогать мне нянчить мою маленькую дочку. Воротившись, я застала у нас гостя. Он забежал на минутку за какой-то книгой и уже уходил. Стоял в узком коридорчике, отделявшем наши две комнаты, нашу «квартиру в квартире» Корнея Ивановича от остальных комнат. Он уже простился — пальто надето, книга под мышкой, кепка в руке — но что-то договаривал или, точнее, о чем-то доспоривал с Цезарем. — Бронштейн, — сказал он, слегка поклонившись, когда я протянула ему руку. Я предложила гостю раздеться и выпить с нами чаю. Это будет приятно Цезарю: он гордился знакомством с «Митей» — как все они называли Матвея Петровича тогда. Но Митя спешил. Однако минут десять мы простояли втроем в коридорчике — Матвей Петрович, прислонившись к одной стене, а мы с Цезарем — напротив. Содержание разговора память утратила, а свое первое впечатление помню ясно. Невысокого роста, легкий, стройный, в очках, существующих не отдельно, а словно сросшихся с чертами лица, словно они — тоже черта лица. Взгляд сквозь стекла живой, быстрый. Лоб под черными волосами крут и смугл. Пока он говорил или молча слушал, лицо было сосредоточенное, взрослое, умное и даже красивое. Но стоило ему рассмеяться — а смеялся он часто, — как четкие черты расплывались, таяли и сам он становился чуть смешным, казался ниже ростом, беспомощнее. Когда он молчал или, с короткой запинкой, отчетливо и уверенно выговаривал слова, он казался старше своих двадцати пяти, дать ему можно было и все тридцать. Когда же смеялся — моложе, гораздо моложе, что-то проступало мальчишеское. Не только не «без пяти минут академик», но даже и не студент, а скорее школьник. — Ну, как тебе Митя? Понравился? — спросил Цезарь. — Да, я думаю, он славный, — сказала я. — Не задается. И, знаешь, кажется, очень добрый. Немного смешной… Говорит — назидательно, будто лекцию читает, а смеется — мальчик. — Добрый? Вот уж нет. Он отчаянный спорщик, драчун, забияка. У них на семинарах он… Мне было все равно. Пусть драчун. Очень хотелось лечь. Потом я раза два слышала уверенный голос и растерянный смех из соседней комнаты, но не вставала и к гостю не выходила. Болезнь все круче забирала меня. На посторонних нет сил. Цезарь сам поил Митю чаем, а потом пытался мне пересказывать что-то насчет Эйнштейна, квантовой механики и волновой теории. Я не слушала. В июле меня доконала жара. Я уж совсем не вставала. Тянуло за город. Но снять комнату на даче было нам не по карману. Я работать бросила. Цезарь выручал за свое литературоведение — за рецензии, за лекции — сущие гроши, и притом нерегулярно, от случая к случаю. Корней Иванович ничем не в силах был помочь нам: лечение Мурочки, жизнь в Крыму требовали денег. И немалых. В это лето, слышала я, Митя Бронштейн уехал на Кавказ, в один из горных санаториев КСУ («ксучий санаторий» — именовали такие учреждения в просторечии). Оттуда он прислал нам веселое письмецо. Оно пропало, как пропали впоследствии все его письма, но кое-что из этого санаторного я помню дословно, точно. Митя сообщал нам интересную новость: в санатории «третьеклассие господствует удручающее». Третьеклассие! О разделении женщин на разряды, на классы я уже слышала. Ландау и друзья его стремились подходить научно ко всему на свете, всё на свете классифицировать, анализировать, синтезировать, обобщать и потому, пустивши в ход термин «эротехника», делили мужчин на два класса: одни ищут в женщинах душу — «душисты», другие красоту — «красивисты». Красивисты, в свою очередь, делят «особ женского пола» или попросту «особ» на три категории: первый класс, естественно, высший, а третий — низший… Так вот, Митя Бронштейн извещал нас о неудаче: в санатории, где он отдыхал в это лето, «третьеклассие господствовало удручающее». Удрученный Митя на досуге прочитал роман Пруста в подлиннике (мы читали только в переводе) и убедился, что синтаксис оригинала гораздо проще, предложения короче и нет бесконечно длинных периодов, характерных для Пруста по-русски. Затем от анализа стиля — переход к мастерству санаторного повара: очень удается шефу крем со взбитыми сливками. Кончалось же письмо расспросами о моем здоровье и восклицанием: «Лида! Желаю Вам благополучно окотиться». Признаюсь, эта шутка сильно не понравилась мне. «Мальчишество, — сказала я Цезарю. — Твой „без пяти минут академик“ сортирует дам по классам, а сам состоит в приготовительном. Гимназист!» Болезнь лишила меня юмора. Мне было совсем не до шуток.
3 4 августа 31-го года Цезарь Самойлович отвез меня в больницу. 6-го я родила дочку. Когда я вернулась домой, в наш Манежный переулок, в мою комнату, обшарпанную, с драными обоями и облупленной печкой, на полу стояли три пышные корзины цветов. В каждой — нарядная поздравительная карточка, и на карточке подпись: М. Бронштейн. Сам он еще не вернулся, но перед отъездом дал кому-то из друзей поручение отправить мне, в случае благополучного возвращения домой, три корзины цветов. «Какая, однако, галантность, — подумала я. — Вот тебе и „окотиться“!» Приехав, Митя сразу пришел к нам, и я от души поблагодарила его. Встреча была минутная. В первый год жизни младенца виделись мы с Митей по-прежнему редко и всегда на спеху. Мне по-прежнему было не до гостей, я вечно хотела спать. Я, правда, более или менее выздоровела, температура упала, но с новорожденной я была одна-одинешенька, а это значит — круглосуточный труд. Случалось, когда я совсем сбивалась с ног, приходила мне помочь какая-нибудь женщина и вместо меня отстирывала пеленки и мыла пол. Но такие счастливые деньки выдавались не часто, а в обычные дни купала, выносила девочку на воздух, стирала, развешивала пеленки в большой опустелой квартире моих родителей, стряпала что попало на примусе для себя и для Цезаря — я сама. Няня нам не по карману — да и где ее найдешь, надежную няню? Цезарь? Цезарь ни к какой постоянной заботе ни о себе, ни о других приспособлен решительно не был. Добродушный нрав, нежная любовь ко мне и дочке сочетались в нем с беспечностью, если не сказать точнее и грубее — с полной безответственностью. Специалист по русской поэзии XIX и XX столетия, знаток Батюшкова и Белого, Жуковского и символистов, он ни единой рукописи не мог сдать в редакцию к назначенному сроку и ни единой лекции прочесть в назначенный день и час. Со сдачей рукописей опаздывал на месяцы, с чтением лекций — на часы. Моя болезнь, а потом новорожденная разлучили меня со всякой возможностью заработка. Цезарь же зарабатывал мало, а помощи от него в уходе за младенцем никакой… Появление на свет долгожданной дочки не только не сблизило, но оттолкнуло нас друг от друга еще дальше. Следуя советам опытного врача, я придерживалась строжайшего режима: кормила, укладывала спать, купала, выносила на воздух по часам. В уходе за младенцем вынуждена я была соблюдать особую стерильную чистоту: девочка родилась здоровая, но в больнице ее заразили «пемфигусом». По маленькому розовому телу крупные желтые гнойники. Врач объяснил мне: спасение одно — антисептика. Он требовал, чтобы пеленки были чисто-начисто выстираны, прокипячены и выглажены, чтобы, прежде чем подойти к девочке, я надевала чистейший халат и мыла руки особым раствором. Цезарь, хотя и был он сыном врача, все эти педантические предписания почитал чепухой, а самая мысль о каком-либо режиме раздражала его. В собственной своей жизни он никогда не придерживался никакого распорядка: вставал, ложился, ел, работал когда вздумается — а тут строжайший режим! да еще антисептика! каждую минуту руки мыть! вздор. Спасая девочку от смерти (ей грозило общее заражение крови), я дезинфицировала пеленки, ванночку, полотенце, халат, матрас — Цезарь же хватал дочку на руки, войдя с улицы и не утруждая себя умыванием. Я кормила минута в минуту, добиваясь непрерывности ночного сна, а он требовал, чтобы я затыкала ей рот, чуть только она запищит. Хоть и был он человек безусловно образованный, хоть и окончил Бакинский университет, хоть и совершенствовал свои познания в семинаре знаменитого европейца Вячеслава Иванова — но в быту оставался верен своей истинной матери: Азии. Отец его некогда ведал карантином на границе России с Персией. Младший из троих сыновей, торжественно поименованный в метрике и во всех официальных документах Цезарем — а в нежном материнском прозвании попросту Чижиком, — Цезарь-Чижик был и младшим и любимейшим. «Я делал что хотел, — рассказывал он мне о своем детстве. — Папа и мама, прежде чем послать кухарку на рынок, допытывались: что меня больше порадует — жареный гусь или индейка, орехи или курага?» Любимый сын был избалован до одурения — и отнюдь не роскошеством, не индейкой и гусем, а поощряемым своеволием. Этакий повелитель семейства с трехлетнего возраста, уже не эгоцентрик даже, но «центропуп». Дети, лишенные родительской заботы и ласки, вырастают обычно изнервленными, истерическими, а то и злобными, черствыми, но те, кого с малых лет приучают к сознанию, будто сами они, дети, — центр вселенной — ничего никому не должны, а им, детям, — все и всё, — неизбежно превращаются в особей, «невозможных для совместного обитания». В Ленинграде, возвращаясь домой с улицы, Цезарь бросал зимою шубу и шапку, а летом куртку и шляпу прямо на пол, посреди комнаты. «Что с тобою? — спрашивала я в удивлении. — Почему бы тебе не повесить шубу в передней?» После его рассказа о детстве и отрочестве я поняла: на то любящая мама или любящий папа. «Не беспокойся, солнышко, я повешу сама». Это мама. «Наш Чижик с прогулки проголодался… Пора обедать. Катя, почему же вы не подаете на стол?» Это любящий папа. — А в котором часу вы обыкновенно обедали? — спрашивала я с интересом. — Не знаю. В котором я проголодаюсь, в том и обедали, — отвечал Цезарь. «Ребенок был резов, но мил». И правда, Цезарь Самойлович был человек беззлобный, мягкий и далеко не бездарный. Беззаботный. Беспечный. В быту — безответственный. Впрочем, вправе ли я, вспоминая о Цезаре, похвалиться объективностью? Вряд ли. Попросту не он был любим мною, и мне ни в коем случае не следовало выходить за него замуж. Я вышла за него «по расчету»: чтобы нерушимо, навсегда возвести стену между собою и человеком, которого любила. Стену возвела (и гордилась своей прямотой: ни минуты не скрывала горестной правды от Цезаря), но жизнь испортила всем троим: Цезарю, себе и тому, кого любила, — нелюбовь его ко мне была мнимая, кажущаяся. Во всех бедах своего замужества кругом виновата была я сама. Чем сильнее крепло сознание собственной вины, тем настойчивее стучало в висках: «расстаться! расстаться!»
…Как я уже рассказала, Митя Бронштейн с весны 1931 года стал частенько заглядывать к нам. Однако и гораздо позднее, когда Люша и я уже выздоровели, с Митей я почти не встречалась. Изредка, правда, заходил он ко мне в комнату минут на десять — посмотреть, как я купаю Люшу. Думаю, Люша — первый в Митиной жизни младенец, которого он видел вблизи. Невидаль эту рассматривал он с интересом начинающего естествоиспытателя. Замечания и вопросы выдавали младенческое невежество. Один раз он сказал мне: «Вы не обижайтесь, Лида, но я с огорчением замечаю: ребенок ваш родился без шеи»… Когда Люше исполнилось четыре месяца, Митя принес ей в подарок резиновую козу. И очень удивился, что девочка не тянется к игрушке руками, не узнает ее и не говорит «мэ». Может быть, она родилась умственно неполноценной? Митя такой мысли вслух не высказывал, но я читала соболезнование у него на лице. В каком возрасте и в какой последовательности дети научаются держать голову, сидеть, узнавать людей и предметы, ходить — он не имел представления. Вскоре и эти беглые наши встречи прекратились: поздней осенью 31-го года я заболела скарлатиной. В детстве, когда оба мои брата болели, я не заболела, а вот теперь заразилась невесть где. Врач уверял меня, что трехмесячные дети этой инфекции не подвержены, я продолжала кормить, но, в виде исключения, трехмесячная Люша тоже заболела скарлатиной. Цезарь был в отчаянии, но он не умел даже градусник мне поставить, даже температуру записать, а уж перепеленать дочку — об этом и не мечтай. Вы' ходила меня и Люшу старинная приятельница моих родителей Агата Андреевна Охотина. Она переехала к нам на Манежный и не покинула до тех пор, пока я, с сильно подорванным сердцем, все-таки не поднялась. И пока Люша не поправилась тоже. Было это в ноябре 31-го года. Однажды, когда болезнь уже осталась позади, мне внезапно почудился из пустых комнат голос моей матери. Сначала я подумала, что снова впадаю в бред. Держась за стены, я отправилась в трудное путешествие: на другую, дальнюю половину квартиры. Мария Борисовна молча, деловито и сосредоточенно распаковывала чемодан. Она похудела, осунулась, постарела, и какая-то чувствовалась в ней отчужденность. Моего появления она почти не заметила. — Где папа? — спросила я, холодея. — В Москве, по издательским делам, — ответила она. Следующего вопроса я не задала. Осмотрелась, Мурочки нет. Ни в одной комнате. И голоса ее нет. Пока я хворала, Мурочка умерла. Похоронили ее там, в Алупке. Как я узнала впоследствии, Корней Иванович писал из Крыма друзьям: «Одна моя дочь у меня на глазах умирает в Крыму, другая далеко — в Ленинграде». Я осталась жива. Мурочка умерла. Я Мурку очень любила. Именно она внушила мне непреодолимое желание родить. Чтобы у меня была собственная, своя Мурочка… Мурка явилась на свет в голодном двадцатом году, хилая, слабенькая. Мне минуло тогда 13, и я много нянчилась с ней. Удивительно умное, светлое, благородное и талантливое существо. Мурочка с самых ранних лет знала и любила стихи. И писала их. За свою короткую — одиннадцатилетнюю! — жизнь она вынесла много страданий. Туберкулез сначала уничтожил сустав стопы и колено одной ноги, потом колено второй, потом уничтожил глаз («таких случаев бывает один на миллион», — говорили врачи), потом почки, потом легкие. Когда кто-то из друзей послал ей в Крым большую нарядную куклу, она написала стихи, обращенные к этой златовласой красавице:
Новая кукла, новая кукла,
Я в Ленинграде раньше жила.
Новая кукла, новая кукла,
Там я счастливая была.
Рыдание об утраченном счастье в одиннадцать лет. Крым не помог ей. Слабый организм не оказывал никакого сопротивления болезни. Да ведь никаких лекарств против туберкулеза, кроме теплого климата, тогда еще и не знали. …Мурочки больше нет. Мои родители уехали с нею, а вернулись без нее. Оставили ее там, у моря, в могиле. — Я слышала, у вас умерла дочь, — сказала через несколько дней моей матери забежавшая за солью соседка. — Какое несчастье! И добавила: — Зато у вас теперь внучка растет. — Один человек не может заменить другого, — резонно ответила Мария Борисовна. Скоро я поняла, что моей матери, только что потерявшей дочку, тяжело видеть Люшу.
4 Оправившись после скарлатины, Люша росла здоровым ребенком веселого и спокойного нрава. Вот она уже пускается бродить по кровати, вот уж и зубов у нее сколько положено, вот уже и по полу без чужой помощи ходит от окна до самого дальнего угла нашей комнаты, до нашей железной печи, вот уже и по улице за ручку… вот уже и заговорила… А все-таки жизнь мне не в жизнь. Мои давние товарищи по редакции Детиздата добывают иной раз для меня редакторскую работу на дом. Это как-никак деньги, да и работа любимая, но все же не то, не то! я рвусь из дому, хоть на несколько бы часов в день! в редакцию, где я до болезни проработала около двух лет, к старым друзьям, к новым рукописям, к новооткрытым писателям, к общему азартному труду, к литературным побоищам. Главное — из дому, из дому! отношения с Цезарем все беспощадней, все жесточе — мы ежеминутно отравляем друг другу существование. Тогда, в молодости, собственную свою вину перед ним я ощущала не слишком остро, а теперь, оглядываясь назад, вижу, что я несомненно мешала ему жить и работать ничуть не в меньшей степени, чем он мне. Видно это хотя бы из оставленного им литературного наследия… Книга «Судьба Блока», не утратившая своего значении, своей ценности, своего интереса и по сей день, составлена им еще до женитьбы; историко-литературные статьи (Жуковский, Подолинский, Козлов), критические статьи (Зощенко, Житков) — после разрыва. Мы и любимую нами обоими литературу любили по-разному: «литературоведение» было мне чуждо, и такое наше несходство тоже не могло доставлять ему удовольствия. Правота моя была лишь в том, что я ранее его осознала необходимость расстаться — он же упорно не желал осознать эту необходимость. Когда Люша чуть подросла и выдавались уже мне часы посвободнее, участились мои встречи с друзьями и с Митей Бронштейном. Мне — да, я думаю, и ему — и в голову не приходило в ту пору, что наши участившиеся встречи — начало чего-то большего, чем привычное общение между знакомыми. Даже Цезарь, ревновавший меня ко всему и ко всем (а также и к Люше), даже он не относился к Мите с подозрением. Так естественно, непринужденно и нелицемерно вел себя Митя. Цезарю он втолковывал теорию относительности. Мне цветов более не дарил. Да и виделись мы обычно втроем. В Митином присутствии, как и вообще при посторонних, мы с Цезарем не ссорились, но я чувствовала без ошибки, что Митя угадывает мою беду и жалеет меня. Досадно возбуждать жалость, но и светлело у меня на душе от его доброты. Сочувственным, понимающим, жалостливым, а не строгим и не насмешливым взглядом смотрел он на меня из-под очков. Он часто дарил нам книги: иногда нам с Цезарем вместе, чаще — одной мне. Это был его способ утешить. Точкой сближения между нами оказались стихи. И я, и все друзья мои по школе, а потом по Высшим курсам при Государственном институте истории искусства, а потом товарищи мои по редакции, — все мы с детства знали русскую поэзию от Державина до Блока и Маяковского наизусть. Мы были в своем роде стихоманы, как существуют, например, меломаны или балетоманы. Мы любили открывать друг другу какое-нибудь ранее не замеченное или недооцененное чудо — Баратынского или Тютчева, Дельвига или Ахматовой. Такова была наша наркомания, сильно поддерживаемая в моем детстве Корнеем Ивановичем (на море и на суше, в лесу и дома он читал нам стихи), а в моей молодости — Маршаком. Самуил Яковлевич по любому поводу, да и безо всякого повода, постоянно во время работы тоже читал нам стихи — чаще всего Пушкина.
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5
|
|