Как любой из архивистов, она очень хорошо знала, что экспансивное восклицание - "Я Гоголя нашла!" - исторгнет у ее коллег не восторженные крики, а скорее всего приступ тихого веселья и кроткий вопрос:
"А Пушкина там нет у тебя?" Этот смех не что иное, как воспоминание каждого из них о том, сколько его собственных скорых открытий (урожай которых особенно велик у начинающих архивистов) рассыпалось в прах на первых же этапах проверки.
...С именами-отчествами еще хуже, чем с фамилиями. Есть среди них такие, которые пользуются единодушной любовью архивистов. Альфонс Леонович, например. Если встретилось письмо с таким обращением, долго гадать не надо - девяносто девять и девяносто девять сотых за то, что это письмо к Шанявскому, основателю Московского городского университета, получившего впоследствии его имя. Тертий Иванович, Павел Елисеевич, Цезарь Антонович, Маврикий Осипович, Аким Карпович, Бонифаций Михайлович замечательные, удачно выбранные родителями имена...
И имя Писемского - Алексей Феофилактович, казавшееся смешным героине "Ионыча", - звучит музыкой для архивиста из-за своей необычности, сильно понижая возможность ошибочной атрибуции документа.
И тихую ярость вызывают вполне благозвучные, безобидные, на взгляд непосвященного, имена - Иван Иванович, Николай Николаевич. Кто же этот Иван Иванович? Лазаревский, издававший в 1910-е годы роскошный журнал "Среди коллекционеров", посвященный искусству? Или Толстой, вице-президент Академии художеств, читавший там лекции по истории эллинской религии (упоминания о них нередко попадаются в мемуарах современников), а в 1905-1906 годах - министр народного просвещения, оставивший свои воспоминания об этом времени (машинопись с авторской правкой и предисловием-автографом, 234 листа, переплет кожаный с золотым тиснением на корешке...)?
Или же историк русской литературы и критики Иванов?.. Архитектор Бонн? Совладелец издательства "Посредник" Горбунов-Посадов? Филолог и музыковед Соллертинский или поэт Коневской (Ореус)? Профессор Янжул, экономист и статистик, один из редакторов энциклопедического словаря Брокгауза и Эфрона? Редактор-издатель "Восточного обозрения" Попов? Или Иван Иванович Шитц, преподаватель в известной Москве десятых годов нашего века гимназии Варвары Васильевны Потоцкой (помещавшейся в том самом доме на нынешней Пушкинской площади, что находится прямо за кинотеатром "Россия")?
Ничуть не менее сомнений и трудностей приносит письмо, обращенное к Николаю Николаевичу. Если это документ первых десятилетий нашего века (а дальше мы поясним, почему с веком нынешним архивисту иметь дело во много раз труднее, чем с веком минувшим), то адресатами его могли быть и литераторы - Иорданский, Ливкин, Ляшко или ЗахаровМэнский, и профессор русской литературы Фатов, и библиографы Столов или Орлов (он же председатель Библиологического общества в Москве). Или художник и театральный декоратор Сапунов, или Лямин - в десятые годы совладелец маленького издательства "Московский Меркурий", а в двадцатые - один из первых московских друзей Булгакова, читавшего у него на квартире в Савельевском переулке и "Белую гвардию", и первую редакцию романа "Мастер и Маргарита", называвшуюся сначала "Копыто инженера", потом - "Консультант с копытом"... Это может быть и Баженов, доктор-психиатр, член Общества любителей российской словесности, и глава литературно-художественного кружка, который заседал на Большой Дмитровке (ныне улица Чехова) и, по воспоминаниям современников, "собирал к себе почти всю выдающуюся интеллигенцию Москвы". Или Николай Николаевич Врангель, искусствовед, ученый секретарь Общества защиты и охранения в России памятников искусства и старины, один из основных сотрудников известного иллюстрированного журнала "Старые годы" и устроитель замечательной выставка русского портрета (1910 г.), в годы первой мировой войны самоотверженно руководивший санитарным поездом, умерший в 1915 году в Варшаве 34-х. лет от роду и оставивший замечательные дневники, полные боли и негодования по поводу увиденного на фронте и в тылу.
Еще чаще архивист встречается с неразборчивой подписью - первый инициал, а за ним две-три буквы, и вроде одни согласные, гласных вообще не наблюдается: И... Сстр... Стп... Спр..? И если он обмолвится вслух о своих затруднениях, то с соседнего стола ему ответят: "Тебе легче. У меня и первая буква не читается".
А с другого, может быть, отзовутся: "А мне-то повезло! Бумага с монограммой!" (Это значит, на почтовой бумаге вытиснены инициалы владельца - например, изящнейшие "Р. V." - Полина Виардо.)
И точно - можно много часов вглядываться в подпись и так и не расплести хитроумных завитков, хотя архивист с многолетним опытом мог бы сказать о себе словами одного из булгаковских героев: "Я любой почерк разбираю, как печатное".
...В 1934 году поступила в Рукописный отдел Института русской литературы (Пушкинский дом) Марфа Ивановна Малова. В 1941-м добровольно ушла на фронт медсестрой и после войны снова вернулась к архивам.
Она из тех редких людей, в которых идеально сочетаются все необходимые для архивиста качества: уменье читать почерки, память на документы, лежащие в разных фондах, - чего долго не заменят никакие каталоги, широкий кругозор и энергия, особенно важные в собирании (выражаясь профессионально - комплектовании) материалов, уменье понять интересы разных исследователей - и живое желание помочь каждому.
Марфа Ивановна - главный хранитель Рукописного отдела ИРЛИ (в каждом архиве есть такая, особенно важная должность), и имя ее, как и имя Николая Васильевича Измайлова, много лет руководившего отделом, неразрывно связано с историей отечественного архивного дела.
Если позволительно так выразиться, есть архивисты хранилища, а есть архивисты читального зала. Среди них тоже есть свои "идеальные типы", совместившие редкие качества - способность к быстрой переработке архивной информации огромного объема, источниковедческую интуицию, помогающую угадать, где именно следует искать нужный документ, в какой город, в какой архив за ним ехать, и широкую эрудицию историка. Таким архивистом читального зала можно было бы назвать Натана Яковлевича Эйдельмана. Его путь определился тогда, когда, проработав шесть лет в Московском областном краеведческом музее в Истре, он натолкнулся на неизвестные прежде рукописные материалы о герценовском "Колоколе". От Герцена разыскания повели в архивы декабристов, к Пушкину, затем далее в глубь русской истории - в XVIII век.
Н. Эйдельман - автор ряда замечательных, неизменно основанных на архивных находках и открытиях, работ о Герцене, о Пушкине, о декабристе М. Лунине (книга о нем вышла в серии "Жизнь замечательных людей").
- Но каким же образом формируется то, что становится в конце концов архивом?
- В одном недавнем стихотворении приведен довольно точный реестр вещественных следов быстротекущей нашей жизни:
Остаются книги, фотографии,
Стоптанные туфли, пиджаки,
На работе - автобиографии,
В письменном столе - черновики.
Итак, книги, фотографии, черновики... Это все части личного архива, то есть того, что отложилось, по архивной терминологии, в собственном доме фондообразователя (напомним снова этот не очень-то благозвучный термин) в течение его жизни и деятельности.
"На работе - автобиографии" - вот они-то уже не являются частью личного архива. Написанные для какоголибо учреждения, они, даже попав вместе с архивом этого учреждения в стены государственного архивохранилища, не будут переложены в личный архив писавшего их, а так и останутся в составе фонда учреждения.
("Туфли" и "пиджаки" - это уже "не по тому ведомству", это дело музеев - в том случае, разумеется, если жизненное дело их владельца окажется в конце концов столь значительным, что заставит потомков, а может быть, даже и современников, задуматься о сохранении личных ее или его вещей.)
Да, архив, несомненно, есть у каждого - хуже или лучше сохраняемый, но есть. В ящиках вашего письменного стола или в шкатулках, спрятанных в шкафу, уже с первых лет вашей жизни начинает составляться основной корпус того, что называют личным или семейным архивом. Это биографические документы (начиная со свидетельства о рождении), это семейные альбомы, это письма, полученные от родных и знакомых (если у вас выработалась привычка сохранять эти письма).
Даже книги с пометками, сделанными вами в разные годы-жизни. А фотографии, подаренные школьными еще друзьями? Возможно, что уже сейчас некоторые из них с гордостью демонстрируются гостям - с соответствующими комментариями. И вполне вероятно, что есть среди них одна или две таких, которые через несколько десятков лет любой государственный архив с готовностью приобретет - у ваших детей или у вас самих, если вам повезет...
Итак, архив есть у каждого человека, но, как правило, люди сами не знают этого и потому с небрежностью относятся к бумажкам, захламляющим их дом и затрудняющим жизнь. В последние годы все решительнее укореняется привычка освобождаться от много лет сохранявшихся бумаг - писем, записных книжек, бабушкиных девичьих еще дневников - при генеральных уборках и, уж во всяком случае, при переезде на новую квартиру.
Между тем на бумаги эти стоило бы взглянуть подругому. Свидетели вашей частной жизни, очи вместе с тем свидетели вашего времени, и именно от вас, от вашего отношения к личному своему архиву зарисит степень полноты, с которой войдет это время в историю.
Но дело не только в заботе о будущих историках. Человек нуждается еще и в собственной истории, в следах своей, пусть непритязательной, биографии. Это нужно прежде всего ему самому, а потом и детям его, и внукам. Но не всякий и не всегда в урочное время догадывается об этом.
Начнем с примеров простейших, с нашего обихода, хотя бы с любительских фотографий, рассмотренных с не совсем обиходной точки зрения.
Идея преемственности, сохранения единства личности на всех этапах ее развития, тождества ее самой себе не только знакома каждому, но укоренена в нас (но не всеми осознана!). Мы ежедневно сталкиваемся с ее проявлениями. Не только смерть - необратимая утрата; разве не утрачиваем мы нечто ежедневно, ежечасно, ежегодно? Где та толстенькая с заплывшими глазами и крохотным носиком годовалая девочка, чье тельце еще, кажется, чувствуют ваши руки? Ведь ее, можно сказать, безжалостно вырвали из ваших рук, "подменив" с течением лет этой вот длинноногой девицей, которая, потряхивая кудрями, бегает по вашей квартире. Но что же заставляет вас мириться с потерей? Почему вы не рыдаете, не заламываете рук, а смотрите на эту другую с той же нежностью? Потому что даже родительское чувство питается не только врожденным инстинктом, но идеей преемственности. Вы знаете - а вернее, верите, - что есть преемственная связь между этой долгоногой и той - крохотной, пухленькой, и "утешаетесь" этим.
Но родительское чувство не нуждается в подкреплении его фотографиями. Фотографируют родители вроде бы для собственного удовольствия. Нуждаются же в этих фотографиях - дети.
Чем раньше человек может вспомнить себя, чем живей в его памяти детство и последующие годы, тем больше у него возможностей для осознания самотождественности, а значит, для более полной реализации своей личности (недаром многие великие люди помнили себя с очень раннего возраста).
Поэтому люди, которые не забывают год за годом фотографировать своего ребенка, а потом берегут эти фотографии, которые сохраняют первые его собственноручные письма, первые школьные работы и т. п., не просто находятся во власти слепого родительского чувства. Чаще всего сами того не подозревая, а иногда отдавая себе ясный отчет, они делают важную и невосполнимую впоследствии работу, - облегчают сыну своему или дочери путь к самим себе и помогают формированию их исторического сознания.
Но фотографии эти важны и ценны не только для тех, кто на них изображен. Любительские снимки с самым заурядным сюжетом имеют смысл и назначение более общее, чем это принято считать.
В этом смысле точка зрения архивиста и историка может оказаться - в практическом отношении - ближе к самому обыденному сознанию, чем к возвышенному миропониманию поэта.
У Д. Самойлова есть стихотворение о фотографе-любителе, озабоченном запечатлением самого себя - во всех видах, в разных случаях жизни. Оценка поэта сурова, хотя и не лишена сострадательности:
Он пишет, бедный человек,
Свою историю простую,
Без замысла, почти впустую
Он запечатлевает век.
Если воспользоваться - не совсем законно - отдельными строчками стихотворения как некими "прозаическими" утверждениями, то неминуем спор архивиста с поэтом. Архивист и историк не посетуют, что век запечатлевался любителем "без замысла". Таких фотографий "без замысла" непременно должно быть очень много - для того, чтобы стало вероятным, что хотя бы самая малая их часть попадет когда-нибудь из семейных альбомов в архивохранилища и сможет послужить восстановлению самых разных черт прошедшей эпохи, в том числе мелких подробностей зрительного ее облика.
. Никакие словесные описания не заменят нашему потомку того, что увидит он на любительской фотографии.
Ему то именно бросится в глаза, что сегодня нашему глазу - совсем незаметно, что кажется заурядным, "без замысла" выбранным фоном - тот обиход современной жизни, по которому взгляд современника скользит не задерживаясь.
Вернемся к началу стихотворения - к незамысловатым сюжетам фотографий любителя:
Фотографирует себя
С девицей, с другом и соседом,
С гармоникой, с велосипедом,
За ужином и за обедом,
Себя - за праздничным столом,
Себя - по окончаньи школы...
Гармоника, велосипед... Ведь это как раз те самые предметы, которые уже сейчас на наших глазах становятся вполне явственной приметой совершенно определенного "места, времени и действия", они с несомненностью запечатлевают век и потому уже не впустую присутствуют на фотографиях.
И даже традиция фотографирования "за праздничным столом" - черта сугубо мещанского, казалось бы, обихода - не безразлична для историка. Вот перед нами любительский снимок 1913 года - частная семья за праздничным столом. Среди гостей совсем молодой человек, ставший впоследствии одним из известнейших наших филологов - Б. Томашевский. Да, историко-литературная ценность снимка от этого обстоятельства увеличилась, он приобрел особую важность для биографов выдающегося ученого. Но и кроме этого специального аспекта, снимок имеет более общий исторический интерес. Он внятно и выразительно рассказывает о своем времени: не только одежда - сами жесты, позы сидящих за праздничным столом, само, так сказать, их "построение" перед объективом - все связано с этим именно временем, с этим десятилетием, все отлично от десятилетий предыдущих и последующих.
И еще одно немаловажное обстоятельство, говорящее в пользу неуважаемого любительского жанра - молодые люди, собравшиеся в тот год за праздничным столом, ведь еще не знали, кто именно из них своим присутствием на снимке повысит его ценность для потомков. Фотография, сделанная "без замысла", ради собственного удовольствия, с течением времени осмыслилась. Но если даже ни одно лицо не выделится на ней впоследствии крупным планом, все равно она останется свидетельством времени, законной частью массовых источников по истории общества, создаваемых им самим ежечасно.
Фотографии напоминают слои разных времен, обнаруживающиеся на высоких обрывах и так внятно рассказывающие геологу о сменившихся эпохах. Проборы, усы, воротнички отложные и стоячие, покрой сюртуков, прически и шляпы женщин. И лица, лица... И надписи, запечатлевшие и принятые образцы письменного общения, и свойственные времени формы отношений между людьми. На фотографии молодой человек в форме инженера-путейца: "Дорогому, симпатичнейшему и добрейшему "дядьке" - Леониду Львовичу на добрую и по возможности долгую память от горячо любящего "племянника" - недостойного Вани С. Никогда не забуду тех приятных препровождении времени, когда вы в тяжелую годину общих для нас испытаний горячо откликнулись на мое горе и радушно принимали к себе как родного в чужом для нас городе и как мы развеяли тогда за стаканом чаю тяжелую тоску, сковывающую все наши действия. Одно ваше теплое слово или ласковый взгляд тотчас же развеевал все горькие сомнения и давал бодрость для дальнейшей жизни... 14 января 1916 года".
"Дочери Майке для сведения. 14 сентября 1934 года" - на фотографии еще более молодой человек, красноармеец-дальневосточник. Еще один снимок: две девочки в неуклюжих клетчатых платьях оперлись на этажерку с цветком. Здесь столкнулись два времени - реквизит провинциальной фотографии отстает на несколько десятилетий от времени, когда сделан снимок.
На обороте надпись "Нюра и Дуся снимались в 1928 году апреля 16 дня, воспоминали о далеком прошлом".
И тот же год: на пороге бревенчатого дома, срубленного из отличного соснового строевого леса, коротко стриженные девушки в полосатых физкультурных блузках, мужчины в кожаных френчах и куртках или в майках. "Первая Всекарельская спартакиада. Команда Кондопожского района". Другой снимок - на нем одни женщины. Это работницы московского детсада со своей молодой заведующей в середине. Казалось бы, все другое - и возраст, и занятия, и повадка видна иная, но есть что-то общее в самом выражении лиц, что сближает эти сделанные в разных местах снимки, ставя на них печать одного времени.
Эманация своего времени, излучаемая самыми заурядными фотодокументами, велика; с особенной силой эта "энергия" освобождается, когда такой документ попадает в контекст иного времени. Этот эффект широко используется в современном кинематографе (безмолвно сменяющиеся в укрупненном кадре любительские фотографии, развешанные по стенам в фильмах О. Иоселиани). Еще раньше он был открыт литературой.
Кто держал когда-нибудь в руках первое издание повести М. Зощенко "М. П. Синягин (воспоминания о Мишеле Синягине)", вышедшее в издательстве писателей в Ленинграде в 1931 году, помнит открывавший книгу портрет молодого человека - он сидит, облокотясь на спинку дивана, с книжкой какого-то журнала в руке, в позе одновременно и вольной, и напряженной. В портрете серьезное соседствует с неуловимо комическим - в проборе ли дело, проходящем ровно посредине и придающем узкому, породистому лицу отпечаток незначительности, во взгляде ли, полном слегка деланной меланхолии, а может быть, в некоторой манерности и стилизованности позы. Под портретом подпись - "М. П. Синягин, 1916 г.", но это не рисованный портрет, а фотография - точно такая же, как и остальные иллюстрации в книге: "Симочка М. в год окончания гимназии, 1916 г.", "Анна Аркадьевна Синягина, 1908 г.", "Изабелла Ефремовна Крюкова, 1924 г.". О происхождении некоторых из этих фотографий рассказала нам вдова писателя Вера Владимировна Зощенко. Оказывается, на первой из них - лицо реальное, Евгений Антонович Пуст, у которого она снимала летом 1918 года дачу в Стрельне; хозяин дачи слегка ухаживал за молодой женщиной и подарил ей свою карточку: "В 1930 году Михаил Михайлович увидел у меня в альбоме эту фотографию и решил, что она очень подходит для его книги..." А Симочка М. - это Маруся Земцева, соученица Веры Владимировны по петербургской гимназии ("Она потом обижалась, обнаружив свою фотографию в книге").
Почему же такое двойственное впечатление производит портрет молодого человека, помещенный в начале книги? В альбоме среди фотографий 1910-х годов он был бы "у себя дома"; помещенный в контекст книги - в тридцатые годы, - он резко обнаружил эту прикрепленность к своему времени, несоответствие иной эпохе, стиль стал стилизованностью и приобрел возможность пародийного истолкования, подтвержденного текстом книги. Но, став частью книги, фотографии не подчинились только новому их осмыслению; они не утратили и своей "подлинной" окраски, оказавшейся также необходимой автору. Появился некий мерцающий эффект:
"живые люди" на фотографиях безмолвно подчеркивали серьезную ноту авторского голоса. Повесть сильнее, чем остальные произведения Зощенко, ориентированная на пореволюционную "биографию" целого социального слоя, оказалась как бы продокументированной: лица на снимках глянули на читателя в упор, как реальные безымянные "двойники" героев, разделившие их историческую судьбу. А стилизованность их поз и костюмов попадала в унисон с не менее сильно звучавшей в повести нотой иронической.
...Но будем рассматривать нашу "без замысла" подобранную коллекцию дальше. Вот предвоенные фотографии - учительская горного техникума в маленьком городке Северного Казахстана. Карта Европы на стене, свежая газета, в которую с такой истовостью вглядывается молодой преподаватель.
Лето 1940 года, пионеры и комсомольцы Артека - отличники и активисты на экскурсии в Алупке. Фотография черно-белая, но яркое крымское солнце заливает каменного льва на дворцовой лестнице, белоснежные панамы и блузки, одинаковые у девушек и ребят.
На первый план вылезают длинные ноги и руки пятнадцатилетних мальчиков. Глаз невозможно оторвать от этих голоногих, долговязых, залитых солнцем, на которых с почти осязательной неотвратимостью наползает лето 1941 года.
31 декабря 1940 года. Московская квартира, освещенная в праздничный вечер верхним светом и огнями елки. Четверо детей - от пятнадцатилетнего до трехлетней - и мать, которая через десять месяцев поедет с ними из Москвы в товарном эшелоне. Фотографии первых военных месяцев... первых послевоенных лет. Высокие "солдатские" плечи на платьях женщин, пиджаки с чужого плеча на мальчиках, мужчины в сапогах и галифе.
Нет, многократно осмеянные каменные лица, вытаращенные глаза и застывшие позы на провинциальных фотографиях не только смешны. Хорошо, что существует это странное чувство, побуждающее самых разных людей запечатлевать свою историю, а с нею и само время. И мы беремся утверждать, что так широко распространившееся сейчас и уже очень высокого уровня достигнувшее искусство художественной фотографии не сможет заменить для истории общества безыскусственного "массового" фотографирования - без замысла, без отбора, без видимой цели. Сама случайность выбора объекта оказывается здесь принципиально важной - потому что самый осмысленный отбор не может предугадать, какие именно стороны сегодняшней нашей жизни, какие ее подробности станут интересны будущему историку.
- Получается, что мы как будто не вполне хозяева собственным своим фотографиям, хранящимся в столе бумагам...
- Во всяком случае, это предмет для размышления.
Попробуйте, например, ответить: кому принадлежат адресованные вам письма? Вопрос совсем не простой, и разные люди в разные времена отвечали на него поразному.
А. Чехов - тщательнейшим образом хранил письма всех лиц, к нему писавших. После смерти его все эти письма обнаружены были в архиве писателя в образцовом порядке. Этого нельзя сказать, к сожалению, о его корреспондентах - почти все они хранили письма Чехова с гораздо меньшим тщанием. И потому на 39 писем В. Гиляровского, сохраненных Чеховым, приходится лишь шесть его ответных, а остальные три с лишним десятка пропали. В переписке же Чехова с братом Александром, совершенно замечательной, как известно, богатством ее содержания, не хватает не менее чем ста писем писателя.
Среди писем, сохраненных Чеховым, два письма с Сахалина от лица совершенно безвестного - ссыльнокаторжного Максима Хоменко, с которым писатель познакомился во время поездки на Сахалин. Из этих полуграмотных, но искренним благодарным чувством продиктованных писем мы узнаем совсем не безразличные для биографии Чехова и для любого его читателя подробности: "Телка, которою Вы изволили меня наградить в 90-м году, растет, в настоящее время стоющая ценою сорок рублей серебром, в которой сосредотачиваются все мои надежды. Смотря на это животное, ежедневно благодарю Вашей милости, и вечно буду молиться богу и благодарить Вас, Ваше высокоблагородие, за такую великую для меня несчастного человека сделанную Вами награду".
И. Гончаров - после смерти писателя его душеприказчик М. Стасюлевич, согласно с волей гюкойного, возвратил все хранившиеся в его архиве письма их авторам. Часть этих писем впоследствии была навсегда утрачена...
И. Левитан - незадолго до смерти поручил своему брату сжечь все хранившиеся у него псьма, что тот и исполнил на глазах умиравшего. Сгорело более ста писем А. Чехова, долгие годы связанного с художником самой тесной дружбой, письма В. Серова, которых и вообще-то сохранилось крайне мало, письма К. Коровина.
Потомки - не судьи. Мы не вправе выносить приговоры поступкам этих людей, быть может, не вправе даже их оценивать. Но можно попробовать понять систему их рассуждений, моральные стимулы, управлявшие этими столь разными поступками.
И. Гончаров, несомненно, считал сохраняемые им до поры письма собственностью тех, кто их написал, что и выразил своей предсмертною волей, оставив за авторами писем право распорядиться ими по усмотрению. В этом своем ничем не ограниченном праве не сомневался и А. Куприн. За год или два до смерти он оставил завещание:
"В случае моей смерти прошу:
1. Похоронить меня по христианскому обряду и с наибольшей скромностью.
2. До могилы меня никому не провожать.
3. Панихид по мне не петь.
4. Речей надо мною не говорить и статей или воспоминаний обо мне не писать.
5. Если у кого есть мои письма и портреты - сжечь их.
6. У всех, кому сделал зло или какую неприятность, - простить меня.
7. Всем же попутчикам в жизни принять - глубокую благодарность".
Некоторые пункты этого документа показывают твердую уверенность завещателя в своем праве распорядиться не только порядком своих похорон (на что может, конечно, рассчитывать каждый живущий), но и посмертной своей историей: он хочет удержать всех людей от писания "статей и воспоминаний" о нем... И второе - свои письма ко всем адресатам он считает личной своей собственностью и желает предать уничтожению.
Противоборствующие свойства личности Куприна, хорошо известные именно благодаря его биографам и мемуаристам, сказались в этом документе с полною силой.
И. Левитан рассматривал полученные им письма как личную свою собственность, которой он, а не авторы писем, волен распорядиться как угодно. Сомнений в этом его праве не было ни у него, ни у его брата.
Брат не просто выполнял скрепя сердце просьбу умирающего - письмо, написанное им уже после смерти художника М. П. Чеховой, говорит о том, что он выполнял свою печальную миссию истово, в полном сознании справедливости такого решения: "Пусть ничего не ждут.
Судачить по поводу уничтоженной переписки не придется ни устно, ни печатно. Увы и ах! ...Сожжены письма, как я уже и раньше передавал Вам, мною еще при жизни его по его приказу и на его глазах.
Сделано это мною охотно, так как я мысленно вполне одобрил его решение и сам поступил бы так же, даже и теперь".
Таких примеров великое множество.
Одним из самых близких друзей поэта, прозаика и историографа Н. Карамзина был А. Петров; вместе они редактировали первый русский журнал для детей "Детское чтение", издававшийся Н. Новиковым. Письма Н. Карамзина к А. Петрову были бы ценны не только для биографов писателя, но и для истории нашей литературы - именно там, по-видимому, впервые проявились черты новой - карамзинской прозы.
После смерти А. Петрова Н. Карамзин пытался выручить письма через своего приятеля, поэта и министра двора И. Дмитриева и 21 марта 1793 года писал ему:
"Мне очень хочется иметь все бумаги покойного моего друга. Если хочешь обязать меня, то попроси их у брата его Ивана Андреевича. Надеюсь, что он сделает для меня это великое одолжение, а если не сделает, то я прошу его возвратить мне хотя одни письма мои, которые ни для кого не могут быть интересны". 4 мая того же года Н. Карамзин благодарит И. Дмитриева за исполнение его просьбы и далее пишет: "Я доволен, что письма мои сожжены, но для чего г. Петров не хотел отдать их мне, не понимаю. Жаль мне, что я заставил тебя ехать к человеку не весьма учтивому; но ты очень обязал меня". За кротким тоном письма несомненное глубокое огорчение писателя. Однако поступок брата покойного оценен, как видим, всего лишь как неучтивый. Само же право его распорядиться подобным образом письмами, адресованными покойному брату, сомнению не подвергнуто.
Оставим пока примеры эти без комментариев. Обратимся вновь к личному вашему архиву. Сохраняете ли вы полученные вами письма или, прочитав, рвете и выбрасываете? Письма от родителей - из деревни, из маленького городка, где вы родились? Письма от друзей?
Сугубо частные письма, говорите вы, лишенные интереса общего? История многократно показала, как факты и документы, казавшиеся частными, приобретали с течением времени значение общее. Судить не нам, современникам. Сохраненное вами письмо приятеля может впоследствии оказаться единственным письменным свидетельством важного, но плохо зафиксированного события. Во всем этом нет нимало преувеличения - именно таким непредугадываемым заранее путем частное письмо становится ценным историческим источником.
А сугубо личная, казалось бы, переписка ваших родителей, не уничтоженная ими когда-то и оставшаяся теперь в ваших руках? Времена их молодости - 1920-е, 1930-е годы... А письма дедушек и бабушек? Конец прошлого века, начало нынешнего... Архивистам нередко приходится слышать, что еще совсем недавно в такомто доме лежали бумаги людей 1840-х, 1860-х годов, но со смертью их последнего владельца были уничтожены, как ненужный сор. Архивный опыт убеждает, к сожалению, что в огромном большинстве случаев люди не представляют себе ценности хранящихся у них в доме старинных документов.
- А как быть с перепиской близких людей?
- Вам кажется, конечно, что она имеет чисто семейную ценность? Но понятие это весьма относительно.
Искажение представления о ценности бумаг человека, с которым связан дружескими или родственными узами, имеет достаточно давнюю традицию. Ближайший московский друг Пушкина Павел Нащокин писал после смерти поэта М. Погодину: "Память Пушкина мне дорога не по знаменитости его в литературном мире, а по тесной дружбе, которая нас связывала, и потому письма его, писанные ко мне с небрежностью, но со всей откровенностью дружбы, драгоценны мне, а в литературном отношении ценности никакой не имеют, но еще могут служить памяти его укоризною".