– Ничего, Витя, ничего! Мы еще с тобой потопаем! – приговаривал он. – Мы еще пободаемся! А прежде всего перевязочку сообразим, потерпишь? Надо, Витек, надо держаться – нас с тобой мало осталось. Сейчас мы тебя антибиотиками начнем пичкать. С ребятами знакомить не надо?
– Ты же рассказывал, – отозвался Виктор, кинув на меня узнающий взгляд.
– Ну, вот и прекрасно. Пожуем – и тронем. Тихо!
– Потерпишь маленько? Помогите, Андрей Петрович! Так. Да ты лежи, лежи, Витек. Ничего страшного тут у тебя, пустяки…
– Только не надо трепаться, – сказал больной. – Я видел.
Котя жался к костру, сидел там, отвернувшись от нас, а мне нельзя было шевельнуться – я осторожно придерживал эту чудовищно распухшую и тяжелую ногу. От запаха и вида грязной, с синим отливом кожи у меня к горлу подступила тошнота, но я заставил себя смотреть, как Симагин густо посыпает белым порошком рваное вздутие, как начал бинтовать его все туже и туже, а Виктор, закрыв глаза, катает голову по какой-то подстилке. У Симагина со лба стекали струйки пота и пропадали в бороде.
Потом мы поели, и Виктор тоже. Алтаец между делом соорудил носилки. Срубил над скалой две тонкие пихты, снял с них кору. Палки обжег на костре, они стали сухими, легкими и крепкими. А в моем рюкзаке, оказывается, лежала плотная конская попона. Алтаец приладил ее к палкам, тут сгодился конец «простой советской веревки». Мы поели и засобирались. Тобогоев остался у костра мыть посуду и приводить в порядок хозяйство нашей чрезвычайной экспедиции. Все теперь должно было уместиться в один мешок.
За носилки мы взялись вдвоем с Симагиным, но, сделав несколько шагов, опустили их – Виктор был все-таки тяжелым, а тут сразу загромоздили путь валуны, и нельзя было, выбираясь из этого каменного мешка, их миновать. Подняли носилки вчетвером. Это было совсем другое дело. Полезли на камни…
– Больно, Витек? – спросил Симагин.
– Потерплю…
На влажных крупных камнях мох плохо держался и осклизал под ногой. Мы были одного роста с Жаминым, шли впереди, а Симагину с Котей приходилось поднимать носилки до плеч, чтоб Виктор не сползал. Это не везде получалось, и больной сам старался помочь нам – хватался за палки повыше.
Кое-как мы втащили его наверх, где начинался лес. Симагин не смотрел на меня, отворачивался, поглядывал вверх. За вершинами деревьев голубело небо и белели редкие облака.
– Там проход есть, Александр? Пролезем?
Жамин кивнул, но я начал сомневаться в успехе нашего предприятия. Одному и то тяжело в расщелинах, а мы поднимаем на уступы неудобные носилки с лежачим больным. Безнадежное дело! И не было никаких признаков, что этот склон ущелья полегче, чем тот, с какого мы вчера спустились. О каком проходе они говорят?
Носилки имели конструктивный недостаток. В них не было поперечной жесткости, Виктор провисал, на бедро и ногу ему постоянно давило. Кроме того, несмотря на его усилия удержаться на носилках, он все время сползал и зря только тратил силы. Надо было что-то придумывать. Я снял свой брючный ремень.
– Это дело, – сразу понял Симагин.
– Теперь не сползет – мы перехватили грудь Виктора ремнем, пропустили концы под руки и закрепили на палках.
– Мозг! – высказался Котя по моему адресу. – Кардинальное решение…
– Помолчи, – одернул его Симагин.
– Бу-сделано, – с готовностью отозвался тот.
– Ты только не обижайся, Константин, – пояснил Симагин. – Но я тебе еще вчера сказал, что иногда лучше обойтись без слов, понял?
– Да бросьте вы! – попросил Виктор. – Не ругайтесь.
Двинулись дальше. Стало поровней, но эта поросшая лесом и высокой травой терраса тянулась вдоль реки, а нам надо было вверх, на голый хребет. Камней и тут было много, они таились в траве и корягах, но мы двигались осторожно и медленно, чтоб не запнуться, не перекосить ношу. Едва ли это все могло закончиться хорошо. Посоветоваться с Симагиным? Но о чем? Предложений-то у меня нет!
Сейчас от меня требуется единственное – «тянуть лямку». И я потянул, не обращая внимания на боль в пятке, на усталость. И постепенно даже приспособился думать и вспоминать.
…К концу той памятной встречи секретарь горкома дал мне пищу для новых размышлений. Разговор с ним закончился посреди кабинета. Смирнов, провожая меня, вдруг дотронулся до моего рукава.
– Скажите, Андрей Петрович, вы в каком настроении уходите? Только откровенно!
– Неважное у меня настроение, Владимир Иванович.
– Почему?
– Отдушины не вижу.
– Знаете, я тоже буду откровенным, – сказал Смирнов, внимательно всматриваясь в меня. – Я бы не стал тратить на вас столько времени, если б сразу не поверил, что вы сами откроете эту отдушину…
Он заметил мое недоумение, медленно прошелся по кабинету, думая о чем-то своем, остановился напротив меня.
– Партия! Понимаете… В партии, конечно, как везде, есть разные люди, даже очень, но в ней вечно зреют свежие силы. И за партией всегда последнее слово… А ваша беда, Андрей Петрович, в том, что вы одиночка, самодеятельный бунтарь.
– Я уже не один.
– Кто еще? – быстро спросил Смирнов.
– Вы.
Он хитро засмеялся. Я чувствовал, что давно пора уходить, а мы все говорили и говорили – о будущем заседании парткома, о нашем толковом начальнике сектора, об Игоре Никифорове и других конструкторах, вообще о кадрах и принципах их выдвижения, о брошюре Терещенко, – и то, что мы разговаривали стоя, лишь подчеркивало этот уместный в данном случае стиль.
– И все же очень уж сложна жизнь, – сделал я еще одну попытку поплакаться.
– А что вы имеете в виду?
– Вообще…
– Уверен, что тут у вас позиции зыбкие.
– То есть? – встрепенулся я, подумав: «Не станет же он доказывать, будто жизнь – простая штука!» А Смирнов почти закричал:
– Встречаясь с бюрократизмом, криводушием и беспринципностью, утешаем себя: «Сложная всё-таки эта штука – жизнь!» А ее просто надо называть – плохая жизнь! Вы заметили, что у нас повелось плохого человека называть «сложным»? Такие же комплименты мы, случается, жизни выдаем, фактически упрощая ее!..
– Это для меня очень интересная мысль, Владимир Иванович, честно скажу. Но это же действительность! И что делать?
– Прежде всего не стонать: «Ах, какая сложная жизнь!» Неужели я зря потратил время? – шутливо спросил он, и мне стало не по себе. А Смирнов уже серьезно продолжал: – Есть, конечно, усложнения жизни, основанные не на субъективных моментах, а на объективных исторических процессах, происходящих и в нашем обществе, и во всех обществах, существующих сейчас на земле. Понимаете?.. А впрочем, все в нашем мире связано, и тут тоже могут играть роль субъективные моменты, рождая самые неожиданные сложности, понимаете?..
Я почувствовал себя школьником. Что он имеет в виду? Атомных маньяков? Китайские загибоны? Поспешные реорганизации нашего дорогого?..
– И это тоже действительность! Да еще какая реальная! И как она, злодейка, великолепно не укладывается в нашу готовальню! Одним словом, неизящная действительность. Но паниковать не будем! Погодите – ка! – Смирнов прошел к шкафу и достал из него томик Ленина.
«Как в плохом кинофильме, – мелькнуло у меня. – Сейчас вытащит какую-нибудь общеизвестную цитату, которая относится к другому периоду, другой хозяйственной и политической обстановке».
Смирнов открыл книгу на закладке.
– Слушайте!.. «В тот переходный период, который мы переживаем, мы из этой мозаичной действительности не выскочим. Эту составленную из разнородных частей действительность отбросить нельзя, как бы она неизящна ни была, ни грана отсюда выбросить нельзя». А! Чувствуете? В этой мысли заложен великий оптимизм! Мужество, убежденность борца в исторической неизбежности победы! И реалистический, единственно правильный подход к сложностям большой действительности. А вы заметили, он говорит: «мы». Мы – значит партия, мы – коммунисты! И мы продолжаем переживать переходный период, и действительность пока не удается, так сказать, запрограммировать. Знаете, я не политик, я инженер, но над этим местом стоит подумать и политику и инженеру…
Он пожал мне руку, а я засек тогда том и страницу. Назавтра в библиотеке я выписал себе эту просторную бойцовскую мысль Ленина, которой мне, как я понял, все время не хватало, и крепко-накрепко запомнил ее.
Она не только помогала лечить суетливость души. Она заставляла думать об эффективности наших усилий в переделке этой «неизящной» действительности, об оптимальных методах использования общественных сил…
…Мои размышления прервал догнавший нас алтаец. Мы приостановились, радуясь про себя лишней возможности отдохнуть. Тобогоев тяжело дышал, его собака бегала вокруг, и было слышно, как она шуршит в траве. Ага, значит, мы все-таки поднялись немного – шум Тушкема стих, здесь его смягчали деревья, кусты и эта высокая трава. Тяжелые широкие листы ее были холодными с лица, а изнанка подбита мелким белым войлоком, теплым и мягким. Местная мать-и-мачеха? Алтаец рвал эти листы и прикладывал к лицу гладкой стороной. Я тоже попробовал – хорошо! С лица снимало жар, и не так хотелось пить.
– С километр прошли?
Все молчали, и я почувствовал, что зря, пожалуй, спросил об этом.
– Поднялись, однако, мало, – через минуту отозвался алтаец. – До тропы много.
Тут есть тропа? Тот самый проход? Это же прекрасно! Я встал, и остальные тоже. Алтаец пошел впереди, выбирая места поровней, неприметно направляя нас в гору. Начался бурелом, и камней будто прибавилось, только они были тут посуше. Сюда, на южный склон ущелья, солнце посылало свои самые горячие, отвесные лучи, и в просветах меж деревьев было даже чересчур жарко, как у нас в литейке возле вагранок.
Мы делали почти сто метров в час, и это было немало. Начал сдавать Костя. Он раньше всех садился, брезгливо рассматривал свои разорванные кеды.
– Ну, ощетинились? – спрашивал у него Симагин. – А, Константин?
Поднимали носилки и шли метров десять – пятнадцать. Почти на каждом привале я переобувался – бинт стерся, его остатки сбивались, и пятку все же сильно терло задником сапога. И еще начали болеть руки. Подушечки у оснований пальцев сначала стали белыми, потом синими, а когда мы вышли, наконец, к тропе, они налились кровью, и было настолько мучительно браться за палку, что я теперь всякий раз начинал считать в уме до трех, чтоб уж последний отсчет был командным, стартовым.
На тропе мы съели по кусочку колбасы с хлебом, и сразу же нестерпимо захотелось пить. Симагин из своей фляги ничего нам не дал, время от времени прикладывал ее к губам Виктора, а общественную воду, которую захватил снизу Тобогоев, мы сразу же выпили.
Тропа круто взяла вверх. Алтаец сказал, что это марал нашел тут единственный проход в стенах и пробил тропу. По ней зверь спускается к водопою и переходит на водораздел, по которому мы шли к Тушкему. Это было здорово – тропа. Можно сказать, единственный шанс. Но крутизна-то какая! Симагин с Котей поднимали иногда носилки на вытянутых руках, однако все равно Виктор свисал на ремне. Нам, передним, было не легче, хотя алтаец стал иногда подменять Жамина. Они оба очень быстро слабели, а Тобогоев на привалах, морщась, потирал спину. Тогда Жамин отгонял его от носилок.
– Без привычки по горам как? – бормотал Тобогоев, не глядя на него. – Алтайцы так не ходят. Лошадь зачем?
Давно уже потухло над вершинами деревьев солнце – ушло за тучу, и стало полегче. Однако настоящей прохлады не пришло. Меня жгло изнутри. Свободной рукой я цепко хватал кусты. Прутики эти были тонкими, крепкими – надежным продолжением наших жил. Мы с Жаминым все время менялись местами, но моя правая кисть, видно, переработала – пальцы на руке сводило, и я с трудом их разгибал.
Стало темнеть, и я равнодушно отметил, что с запада пришла темная туча. А откуда столько сил у Жамина? Наверно, сказывается привычка работяги. И кто только выдумал это мерзкое слово «работяга»? Что-то вроде «коняги»…
Зато Котя ослабел окончательно. Уже в сумерках он лег ничком и прижался лицом к большому камню. Даже курить не стал.
– Ощетинились? – бодрым голосом спросил его Симагин. – Ну?
Я начал считать про себя: «Раз… два… два с половиной… два три четверти…»
– А? Ощетинились?
– Где ты, моя маман? – заныл Котя не то в шутку, не то всерьез.
– Это тебе не на студента учиться, – сказал Жамин, злорадно засмеявшись.
Странно было слышать этот смех тут, но все же хорошо, что кто-то из нас еще мог смеяться.
– Нищие смеялись, – сказал Котя.
– Это кто, гадский род, нищие? – взъелся Жамин. – А? Кто нищие? Теленок ты еще, парень, притом необлизанный!
– А ты деревня, – простонал Котя. – Притом не радиофицированная!
– Ах ты, так-перетак! Поднимайся, доходяга, так твою разэтак!
– Перестаньте, пожалуйста, – попросил Виктор. – Давайте ночевать…
Тобогоев начал разводить костер, но я не понимал, зачем он это затеял: воды-то все равно нет. Я лежал на мягких камнях, закрыв глаза, ждал, когда успокоится сердце.
Другие тоже лежали, даже Симагин. Пить! Больше ничего, только пить! Тонкий звон в ушах незаметно сменился густым глубинным шумом, будто я открыл дверь огромного цеха и остановился на пороге. Река шумит внизу или налетел ветер?
Нет, не то. Пошел дождь, и Тобогоев поднял нас. Мы раскидали камни между корнями кедра, настелили веток, переложили на них Виктора и накрыли его пустыми рюкзаками. Симагин нашел просвет среди деревьев, туда хорошо падал дождь. Подставили носилки. Сейчас у нас будет вода!
Медленный этот дождь вымотал нам все нервы – то усиливался, то замирал, но мы все же набрали котелок и полчайника. Правда, Симагин не дал никому ни глотка, только отлил немного для Виктора. Вообще-то правильно, а то дождь совсем затих. Мы несколько раз процедили воду через мою рубаху.
Симагин поставил котелок на огонь, натряс лапши, вывалил две банки консервов. Сцепив зубы, мы сидели вокруг костра, смотрели, как кипит варево. Но вскоре на нас обрушилось несчастье. Суп оказался несъедобным – горьким, кислым, чудовищно пересоленным, противно пахнущим. Жамин взорвался, закричал, что сейчас же уйдет к такой матери от нас, дуроломов и необлизанных телят, что попона и так вся пропитана конским потом, и суп не надо было солить, а мы хуже баб. Насчет соли это он зря. Просто с попоны натек невообразимый раствор, в котором конский пот был не самым худшим компонентом. К этому удару мы не были подготовлены.
Зацепили по ложке консервов, съели с хлебом, колбасу всю прикончили, проткнули банку сгущенки и сосали ее по очереди. Еще больше захотелось пить. Тобогоев слазил куда-то в темноту, надрал бересты и наладил желоб над котелком на тот случай, если опять пойдет дождь, но вверху, меж черных деревьев, замерцали уже ясные звезды.
Я быстро перенесся в какое-то полубытие, но все же слышал, что разводят еще один костер – под деревом, и оттуда доносится голос Виктора. Просит снять бинты, которые очень уж сильно давят, а Симагин уговаривает потерпеть: надо, мол, жить, Витя, потому что нас с тобой мало осталось, а Виктор возражает: «Брось, так нельзя думать, и это неправда – нас много, очень много…»
Эй вы, там, в больших городах, черт бы вас побрал!
8
ИВАН ШЕВКУНОВ, ЛЕСНИК
– Явился? Гонял тебя леший! Люди делом занимаются, а мой?
Это в конторе у нас думают, что лесник живет себе на курорте, прохлаждается. А тут крутишься-крутишься целое лето, и, когда присядешь к зиме, оно вспоминается одним крученым днем. Да и присядешь-то как на точило – жинка берется за свое, выговаривать-приговаривать. Сидишь и думаешь: «Скорей бы снега легли, чтобы с глаз долой в тайгу, белковать». Так-то она у меня баба отходчивая, и надо сдюжить только поначалу. Наговорится, а завтра уже другая, будто подменная. Но первый день и всегда хорошо отсидеться в норе, перемолчать…
– Я этой солью сколько бы капусты переквасила! Когда теперь еще завезут, жди, да и поселковые всю разберут про запас. И кабы кто проверять ходил твои проклятые солонцы! Положил ты горсть или десять – все одно никто не узнает…
Горсть. Скажет тоже! Марал должен утоптать место, запомнить его, хоть уйдет на ту сторону, в Туву или в Абакан. И первое дело – прилизаться важенкам, чтоб они молодых наводили на солонцовую тропу. Это я прошлой осенью в засидке три ночи просидел, все быка ждал, и насмотрелся, как маралухи телят обучают у соли. Потуманней час выберет, умница! Подходит неслышно, крадучись, замирает через каждый шаг, будто каменная делается, только уши работают да сопатка без звука нюхтит. За ней мараленок на цыпочках – весь струна! Тонконогий, подбористый, аккуратненький, придумать такой красоты невозможно. Тоже подходит за матерью. Тебе дух перерывает, а сердце мрет, мрет, вот-вот остановится…
– До этого ты на три дня с лопатой уходил. Зачем? Кто видит твою работу? Люди добрые на Беле уже по стогу сена поставили, а ты возьмешься за покос, когда трава состареет, не продернешь? Люди с литовками в тайгу, а мой с лопатой. Молчишь? Сказать нечего?..
Ну что она может понимать? Галечники-то нужны глухарям, да еще как! Весна сильно задержалась в этом году, копалухи поздно вывели, и птенцы заранее должны к гальке привыкнуть, а то перемрут зимой от грубого корма. Это ж надо приспособление такое! Птица ест хвойные иголки, а камушками в желудке мельницу устраивает. Но в этом году я, правда что, зря занимался – геологи бродят по тайге, расковыривают землю шурфами, и глухари, конечно, им скажут большое спасибо. А насчет сена это она мне хорошо напомнила. Сейчас другой сенокос идет вовсю. Пищухи траву подгрызают и тащат повыше, на сухие места, большие корни обкладывают, но вот ведь тоже приспособление – съедает-то их запасы марал! И правильно. Марал тут главное добро, для него ничего не жалко. Зимой ему тяжело, корма нет, все под снегом. И если б не пищухи, едва ли он тут ужил бы. Места эти будто для марала придуманы. Багульник тоже ему здорово помогает перезимовать. И опять чудо – багульник не теряет лист на зиму…
– Ах! Горе-то какое! Опять чашку разбила. И это все ты, ты! Суешь свой мотор куда попадя! Нет чтобы положить, как люди, в сторонку, а то прямо под полку с посудой…
…Багульник не теряет лист на зиму, а сворачивает его опять же для марала. Кормушек бы успеть наделать – пищухи сообразительные, сразу же начнут таскать сено под карнизы, где дожди его не погноят…
– Отдыхающий взялся было косить на косогоре, только почто это чужой человек станет на нас горб гнуть?
…Какой отдыхающий? Что это она мне сразу не сказала? Ты в тайге дело делаешь, а тут какой-то отдыхающий присоседился?! Это не его там балаган за баней поставлен? И спиннинг в сенях. А я думаю, откуда у нас фабричный хлестун? Туристов этих я бы на цепь сажал. Наверно, они люди неплохие, когда сидят по своим городам, но сюда приезжают – это уже не люди. В прошлом году Алтын-Ту подожгли. И ее не затушить, потому что обрывы – шапка падает, на смерть туда не полезешь. Полмесяца горела, пока не пошли дожди. А на озере закидывают консервными банками харусные тони, шкодничают. Этой весной в Больших Чилях поставил столб и написал на доске, чтоб туристы вели себя по-людски, однако они этот столб подрубили и сожгли в костре. Нет, оседлый турист, он лучше…
– Человек хороший, смирный. Не то что подплывал тут один отряд с гитарой. Заграничные, говорят не понашему. Водки на «Алмазе» купили, гуляли долго, на мохе заночевали да и спихнули всю твою заготовку в озеро.
…Нет, этаких на цепь! Зачем они мох-то? Попросил меня Туймишев, бригадир из колхоза, моху ему надрать для конопатки избы. Туймишев мужик работящий и справедливый, всем бы нам такими быть, и я ему уважил. Мох уже высох было под берестой, а они его в озеро! Паразиты, больше ничего. А еще иностранцы называются. Пожалуй, надо бы их поймать на озере, если они еще тут, да заставить денек поелозить по сырым бочажинам – они бы поняли цену того мха.
– На Кынташ с ними ушел. Я их из подойника парным молоком попоила, они и побегли ходом. Там человек погибает с экспедиции, они его на гольцы будут тянуть оттуда. Пока с ним Тобогоев там… Иван, а Иван! Пошел бы ты помог, а? Ведь человек, может, помирает, а? Ваня!..
…Как помирает? Заболел, что ли? Надо собираться, мало ли что там. Она зря сразу про это не сказала. Вот вечно так – ходит вокруг да ходит, говорит да говорит. Пока все слова не скажет, дела от нее не жди.
– Ты же такой у меня, я тебя знаю – чего захочешь, то и сделаешь! Я уж тебе собрала тут кой-чего. Прямиком пойдешь? А на Беле вертолет сидит с понедельника; может, им там надо чего сообщить?..
Постой-ка, сегодня какое? Пятнадцатое, что ли? Середа. Может, они его уже вытянули? Видно, придется в Белю сгонять. Ничего, на моторке мигом обернусь. Правда что, надо узнать, какое положение. И чего его это в Тушкем занесло, экспедиционщика-то? Значит, Тобогоев там, с ним? Это хорошо. И хорошо, что мотор у меня сразу завелся. Другой раз дергаешь, дергаешь, всю руку отмотаешь. А тут, видно, отдохнул за неделю и схватил с первой же прокрутки. Сейчас развернусь по заливу – и на Белю. Пошел! Вода впереди масляная, утренняя.
Да, насчет мха-то! Надо будет все равно пред Туймишевым слово сдержать. Алтайцы любят, если кто своему слову хозяин, уважают. И сами не сорят словами зазря. Я бы их за это превознес, будь моя воля, потому что словам надо верить, иначе вся жизнь рассыпается.
Только зря этих алтайцев у нас собрали в колхоз. Ну, на Чулышмане – другое дело. Там козы, овцы, лошади, это алтайцы все умеют, и колхоз так разбогател на шерсти, что председатель стал только два пальца подавать. А в нашем озерном колхозе все стадо – тридцать коров. Не коровы, а собаки. Мослы торчат во все стороны, по тайге лазят, правда что, как собаки. Им кормов надо на зиму, однако алтайцы сроду сена не ставили. Земли там пахотной десять гектаров, на ячмень для толкана, только-то. И, сказать по чести, они землю не любят и никогда не полюбят.
Или вон Тобогоева лесничий приставил за помидорами ходить – это же для алтайца смех и горе. Алтаец – вечный таежник, он тут тыщу лет тайгой жил, и его в земледелие не повернуть. Да и зачем, разобраться, поворачивать-то? Наша тайга больше государству может дать. Белка уходит в Туву да Монголию и там отмирает по природе, соболиные места еще не все знаемы. С наших гор пушнины еще брать да брать. И орех, когда урожай, мы не выбираем даже в лучших урочищах.
Эти алтайцы на орехе – молодцы! Не хуже белок лазят по таким кедрам, что наш брат только ахает. И есть молодые ребята, которые даже прыгают с кедры на кедру. Алька-радист увидел это прошлой осенью, сна лишился. Он парень спортивный, его заело, и, может, из-за этого начал по озеру плавать на волне, а вовсе не из-за девахи. Нет, алтайцы, если их вернуть к извечному своему промыслу, много из этой тайги могут добывать добра…
На Беле пусто, одна ребятня. Значит, не нашли еще человека. И правда, вертолет! Алька-радист бежит, а за ним кто? Да это ж Савикентич трусится, ясно. Где ж ему теперь быть, как не тут?
– Иван Иванович! – Он нас всех по батюшке знает. – Иван Иванович…
Задохнулся, ничего сказать не может. Слабеет наш доктор, давно пора ему на отдых. Всех на озере пережил, почти никто уж и не помнит, когда он сюда приехал. Сейчас тут его крестников полным-полно. Меня и всех моих погибших братьев принимал, моего друга Туймишева и детей Тобогоева. Коренной старик.
– Ты из дому? – догадался Алька-радист. – Там с Кыги никто не появлялся? Это хорошо. Наверно, Симагин их захватил с собой. Эх, если б не связь, я бы!..
– Иван Иванович! – перебил его Савикентич. – Вы знаете Тушкем?
– Как не знать.
– Надо бы туда, Иван Иванович! Там инженер погибает.
– Да я уж собрался, только заехал узнать дела.
– Погодите, – сказал Алька, – сейчас я вертолетчика позову.
Пришел парень в кожанке, крепко пожал мне руку.
– Курочкин. Ракеты возьмите, а то Симагин торопился и забыл. Буду крутиться над тем районом, а вам инструкция такая – как на гольцы вылезете, жгите костры, сигнальте ракетами.
Ладно тогда, поплыл. Какой это Симагин? Начальник партии, что ли? С бородой? Помню. Спрашивал про кыгинские кедрачи, которые будто бы в книгах описаны. Я объяснил, и он сказал, что найдет сам.
– Зачем? – спросил я. – Не рубить ли?
– Штук двадцать Легостаев срубит. А что?
– Да жалко, – сказал я. – Какой Легостаев?
– Мой таксатор. Для науки не жалко. Вы знаете, сколько им лет?
– Поди много?
– По Сибири больше нет таких. Пятьсот лет, – сказал Симагин. – На всей земле последние, понимаете?
– Пятьсот! – не поверил я.
Вся тут жизнь от кедра. Марал, скажем, не может обойтись без маральего корня. Быки перед гоном едят его, чтоб прибавить себе сил, а корень этот растет в кедровых местах. Егерь говорил, что соболь в наших краях самой большой по Сибири плотности, и это опять же от кедры, потому что белка у нас кормится досыта орехом и соболя кормит собой. А старики лечатся кедрой, ноги парят в ветках, пьют настой из орешков, и кости перестает ломить. А как, почему – никто не знает. И подумать только, пятьсот лет!
Что за Легостаев? Савикентич тоже назвал Легостаева или мне показалось? Не тот таксатор в очках, которого я водил на Колдор еще весной, как только экспедиция прибыла? Вроде он… Ну-к дам еще оборотов, а то и так жинка вечно меня пилит насчет моей медлительности. Верховка? По чулышманской трубе разгоняет ветер, и он рвет озером, поднимает встречную волну, а она колотит в днище, того и гляди, развернет бортом. До Альки-радиста у нас никто и не плавал по такой волне, это все он. Выписал «Москву» и начал выходить на ней почти в любую погоду. Диви бы нужда, а то болтают, будто это из-за любови к поселковой радистке-латышке. Видал я ее, девка видная, только с судьбой ни по какой дурости играть нельзя.
Озеро-то наше холодное, пяти минут не продержишься: сведет руки-ноги, остановит сердце. И берега у него приглубые, без отмелей, и скалы прямо в воду падают. А еще в этой воде есть какая-то тайна. Что озеро глубокое и черно в той глубине – мы знаем, но почему оно всякий сор, деревья, опавший лист выкидывает на берега, а вот утонувшего не отдает? В прошлом году пьяный балыкчинский алтаец упал ночью в воду с лодки, так и не всплыл. От одного этого сознания было трудно пускаться в верховку по озеру. Но Алька после того случая и ночью взялся плавать, и по весенним пропаринам. Правда, непьющий он, и лодка у него ходкая, на волне вроде поплавка. Ничего, Алька ни разу даже не перевернулся. До поры до времени. Мы тут родились-выросли, знаем…
За теми вон скалами – наш залив. Там потише. Лодку я втащил на гальку один, как всегда. Мало кто на озере так может, а я пока на себя не обижаюсь. И тут она, жинка.
– Неужто не мог побыстрей обернуться? Полдень скоро, до Кынташа когда теперь доволокешься? Да ты не гляди на меня так-то, не боюся! Иди-ка поешь, все готово… Хочешь знать, Ваня, я тебя ругаю, потому что подумала, кабы ты верховки не испугался…
От этого ее рассуждения у меня даже аппетит пропал, и скорей бы за стол, чтобы захотелось есть. Но прохлаждаться долго нельзя, побегу, однако. Я сейчас этой стороной Кыги вскочу на хребтину, пройду по горбу и спущусь в Тушкем, к ручью. Тобогоев, значит, там, и начальник партии Симагин, и этот неизвестный отдыхающий. Кто еще-то? А экспедиция, значит, все дни бесполезно лазила по Кыге? Нет, они, эти экспедиции, не приспособлены. Геологов тоже, к примеру, взять. Закупят лошадей, деньги большие отвалят, а обращаться с конем не умеют. Копыта им поразобьют на камнях, спины посотрут до костей или по бомам погонят с вьюком. Надо бы снять грузы да перетаскать на себе, чтоб коней сохранить, а прошлым летом вышло так. Передняя лошадь задела ящиком за скалу, и нога у нее повисла над пропастью. Ничего, бедная, сказать не может, только – я уж это знаю, видал – глядит на человека человечьими глазами. Поддержать бы ее за повод чуток, не понукать, она бы сама как-нибудь передрожала этот момент, приспособилась, вылезла… А ее, рассказывают, взялись бить прутом. Она рухнула и заднюю лошадь стронула. А там глубина метров сто. Нет, даже представить себе это все невозможно – так тяжело переживать всякий раз…
В этой экспедиции тоже не идет ладом дело. В таком положении человека оставить да потом еще искать его неделю. А не к добру, видать, столько партий по горам раскидано! Шныряют по тайге, топоры, знать, на нее вострят, а такие леса не то что трогать – славить надо. Если б еще тайгу рубили по-человечески, другое дело, в ней есть и старые дерева и больные – убирай все это за ради господа! От такого осветленья тайге только польза. А то все подряд крушат, больше ломают и портят, молодняк пропадает, земля нутром раскрывается, и после этого идет такая дурная травища, что под ней помирает любое залетное семя, если его сразу же мыши не съедят. И что чудом прорастает, дурнина свое все равно возьмет. Сейчас новый способ пошел: саженцами-двухлетками, однако наш леспромхоз по-старому семена раскидывает да раскидывает по вырубкам.
А самое противное – это вранье насчет восстановления леса. Посылали как-то нас на обследование – леспромхозовскую работу учитывать. Вот где химия! Нет ничего на делянке, кроме дурнины да кустов, шаром покати, кое-где лишь тычки торчат, а мы в акте пишем: «лесокультурная площадь». И я подписывал тоже, как самый последний поллитровочник. Спрашиваю:
– Почему мы, мужики, эту липу подписываем?
– А мы-то что? Спроси у лесничего.
Лесничий наш академию кончал, лес знает, все порядки знает, и не знаю, чего он только не знает. Лишь одно за ним числится – пьет по-страшному.
– Леса тут не будет, – говорю. – Что вылезло, заглохнет все одно. Зачем же мы врем?
Лесничий печально поглядел на меня, как моя баба иногда глядит, сказал:
– Правильно, Шевкунов, ставишь вопрос. И ты бы, Шевкунов, собрал лесников да к директору леспромхоза. Так, мол, и так, почему врем?