могущественная и непреодолимая…, одним из проявлений которой для нее служил теперь следователь Волошин… А Ковбой чуть приподнимет юбку, чтоб убедиться все ли там в порядке, встанет, сунет руку с длинными сильными пальцами в вырез блузки, будто в хирургическую рану в операционной, и, отодвинув лифчик, возьмет грудь в ладонь, и сразу все поплывет, ускоряясь, и загудят где-то близко совсем басы виолончелей, а потом присоединятся к ним мощные звуки альтов и скрипок в выворачивающей душу всеобщей квинте-тутти, и ноги, неведомо когда сбросившие ненужные теперь туфли, сами поднимутся наверх и упрутся голыми пятками в скользкую поверхность стола, выжидая, когда раздернет он, наконец, молнию на брюках и сдвинет в сторону узкую полоску штанишек, успевшую намокнуть, чтобы в течение нескольких мощных и быстрых толчков гигантского пениса, раздирающего все на части, успеть испытать удивительно яркий и сильный оргазм, который всегда хотелось продлить… А потом, подождав, когда он сядет в кресло у письменного стола, опустить ноги, поправить юбку и, заглянув в сухие внимательные глаза, сказать ровным голосом:
— Теперь вот ко всему остальному еще и больной Рывкин исчез… Надо что-то делать, Ковбой-Трофим, и срочно… иначе все пойдет backasswards…
Когда она вошла, профессор Трофимов прошелестел из кресла за ее письменным столом:
— Где ты пропадала, детка, черт возьми! — И сразу, еще у двери, она почувствовала знакомый запах грузинского коньяка «Греми».
Снимая на ходу пальто, Лопухина уверенно двинулась к столу, чтоб поскорей усесться на гладкую доску, чуть разведя колени…, в поисках спасения и защиты от напастей, сыплющихся на нее, и снова услыхала то ли шелест, то ли мягкое лошадинное пофыркивание Ковбоя:
— Горе, похоже, приключилось с тобой, детка, большое… Вляпалась ты сильно…, по горло самое из-за жадности неуемной: к деньгам, к лидерству поганому… в управлении Отделением, в науке…, так, что дышать уж нечем… рядом с тобой… А за исчезновение Рывкина в ответе только ты… Одна… А впереди, похоже, еще и казенный дом светит, и карами жестокими грозит… Завтра пятница… Тебе выступать на утренней конференции. Интересно, что ты скажешь коллективу института, если даже мне не хочешь ничего говорить… — Он продолжал шелестеть мерным негромким голосом, но она уже не слышала, и остановилась внезапно, будто пригвоздили к полу незнакомые интонации и немыслимый текст, что забором, который она не успела еще разглядеть, или проволкой колючей, отгородили от остальных людей, и стал рваться из нее наружу крик неслышный пока, в котором вместо привычного «Глееааааб!» беззвучно вибрировало короткое «Фрэт!»…
Фрэт услышал ее призыв и стал бормотать по-английски: — Good God…, Good God… — Потом поглядел на цепь, пристегнутую к металлическому ошейнику с вмонтированной в него магнитной картой, в которой хранилась давно ненужная информация про группу крови, родословную, прививки… и резко дернул головой так, что потемнело в глазах… Он пришел в себя и дернулся уже всем телом, и сразу упал на мокрый пол, и вымазался в опилках, и никак не мог подняться… Наконец, он встал и позвал:
— Пахом! Можешь подойти?
— Нет, — сказал дворовый пес. — Я на цепи…
— Постарайся вытянуть голову из ошейника.
Когда дворняга подошел и увидел Фрэта с постоянством и упорством бетономешалки дергающего телом цепь все неистовей и отчаянней в попытке выдрать ее вместе с крюком из стены, так что кровь уже сочилась из многочисленных порезов на шее, он не поверил сначала глазам, но, услышав молчаливый Фрэтов приказ, поразмыслил немного и вцепился зубами в крюк, вбитый в стену, повиснув на нем тяжестью огромного тела…
Через полчаса им удалось расшатать и выдрать из стены крюк… Фрэт присел на задние лапы, чтоб перевести дыхание, поглядел на залитые кровью опилки, на Пахома, неумело зализывающего раны на его шее, и сказал:
— Мне надо в Цех. Похоже, с Еленой Лопухиной стряслась беда…
— Тебе не выйти, — сказал Пахом. — Все заперто… Только разбив окно…, но там еще и сетка между рамами…
— Через окно слишком литературно, — сказал Фрэт, приходя в себя.
— Плевать на литературу, — встряла Лорен, которая, как и весь Виварий, наблюдала за происходящим. — Почему ты сидишь, парень?
— Она больше не зовет, — неуверенно ответил Фрэт и встал, и посмотрел на длинную цепь с крюком на конце, помедлил и вдруг бросился к окну, выставив вперед лобастую ульяновскую голову.
Ему сразу удалось разбить стекло внутренней рамы. Не обращая внимания на порезы и кровь, заливающую глаза, он принялся вместе с дворнягой разгрызать проволочную сетку.
— For crying out loud! Let me try! [63] — сказал Пахом, когда им удалось проделать в сетке большую дыру. Он разбежался и попытался, как бигль, разбить головой стекло и не смог, и сразу застыдился сильно, и заскулил от боли или позора, и попробовал еще раз…
— Пусти меня, Пахом! — Фрэт отошел к противоположной стене, вдавив в нее зад, присел на передние лапы и рванулся вперед, шумно волоча за собой цепь, и вскочил на подоконник, и трахнул лбом со всей силы по стеклу, и стекло разлетелось, и он вылетел наружу, и все увидели вдруг, как крюк, медленно покрутившись в просвете металлической сетки, зацепился за уцелевшие ячейки и, натянувшись сильно цепью, намертво застрял…, и они поняли, что на другом конце цепи на собственном ошейнике висит Фрэт: собачник находился в бельэтаже и до земли было метра три… А потом они услышали хрипы бигля за окном и сразу этажи Вивария заполнились тоскливым собачьим лаем.
— Drag in your rope! — сказала Лорен и посмотрела на Пахома. — What the fuck? There you go, dog! [64]
Пахом взабрался на подоконник и потянул зубами крюк, но сил не доставало и Фрэт продолжал задыхаться, подвешенный за окном… Он уже не хрипел, лишь судорожно перебирал лапами в попытке дотянутся до неблизкой московской земли, что на Соколе, и не мог, и, теряя сознание, почувствовал вдруг, что время вновь приобретает форму и цвет, и в который раз увидел себя в средневековом лондонском предместьи времен короля Генриха VII, только что порешившего в Тауэре предшественника …
Он сидел перед одноглазым гигантом Бретом, удивительно похожим на следователя Волошина длинными светлыми волосами по краям лица, ростом и силой, аккуратно положив зад на задние лапы, стараясь не задевать кровоточащим обрубком каменный пол, и собирался вцепиться тому в горло, чтобы разом покончить с обидчиком Дебби и постоять за себя… Голову кружило… Лапы почти не чувстовали грязный, крытый досками пол и трудно было дышать…
— Пора, — подумал он и засобирался к прыжку, удивляясь собственной нерасторопности и сонливости, и странному безразличию к судьбе сукинового сына Брета, full as an egg[65], что опять повернулся к нему спиной, и, преодолевая физическую слабость, напрягся… А Дебби, наблюдая происходящее, мучительно выбирала: не перечить Брету или нищенствовать вместе с сыном… И, сделав выбор, сказала резко и непривычно повелительно: «Сидеть!», и он оставил послушно зад на грязном полу, вместе с энергией, накопленной, как у каратиста, для прыжка и недоуменно оглянулся на Дебби за стойкой…
…Ему показалось сначала, что попал внезапно под копыта лошади в защитных железных доспехах, как и всадник в седле, закованный в латы и снаряженный арбалетом, копьем, кованными сапогами и прочим громоздким, тяжелым и ненужным в трактире инвентарем…, и тяжелая взбесившаяся лошадь, понукаемая безумным всадником, просто скачет по его телу, наровя всякий раз подольше задержаться на голове… Он так и не смог открыть глаза, жестоко избиваемый Бретом, чтобы увидеть массивный стул, которым тот безжалостно прохаживался по нему… Он лишь старался телом прикрыть мальчишку, который неведомо как очутился рядом и тянул ручонки в немом призыве к посетителям…
Он не видел Дебби, утратившую привычную систему мотиваций и представлений о морали под напором отвратительной, но завораживающей и дьявольски притягательной силы Брета, молчаливо наблюдавшую весь этот ужас, такую же покорную и недвижную теперь, как он сам, готовую к предстоящей случке с победителем, прелюдией к которой должна была стать Фрэтова смерть…
Он не видел, как Дебби отвернулась, вместо того, чтоб сказать: «Stow it, Brett! Eating-house is yours. You won!» [66], — когда вконец озверевший Брет выдрал меч, застрявший в полу, и поднял высоко, чтоб всадить во Фрэта, и стал опускать, и бигль увидел вдруг женщину с косой в руках, в темном балахоне с капюшоном, похожим на банный халат Nike Елены Лопухиной, и подумал удивленно: «Что она собралась косить?». В это мгновение Деббов мальчишка по-обезьянни боком выбрался из-под бигля и неведомо как запрыгнул ему на спину, и прикрыл щуплым тельцем…
Никто не понял или не поверил в то, что произошло и кто-то из кабацкого люда, отбирая у Бретта меч, сказал:
— What the fuck! Now you're without a dog-rival! [67]
— Evil! — сказал другой, адресуясь спине Дебби. — This dog was a more gentleman than your one-eyed fucker… [68]
— Dump the dog…! [69] — строго перебила Дебби, повернувшись, наконец, и уставилась на отрубленный хвост, и, белея лицом, спросила громким шепотом, чувствуя, впервые, что значит — «мороз по коже»:
— What about the tail?
— Show it up your ass! [70] — ответил ей кто-то, но она уже не слышала и не видела ничего, потому что вместе со всем кабацким людом вдруг поняла, что Майкл, лежащий подле Фрэта, тоже мертв, и погружаясь с головой в предстоящую расплату…, как в вечное паломничество в самою себя, изготовилась, чтоб лечь на грязный пол в лужу крови рядом с собакой и сыном…
Пахом сумел, наконец, высвободить крюк, и Фрэт рухнул на все еще мерзлую московскую землю, что на Соколе, под окнами Вивария, успев почувствовать, что время опять остановливается и принимает новую форму и новый цвет, и увидел, что стремительно несется вперед по просторной, вымощенной плотно пригнанными ровными камнями, дороге, которая почему-то не сужается там вдали, на горизонте, лишь темнеет густо и влажно, и манит, не суля ничего взамен, и неяркий свет за спиной, на который оборачивается иногда, чтоб убедиться, что еще движется вперед, странно не слабеет, и не кончаются силы, чтоб бежать… И успел подумать про себя:
— Что есть жизнь: ожидание света или радость познания тьмы…?
— Не обманывай себя, детка, — сказал директор Цеха, все более отгораживаясь и отстраняясь от Лопухиной, не в силах вынести позора и бесчестия, порожденных открывшейся правдой про преступные действия заведующей Отделением, что могли сильно замарать безупречную его репутацию, а с нею весь Цех, и Академию и трансплантологию российскую. — Лезть из-за тебя на рожон не стану… Да и не поможет… Если вдвоем залетим, — неожиданно сказал Ковбой, чуть понизив голос, — еще хуже будет… Сговор… Убийцы в белых халатах… Знаешь, как легко у нас приклеивают ярлыки… Будет лучше, если пойдешь и повинишься… одна… сама… Следователь Волошин ждет тебя в моем кабинете… Ее существо, что все вслушивалось в голос еще недавно любимого человека, почти Бога, старалось адаптироваться к происходящему… и не могло… А Ковбой— Трофим не торопил и привычно любовался стройной, хорошо тренированной фигурой молодой женщины с необычно большими странно желтыми глазами с зеленой каймой на крупном, породистом, чуть загорелом даже зимой лице, с двумя небольшими бородавками, придававшими ему почти сказочную прелесть, что стояла неподвижно посреди кабинета и держала за рукав лежащее на полу пальто, словно в нем была сейчас ее опора и спасенье…
— От этих баб дворянских только неприятности, — подумал он и вспомнил Машинистку и старшую Лопухину — Анну…, и внимательно посмотрел на Елену… Они все вызывали у него беспричинное чувство тревоги и вины, может быть, сильные такие и живучие оттого, что сами никогда не укоряли…, даже взглядом или жестом…
Он продолжая разглядывать Елену, более всего похожую на большую очень породистую молодую собаку, странно незасимую и гордую от рождения, лишь изредка готовую к общениям и случке, которую так и не смог приручить, хоть верил, что может делать с ее телом и душой, что хочет, и подумал вдруг:
— Я, наверное, ревную ее к Фрэту…, этому сумасшедшему кобелю из Пенсильванию, похожему то на лошадь, то современного москвича, то предводителя стаи гончих, изготовившегося к схватке с медведем-людоедом в диком лесу неподалеку от Мемфиса в начале прошлого века, то верхового охотника-следопыта, спешащего к биглю на помощь, то на хорошо знакомого по гравюрам британского рыцаря в металлической кольчуге, шлеме, неудобных железных сапогах с длинными носами времен войны Алой и Белой роз… и мечом… К Волошину он точно не ревновал, потому что не мог представить, чтоб жертва полюбила палача…
Он задумался на мгновение и привычно увидел Машинистку, как видел тысячу раз, смутно белеющую крупным красивым телом на скрученных простынях с длинными, как у него, пальцами, влажно поблескивающими между ног в нищей комнатке послевоенной Сызрани, застрявшей на полпути между излучиной Волги и городом Кубышевым…, и почувствовал, как просыпается желание, подстегиваемое необычностью происходящего и сумасшедшей уверенностью, что эта породистая и красивая женщина его собственность, как старинные фотографии на стенах домашнего кабинета, как седла, кожаные ковбойские штаны для верховой езды, сапоги… уздечки… стремена… Он уже шел к ней, зная, что возьмет сейчас за плечо и подтолкнет к столу, а она, как всегда, легко возбуждаясь, задышит часто, чуть сопротивляясь телом, чтоб сильнее ощутить его руку на спине, подойдет и легко усядется на гладкую столешницу, и, заглянув в глаза, улыбнется и осторожно втянет в рот его тонкую верхнюю губу…
Волоча пальто, Елена подошла к столу, привычно уселась и посмотрела выжидательно или показалось ему, что выжидательно, потому что глаза ничего не выражали, и, похоже, не видели ничего… А ему надо было во что бы то ни стало взять ее сейчас, пусть даже силой, чтоб возобладать, наконец, полномасштабно, всецело, как не удавалось никогда, чтоб подавить сопротивление, постоянное и мягкое, почти незаметное и от этого необычайно упорное, и эту вечную ее память про чертову породу свою…
Переполненный раздражением и злобой на нее, еще более на себя за то, что собирался сейчас сделать, на злого гения своего Толика Спиркина, не понимая, что гений и злодей он сам, на ненавистное российское дворянство, которое терпеть не мог, потому что думал: оно источник всех бед, свершившихся и грядущих…, но в которое, не осознавая, стремился всегда, чтоб покончить с простолюдной породой своей, женившись на одной из них и родив ребенка голубых кровей, такого же престижного, как дорогой дом, собственная конюшня или седла…, но Машинистка была слишком взрослой, старшая Лопухина, как он не представлял себе их разрыв, вряд ли согласилась выйти замуж, а младшая…, самая прекрасная из них и юнная, не помышляла о браке, и, похоже, не только из-за колоссальной разницы в возрасте…, и он, наконец, раздернул молнию и стал судорожно шарить в паху, и не находил привычно напряженный пенис, рвущийся наружу…
У него уже не было ни времени, ни сил удивляться и, помедлив, принялся имитировать коитус, грубо и болезненно ударяя беспомощным пахом в безответную плоть младшей Лопухиной, безучастно сидящей на краешке письменного стола с судорожно зажатым в побелевших пальцах рукавом пальто…
Ни он, ни она не видели, как приоткрылась дверь и в кабинет вошел Волошин. Он постоял, не очень понимая, что происходит и, поколебавшись, вышел, оставив дверь открытой…
Ковбой-Трофим вдруг услышал, что давно взонит телефон и замер, прекратив бессмысленные движения, и стал медленно приходить в себя… Непонимающе оглянувшись, он отстранился от женщины, неловко подтянул сползающие брюки и двинулся к окну, к цветку своему задохлику, доставая из кармана трубку… А потом долго стоял у темного окна, вглядываясь в невидимый институтский парк с давно уснувшими голодными голубями и слушал короткие гудки отбоя, давая ей возможность привести себя в порядок и уйти, забыв, что находится в чужом кабинете. А она так же невидяще оглянулась, будто проснулась, встала со стола, нащупала туфли вслепую, машинально поправила волосы и юбку, и направилась к двери, волоча пальто за рукав…
Проводив ее взглядом, профессор Трофимов отошел от окна, помедлил, поняв, наконец, что цветок любимый остался стоять на другом подоконнике, посмотрел на трубку в руке, на дверь, на бронзовые часы под старину на подставке, инкрустированной перламутром, с полным мальчиком-ангелом, оседлавшим маятник и украдкой поглядывающим на молодых женщин в тогах и сандалиях, манерно приподнявших руки, будто все еще позировали кому-то…, и стал решительно и раздраженно набирать большим пальцем телефонный номер, грозя кому-то и боясь передумать или опоздать…
Чуть живой гладкошерстный Фрэт лежал, замерзая на ночном морозе, а душа его продолжала мчаться по бесконечной дороге, мощеной тесанным камнем и кустарником вдоль обочин, похожим на самшит, и не собиралась возвращаться в холодеющене тело. Он не слыша, как двое пьяных мужчин, неуверенно поддерживающих друг друга, остановились, завидя полудохлую собаку, лежащую на боку под окнами Вивария в свете уличного фонаря и медленно перебирающую лапами в воздухе.
— Посмотрите, Дмитрифедрыч! — уважительно сказал один, что потолще и меньше ростом, сильно заплетаясь языком. — Может из вашей конюшни сбежал…, простите… из вивария…
Второй, высокий и худой, стоя с трудом, промычал что-то и попытался двинуться дальше, бессмысленно глядя под ноги, но не смог один и опять вцепился в коллегу, а тот, пошарив в многочисленных одеждах, достал пенис, похожий на морозе на огрызок карандаша, и стал шумно мочиться, рассуждая:
— Гляди-ты! Дишит поганец… Порода какая странная… Дорогая, наверно… Поглядите, пожалуйста, Дмитрифедрыч… Снесем к Универсаму на Соколе, а то пропадет… или к себе возьмете?
— Нам такие дохлые не нужны, — трудно сказал второй, странно придя на миг в сознание. — Помочитесь на него немножко… Может, оживет… Не на спине же его тащить…
Почувствовав обжигающие струйки мочи, Фрэт попытался встать на ноги и устоял, хоть шатался не хуже спасателей…
— Пойдем, голубчик! — сказал толстый, застегивая штаны и беря в руки цепь… — Величие нации есть в каждом ее представителе… Даже в таких, как мы сегодня… — Он потянул несильно: цепь зазвенела неожиданно громко и Фрэт опустился на задние лапы, демонстрируя новым знакомым нежелание сопровождать их к Универсаму.
— Не дури! — обиделся маленький. — Я тебе только что жизнь спас… Это не крестный ход… Не трусь… Идем!
Фрэт поразмыслил, чувствуя, как коченеют лапы и тело, и неожиданно согласился, вытащив из глубин сознания, большая часть которого успела вернуться в средневековье, а меньшая продолжала блуждать по вымощенной булыжником дороге без начала и конца с самшитовым кустарником по краям, почти сформировавшуюся мысль, странным образом связанную то ли с Дебби из средневековья, владелицей трактира в лондонском предместьи, то ли с Еленой Лопухиной, заведующей Отделением трансплантологии в Цехе, что на Соколе…
— Хорошо! — сказал Фрэт, а они не услышали… или не обратили внимания. Тогда он встал, выказывая готовность, и, подрагивая ногами, двинул вперед, прочь от Вивария, и они дружно последовали за ним, поддерживая друг друга и тоже шатаясь, и каждый негромко, но удивительно вдохновенно, говорил с самим собой…
— Эквивалентом каких ценностей могла бы стать…, — донеслось до него отрывочное выступление толстяка, который помешкав, продолжал: — …Главная беда — размывание нравственных устоев, подменяемых экономической целесообразностью или полити… — Он, видимо, отвлекся, потому что не договорил…
Было заполночь, когда они добрели до Универсама. Фрэт притормозил возле широких автоматических дверей, но магазин был закрыт, только из метро небольшими группами продолжали выходить люди и, нервно поглядывая на плотно сомкнутые универсамовские двери, спешили дальше, нахохлившись…
— Пошли, голубчик! — сказал толстый, не собираясь дергать цепь. — Артистический подъезд у них с другой стороны…, там и водку покупали с Дмитрифедрычем.
Задний двор Универсама жил, похоже, своей привольной ночной жизнью, несмотря на строго упорядоченную сумятицу прибывающих грузовиков с продовольствием, снующих грузчиков, менеджеров с пачками бумаг, охранников и странного ночного московского люда, с подчеркнуто деловым видом наблюдавших происходящее, словно собирались поучаствовать в нем или понести ответственность…
Они прошли в подземный проезд с горизонтально вращающейся створкой ворот, кивнув на вежливое приветствие охранника Дмитрифедрычу, потоптавшись недолго, присели на скамеечке у одной из дверей, ведущих внутрь. Фрэт расположился рядом, привычно сев на задние лапы, и уставился на новых друзей, все меньше горюя в душе.
Вокруг быстро собрался разночинный магазинный люд небольшой толпой и Фрэт понял, что высокий пользуется здесь авторитетом, в отличие от тех, что наблюдали течение событий снаружи. Вскоре они оставили Артистический подъезд и плотной шумной стайкой, — он подумал тогда: «Как голуби в институтском парке», — двинулись в одно из подсобных помещений, служившее комнатой отдыха, где их поджидали уже несколько молодых женщин в униформе продавцов, которые уважительно встали и заговорили разом, глядя на того, что был выше ростом, по имени «Дмитрифедрыч», в котором давно признал Митю Борщева, но не подавал виду, потому что сам Митя был очень пьян…, вдрызг, как любила говорить Станислава, — full as an egg, и смотрел пока только во внутрь…
Фрэту не составило труда понять, что Митя периодически проводит здесь что-то вроде амбулаторных хирургических приемов для персонала Универсама, гонораром которых служили выпивка и еда, в избытке приносимые благодарными пациентками…
— Боюсь, милые дамы, Дмитрифедрыч вряд ли сможет сегодня принять вас, — внятно произнес маленький, уверенный в Митиной недееспособности, и нежно посмотрел на недавно обретенного приятеля. — Если кому невтерпеж, советую в местную поликлинику.
А универсамовские барышни не обиделись и заговорили наперебой:
— Хирурги из поликлиники с Дмитрифедрычем рядом не стоят, — сказала одна.
— Они — барышни из-за высокого уважения называли Митю «они» — с местными хирургами на одном гектаре и срать-то не сядут, — надрывалась другая: симптичная деваха, чуть полноватая, с очень короткими, как у мальчика, светлыми волосами, похожая на Славу, тоже спешившая заявить о Митином мастерстве…
Вскоре продавщицы забыли Мите и приятеле его, и принялись обсуждать свое, сунув толстому в задаток пару бумажных пакетов с позвякивающими бутылками, грибными чипсами и тонко нарезанной колбасой-сервелатом в вакуумной упаковке… А когда порешили разойтись, стали привычно демонстрировать погруженному в себя Мите уважение высокими попками… А на Фрэта никто не обращал внимания, хоть толстяк несколько раз предпринимал неуверенные попытки загнать его, называя почему-то сумму сделки в американских долларах…
— Пятьдесят баксов, господа! — удивительно внятно, с неожиданно глубокими модуляциями в голосе, в котором отчетливо слышалось волнение, будто продавал картину знаменитого художника, вещал толстый, глядя поверх голов и сильно напоминая Фрэту спившегося актера умением привлекать и удерживать внимание аудитории… Однако никто не реагировал и толстый, по просьбе Мити, распределив содержимое пакетов среди молчаливого ночного миманса Универсама, потянул того за рукав и, забывая о Фрэте, двинулся к выходу из Артистического подъезда…
Они долго блуждали в узких переходах захолустья за круглым приземистым зданием метро, похожим формой и цветом на половинку гигантского бублика, между пустыми рядами торговок овощами, между отстойниками для мусорных баков, магазинчиками-времянками и такими же кафе, за задернутыми шторами которых таинственно кипела жизнь, и Фрэту казалось, что он снова в лондонском средневековом предместьи и что сейчас за ближайшим поворотом повстречает Дебби, и мальчика…
Его новые знакомые подолгу беседовали с такими же, как они, бесцельными ночными странниками…, с некоторыми подолгу обнимались, даже целовались и произносили высокопарные слова, и провозглашали обязательства, о которых сразу забывали…, пока, наконец, не уселись с удовольствием на подоконнике лестничной клетки между вторым и третьим этажами большого сталинского дома рядом с метро, и Фрэт, удивляясь умению толстого открывать кодовые замки, громко прогремел цепью по всем ступеням и уселся подле, привычно уложил зад на лапы…
А на Мите не было лица. То сине-серое, неподвижное, заросшее седой щетиной с высохшими белесыми потеками слюны по углам рта, застарелым герпесом на нижней губе и такой же старой глубокой ссадиной на лбу с прилипшими редкими светлыми волосами и резкими морщинами, как у глубокого старика, назвать лицом можно было лишь с большим приближением. Митя все еще глядел во внутрь и глаз не было видно, только красноватые белки… Его начинал бить озноб, такой сильный, что не смог усидеть на подоконнике и сполз на каменный пол, привалившись спиной к стене, неудобно подогнув под себя ногу, и Фрэт, впервые наблюдавший жуткое Митино похмелье, почувствовал мурашки по коже и даже по стене, о которую тот облокатился.
— Дмитрифедрыч! — позвал толстый. — Ваш выход… Пора выпить… — Он свинтил пробку с бутылки, увидел пластмассовый дозатор и, привычно стукнув им о батарею, легко сбил, и поднес горлышко к Митиным губам. Митя отпил немного, подождал и вернул глаза на место, однако разглядывать вокруг предметы не стал, а взял бутылку в руки и сделал еще один большой глоток, и лицо его стало удивительно быстро хорошеть: исчез жутковатый серый цвет, разгладились глубокие складки вокруг рта и на лбу, порозовела кожа, сухие и синие растрескавшиеся губы повлажнели, заблестели глаза и перед потрясенным Фрэтом, возникло другое лицо — удивительно приятное, принадлежавшее усталому интеллигентному человеку средних лет.
— Фрэт?! — Борщев не очень удивился. — Здравствуй, бигль из штата Пенсильвания… Скажи, какое сегодня число… день недели… месяц… год… — Он все еще был пьян…
— Хотите детальную хронологию войны Белой и Алой розы средневековой Англии, резюме царствующих монарохов и анализ экономики той поры…? — обиделся Фрэт. — Или обзор достижений американской генетики последних лет…?
— Не сердись… познакомься… это мой новый приятель… в Цехе лечился… выписали сегодня… прекрасный актер… трагик…, хоть трагедий уже не ставят…. на пенсии…, а пьет однако, как студент театрального училища… Видел поди…?
— Господи! — ужаснулся Фрэт про себя. — Это же Марк Рывкин, тот сукин сын с зародышевым имплантантом, что сбежал сегодня из Отделения Хеленочки… Я должен вернуть его обратно… — И еще одна очень важная мысль зрела в голове бигля, пока не сформировалась окончательно:
— Значит, она и вправду сотворила чудо, если этот придурок с хронической почечной недостаточностью, которому жить-то оставалось не более пары месяцев без трансплантации, смог выжрать литр водки и не умереть…, да еще присматривать за развалившимся на кусочки Митей и шутить…
— Его зовут Марк Борисович, — продолжал быстро восстанавливающийся Митя. — Марк Борисович Рывкин… Служил в театре имени…
Но потрясенный Фрэт уже не слышал Митю, потому что видел почти воочию, как застоявшийся в Отделении, быстро набирающий сил и молодеющий Марк Борисович, решил перед ужином, выпросив у кого-то пальто, гулянуть к Универсама на Соколе, чтоб купить четвертинку белой и немного небольничной еды, чувствуя себя сорокалетним молодцом, лишенных обычных радостей жизни, а не шестидесятилетним стариком-развалиной… и презрел строгий инструктаж диетсестры Отделения… Он видимо выпил прямо в парке и вскоре повстречал незнакомого подвыпившего Митю, и предложил тому глоток, и потом уже вдвоем они двинули опять к Универсаму… Детали не имели значения…
— Вам надо немедленно вернуться в Отделение, — сказал Фрэт, стараясь быть строгим и не зная: радоваться или горевать. Доктору Лопухиной могут грозить неприятности… Пожалуйста…
— Я не могу в таком виде, — растерялся актер. — Меня просто увезут в вытрезвитель… Обещаю, утром буду, кровь из носа… Дмитрифедрыч проводит…
— Ступай в Виварий, Фрэт! — сказал Митя, снова собравшийся заглянуть вовнутрь себя. — Утром доставлю…
— Отстегните чертову цепь, Митя…
Елена Лопухина с трудом припарковала машину возле дома, въехав правыми колесами на тротуар, привычно понажимала кнопки сигнализации и вошла в освещенный подъезд, смутно ощущая себя и преступником, и жертвой, и бремя это было непосильным не только для души…
Она прошла в спальню, разделась, сунула руку в штанишки, не очень удивляясь, что там нет Ковбоевой спермы, и двинулась в ванную комнату, и долго стояла под душем, с остервенением натирая на всякий случай мылом гениталии…
Надев на мокрое тело купальный халат густого синего цвета, сделав глоток из горлышка бутылки с водкой и закурив, она взяла трубку, чтоб позвонить Волошину, и прошла на кухню к черному холодильнику, который так нравился Станиславе, и сразу попятилась в ужасе, прижимая ладонь к губам: на высоком металлическом стуле с круглым жестким сиденьем, облокотившись на обеденную стойку, не расстегнув пальто и даже не сняв черную велюровую шляпу Стетсон с широкими полями и деревянными индейскими бусами на тулье, расположился доктор Спиркин, и молча и строго смотрел на нее, и было заметно, что он нервничает и старается скрыть это, и понимает, что не выходит, и от этого смурел еще больше…
— Как вы сюда попали? — спросила, наконец, Лопухина, стараясь держать себя в руках. — …И почему на кухне?
— Если мы, Принцесса, наладились неучтенные донорские органы в Евротрансплант сбывать, открыть дверь квартиры для меня, как…, — он помедлил, улыбнулся почти обрадованно ее спокойствию, и продолжал уже увереннее, странно глядя в окно:
— Считай, мы опять в доме незабвенного Павла Михайловича, — и увидев, что не понимает, добавил: — В художественной галлерее Палмихалыча Третьякова…, в Третьяковке, Принцесса. В том же Малявинском зале… и тот же самый вопрос задаю… Что сотворила ты Рывкину…? Говори! А в обмен на честный ответ, как обещал, избавлю от опеки лягавых. Чтоб тебе понятней было: просто выведу из игры со следователем-важняком, что так продуктивно копает под тебя… — Он волновался или боялся чего-то гораздо сильнее, чем она.