Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Виварий

ModernLib.Net / Триллеры / Чилая Сергей / Виварий - Чтение (стр. 3)
Автор: Чилая Сергей
Жанр: Триллеры

 

 


Он любил сидеть у нее в комнате, разглядывая безделушки на высоком комоде, длинные до полу атласные платья со множеством складок, рюшек и буффов, высокие женские ботинки со шнуровкой с острыми носами, и шляпы с перьями, бумажными цветами и вуалью в картонных коробках с круглыми крышками, запрятанными в большие фанерные чемоданы под солдатской железной кроватью… Шкафа в комнате Машинистки не было…

Глеб уже несколько лет посещал музыкальную школу по классу скрипки при дворце пионеров, страдая душой и телом от ненавистных занятий, забиравших ежедневно два-три часа… . Кто-то из их родственников или друзей подивился однажды его непомерно большим кистям с длинными пальцам, приковывающими внимание у небольшого субтильного мальчика, и посоветовал учить иузыке… Возможно, из него вырос бы скрипач-виртуоз, потому как уже через четыре года мучительных занятий он необычайно технично исполнял произведения, которые были под силу лишь выпускникам музыкальной школы…, однако слух у мальчика начисто отсутствовал и скоро это поняли даже его родители и не настаивали теперь особо, если он манкировал занятиями… А Машинистка любила слушать его игру, нерво хмуря лоб и дергая плечем, когда фальшивил…

— С твоими кистями и пальцами, мальчик, при полном отсутствии слуха, надо было учиться игре на фортепиано, — говорила она глубоким, полным достоинства и значения голосом, словно была не простой машинисткой, а профессором куйбышевской консерватории, куде его возили недавно… — Повзрослев, ты сможешь брать две октавы…

К ней никогда не приходили офицеры-врачи или легко-раненные из госпиталя поблизости, систематически навещавшие по ночам одиноких женщин сороконожки. Она не пила водку, даже вино…, лишь заводила вечерами патефон и молча слушала сипение симфонического оркестра на пластинках или оперные арии, отпивая слишком темный чай из тонкого стакана в тяжелом серебрянном подстаканнике, глядя на мальчика невидящими глазами…

Раз ночью, проходя мимо ее комнаты к помойному ведру на кухне, служившему семье ночным горшком, он услышал стоны из-за приоткрытой двери… Он знал по рассказам одноклассников и собственному опыту ночной жизни в одной комнате происхождение этих звуков, пригвоздивших его к полу… Сделав усилие, он осторожно толкнул дверь и вошел…

Машинистка лежала на спина с закрытыми глазами, сбросив с себя одеяло, в невиданной ночной рубахе, красивой и блестящей, с вышитыми сине-голубыми цветками, похожей на вечернее платье с глубоким вырезом, в который она вывела обнаженную грудь с тугим розовым соском и стискивала ее рукой…, и ритмично двигала тазом: верх — вниз, вверх — вниз…, часто дыша и изредка вскрикивая… У четырнадцатилетнего пионера Глеба Трофимова, готовившегося ко вступлению в Комсомол, закружилась голова и стали ватными ноги. Он закрыл глаза, чтоб побороть слабость, а потом рванул к двери, успев заметить, но уже не зрением, а кожей или собственной плотью, согнутые в коленях, чуть расставленные ноги, густые темные волосы в паху и длинные тонкие пальцы, что так нравились ему, непохожие на пальцы матери, которые судорожно, с каким-то остервенением, то погружались в плоть, то извлекались, влажно поблескивая в тусклом свете, проникающем из корридора…

Он замер у двери, забывая дышать, но потом медленно вернулся к скрипучей кровати, понимая, что совершает святотатство и, готовый от стыда провалиться сквозь землю, стал жадно разглядывать ее… А она вдруг остановила движения, открыла глаза и внимательно и долго посмотрела на него, не убирая рук, и не стараясь натянуть на себя одеяло…, лишь по-прежнему, дыша поверхностно и часто…

— Уходи, мальчик! — попросила она, наконец, и замерла, выжидая… И ему показалось, что просит, чтоб остался…, а он не смог, и повернулся, и вышел понуро, осторожно прикрыв дверь…


Однажды он застал ее, перебирающей фотографии в толстом старинном альбоме с застежками и подивился внезапному беспокойству и тревоге, даже страху, сковавшему большое красивое тело.

— Пожалуйста, мальчик! — она никогда не называла его по имени. — Подожди за дверью минуту! — и, захлопнув альбом, стала белеть лицом… А он стоял, переминаясь и понимая, что застал ее за делом еще более недозволенным, чем недавний ночной порок, таинственным и опасным, грозящим ей, а, может, и ему самому, и знал уже, что не уйдет ни за что, и ни под какими пытками не выдаст…, и станет защищать ее до конца… Она поняла или почувствовала это, потому что успокоилась сразу и движением руки, бередящим душу, указала на место подле себя.

— Это фотографии моих родителей, — сказала Машинистка ясным глубоким голосом, удивительно четко артикулируя. Так, пожалуй, не могла даже его учительница по литературе, выразительно читавшая стихи на школьных вечерах…

— Можешь посмотреть…, — и протянула альбом….

Через несколько недель он знал назубок все фотографии альбома: ее отца и мать, их родителей, сестру, многочисленную родню, кузин и кузенов, друзей и коллег отца…, и брата отца — странного пожилого господина, высокого и тучного, с тщательно выбритым лицом и головой, в черном с капюшоном монашеском клобуке, подпоясанном толстой, как канат, белой веревкой с длинными почти до земли концами…

Загадочные, никогда не улыбающиеся мужчины и женщины в строгих одеждах начала века и такие же серьезные дети, наряженные во взрослое платье и похожие от этого на карликов на фоне невиданной мебели: обеденных и ломберных столов с тяжелыми стульями, кресел, диванов, пуфов, козеток, ширм, буфетов, многочисленных книжных шкафов, высоких, до потолка, зеркал, инкрустированных бронзой, вычурных люстр, похожих на первые искусственные спутники земли, кабинетных роялей с поднятыми крышками, фортепиано с литыми подсвечниками над клавиатурой, картин в широких рамах и почти неразличимых фотографий, плотно завесивших стены обширных покоев, из которых больше всего ему запомнились недвижно стоящие лошади, готовые в любой момент сорваться со стены и пуститься вскачь, несколько раз процокав подковами по паркету, чтоб потом исчезнуть навсегда за большими венецианскими окнами с ниспадающими портьерами, изящных скульптур на подставках из мромора и металла, почти всегда взывающих о чем-то неназойливо с распростертыми руками, настольными часами в многочисленных, видимо, модных тогда, бронзовых или латунных завитках, юных девах и ангелах, большими напольными часами из черного дерева с римскими цифрами на циферблате и длинными маятниками с плоскими круглыми блинами на конце, канделябрами и прочими, теперь уже стершимися из памяти, антуражными деталями меблировки и быта тех дальных лет…

— А кто тот толстый бритый дядечка с капюшоном на фотографии? — спрашивал Глеб Машинистку, и всякий раз она начинала улыбаться смущенно и немного растерянно, надолго задумывалась, погружаясь в неведомые ему воспоминания, и возвращаясь оттуда или еще оставаясь там, отвечала, проводя рукой по густой и колючей поросли коротких волос на голове мальчика, похожих на шапочку для плавания:

— Это мой дядя…, Дмитрий Александрович… Очень богатый человек… Промышленник… Он был влюблен в нашу маму…

— А капюшон? — настаивал Глеб, которого не интересовали в ту пору любовные истории семьи Машинистки.

— Совершенно внезапно он вдруг отрядил все свое состояние католической церкви в Петербурге и переселенцам, что перебрались в Сибирь из центральной России, и стал…, — здесь она останавливалась в раздумьи всегда, а потом продолжала трудно и нервно, — …и стал…гугенотом…, — и предотвращая встречные вопросы, добавляла: — Гугеноты — те же католики-протестанты, мальчик, только более простые и человечные в своих взаимоотношениях с Богом…, будто знали его хорошо…, даже адрес…

— Он сделал это из-за вашей мамы? — проницательно спрашивал Глеб и никогда не получал ответа…, и задавал свой следующий вопрос: — А в Бога он верил?

— Не знаю. Он просто служил ему, как служат некоторые священники…


Однажды во дворе дома его остановили два офицера в фуражках с синими околышками, как у летчиков…, но он знал, что не летчики. Они долго поджидали его, потому что свежий снег был утоптан и усеян папиросными окурками.

— Она показывала тебе фотографии, мальчик, ваша соседка? — спросил один из них после короткого вступления про трудности послевоенного времени, бдительность и пионерскую сознательность…, и назвал невнятно имя и фамилию Машинистки.

— Да, — сказал Глеб, гордясь, боясь и презирая себя.

— А письма? — спросил другой.

И он опять сказал:

— Да, — готовый провалиться сквозь землю от стыда, понимая, что предает ее… и что не предавать не может… и, выждав, добавил: — И ордена старинные…

— Знаешь, где она хранит их…? Можешь принести?

— Могу! — отрапортовал он обрадованно, чувствуя себя Павликом Морозовым, с трудом удерживаясь, чтоб не поднести руку к голове в пионерском салюте, и бросился в дом, гордый доверием и ответственностью, и, достав из-под клеенки на кухне ключ, отпер дверь и вытащил фанерный чемодан…

Он развернул знакомую темно-красную бархатную ткань: большой тяжелый орден, то ли крест, то ли звезда с множеством лучей, и двуглавый орел посредине с Андреевским крестом на груди, с молниями и венками в лапах, а вокруг на голубом эмалевом фоне: «ЗА ВЂРУ И ВЂРНОСТЬ»…


Через несколько дней Машинистка исчезла. Утром Глеб стоял перед плотно закрытой дверью комнаты, заклеенной полоской бумаги в обычную школьную клетку с фиолетовой печатью посредине и непонимающе смотрел на мать…

— Увезли ее ночью, — сухо сказала она, стоя у окна, теребя кольцо на пальце и странно кривя губы. — Немецкая шпионка, бля… Где они у нас немцы-то на обозном заводе? Где?! Скажи, Глеб! Скажи! Где немцы! — Мать кричала в голос, заламывая руки и требуя у него ответа, а потом разрыдалась, не стесняясь, и сразу успокоилась:

— Альбом с фотографиями оставила тебе…

C обыском к ним пришли вечером, спустя два дня, и молча, и неохотно рылись в ящиках, одежде и нескольких книгах на подоконнике, словно стыдясь чего-то, и он тоже испытывал жуткий стыд, будто опять был с ними заодно и участвовал в обыске…, теперь уже против родителей, и готовился сказать прямо сейчас, что альбом с фотографиями лежит в его школьном портфеле на столе, на виду…, и открыл рот…, но мать споро подошла, даже подбежала почти, почувствовав его готовность, и, положив руку на затылок, и посмотрев в глаза незнакомо пристально, сказала тревожно:

— Ступай на улицу, Глебушка! Погуляй чуток… Можно ведь, да? — и посмотрела, затравленно улыбаясь, на военных с синими погонами на строгих кителях…


Комната пустовала недолго: ее заняла пожилая толстая женщина, телефонистка, с редкими усами на верхней губе и огромным задам под всегда тонкими, летом и зимой, сатиновыми платьями, который колыхался при каждом ее движении, как безвкусное яблочное суфле, постоянно таскаемое отцом из офицерской столовки, якобы содержащее железо, так необходимое ребенку для роста…

— Выбрось заразу, милок, — сказала толстая телефонистка однажды, застав его на кухне с альбомом. — Буржуи-то вон как раньше жили: с жиру бесилися…, детей малых, как стариков одевали, накупали, что на глаз попадет и все мало… На что столько лошадей было? А простой народ прислуживал и терпел, и жил, как скотина, пока терпенье-то не кончилось… Дай мне фотки, снесу куда след… — Телефонистка перевела дыхание, колыхнув задом, и было заметно, что старые фотографии будоражат ее душу, не разум… Она подождала немного и протянула руку.

— Нет! — Растерянный и испуганный Глеб неудобно сел на альбом в запоздалой попытке защитить фотографии и Машинистку, и все съезжал с высокой табуретки, цепляясь за края руками и упираясь в пол носками матерчатых туфель.

— Сученок! — обиделась телефонистка. — Отцу нажалуюсь… Сам отберет, да еще задницу надерет…, — и строго двинулась, раздраженно колебля полное тело под застиранным сатиновым платьем в горошек, к себе в комнатку, убогую, почти нищенскую, с редкой мебелью, принадлежащей воинской части…

— Отдай фотографии, Глебушка, — попросил отец ненастойчиво и посмотрел на мать. — Соседка…, — он помялся, видимо, не зная, стоит ли посвящать сына в специфику работы военной телефонистки, почти наверняка сотрудничающей с органами, и неуверенно закончил: — …может наделать неприятностей… и комнату отберут…

И он отдал альбом, стыдясь себя, матери…, лишь вытащил наспех наугад два десятка фотографий, как потом оказалось, в основном — лошадей…, и спрятал их в матерчатый мешок из-под галош, в которых ходил в школу, и, затянув горловину шнурком, снес в жуткие подвалы стекольного завода на окраине, разбомбленного немцами пару лет назад…


После окончания куйбышевского медицинского института Глеб отработал два года в городской больнице родной Сызрани, удивляя опытных хирургов неожиданным, почти сверхъестественным операторским мастерством… и виртуозным исполнением двух скрипичных каприсов Паганини на темы «Прекрасной Мельничихи», одни из которых считался неисполняемым из-за технических трудностей. К сожалению, а, может, к счастью, с подобным блеском он не умел играть больше ничего…

Переехав в Москву, Глеб нашел работу в медсанчасти машиностроительного завода на Шоссе Энтузиастов и кровать в заводском общежитии и, забывая скрипку, все больше погружался в хирургическое ремесло.

В медсанчасти он познакомился с девушкой, почти девочкой, из регистратуры, неожиданно сильно и ярко напомнившей ему Машинистку не только многочисленными бородавками, совсем не портившими ее, но и статью высокой и стройной фигуры, и еще чем-то неуловимо волнующим и забытым, и влюбился… Она была выше немного и старше, но, странное дело, это лишь усиливало любовь… Ее звали Анной… и вскоре он знал до деталей историю жизни ее семьи почти с Петровских времен, поражаясь физическому сходству и трагической похожести судеб двух самых значительных женщин своей жизни той поры…


Вскоре он стал подрабатывать ночным дежурантом в хирургической клинике медицинского института. Его сразу заметили и повели к заведующему: всемогущему по тем временам академику Ивановскому…

— Да! Руки у тебя хорошие… Может быть, очень… Даже не верится…, что такое возможно…, — осторожно сказал интеллигентный академик без единого матерного слова, когда они вышли из операционной. — К сожалению, это не самое главное в хирургии… Если хочешь научиться остальному, оставайся…

Он остался… Хирургия забирала слишком много времени…, почти все, не оставляя желаний и сил на остальное…, и его роман с Анной Лопухиной затухал как-то сам по себе, без особых усилий сторон. Он даже не заметил, что она перестала звонить, и почувствовал облегчение, погрузившись в хирургию, которая стала для него всем…, не считая работы: отдыхом, удовольствием, даже наслаждением…, занятием, в котором ему, похоже, не было равных и в котором он находил отдохновение, вдохновение, бодрость духа и тела, и ни с чем не сравнимую власть над людьми, несопоставимую по значимости и воздействию, с властью имущих… Лишь одно иногда, но странно долго и мучительно, терзало его счастливую душу: он понимал, что предал опять… Предал Анну Лопухину, как когда-то предал Машинистку… И если Машинистку, которую любил безумно, страдающей мальчишеской любовью, он не мог не предать, потому что в те времена предавали не только дети, то с Анной было не так…, и Анну он никому не сдавал…, просто бросил… за ненадобностью…, а может, специально, чтоб досадить за гордость… и не гордость, а гордыню, и сдержанность во всем, и даже в постели… И озлобился: на Машинистку, что втянула его в свою жизнь, из-за которой суетливо выслуживался перед незнакомыми офицерами в фуражках с голубыми околышками, что потом перерыли вверх дном, жестоко унизив, их комнатку в далекой Сызрани…, из-за которой потом ему стала нравиться, похожая на Машинистку, Анна…, на себя — за трусость и подлость…, на Анну — за благородство и стойкость оловянного солдатика…, и на весь мир… И в такой раздвоенности, почти не отличимой от шизофрении, смоделированной им самим, постоянно всплывающей в сознании или намеренно вытаскиваемой из глубин мазохистки настроенным мозгом, он прожил большую часть взрослой жизни, внешне счастливой, вполне благополучной, благопристойной и карьерной, в которой добился едва ли не всего невероятно длинными и сильными пальцами скрипача-виртуоза, почти не умеющего играть, но способного с таким блеском управляться в хирургической ране, что видавшие виды маститые хирурги, разевали рты…

Он обладал еще одним могучим преимуществом, которым наградила природа, стараясь снивелировать простолюдное происхождение… У него был несоразмерно большой пенис, неутомимый и трудолюбивый, приделанный к нему, как были приделаны потрясающе умелые руки… Он впервые узнал про это от собственной матери, подслушав ночной разговор с отцом:

— У Глебушки нашего крант уже щас поболе твого будет, — сказала мать, возясь в кровати. — Вроде как от другого человека совсем…

Он запомнил… и великолепными пальцами музыканта и силой волшебного пениса творил чудеса, пробивая дорогу на самый верх административной, научной и хирургической карьеры…, и добился всего…

Он не был сексуальным маньком, но возможностью заняться любовью никогда не пренебрегал, и относился к женщинам, как к седлам, что собирал неистово последние годы, словно искупая чей-то грех, и медицинские сестры, и молодые актрисы и врачи, и начальствующие дамы, и жены высоких чиновников испытали на себе мощь Ковбоева пениса, огромного и неукротимого, запоминавшегося навсегда. И, как в хирургии, в сексуальной войне полов, которую вел нетрадиционным оружием, он чувствовал себя непобедимым… А к Елене Лопухиной испытывал очень сильное влечение, странно усиливаемое мыслями о ее матери, и любил, как мог, удивляясь постоянно странной череде женщин-аристократок в своей судьбе…


Много лет спустя Глеб Трофимов основал Цех, постоянно расширяя тематику исследований, увеличивая объем и характер оперативных вмешательств, выбивая валюту для покупки диагностического и лечебного оборудования, чтобы хоть отдаленно соответствовать уровню зарубежных центров подобного рода, которые регулярно посещал…, а потом вдруг взял и выстроил внезапно новый корпус по соседству со старым, еще дореволюционной постройки приземистым зданием, напоминавшим провинциальный железнодорожный вокзал…

Корпус, который построили по индивидуальному проекту из дорогих материалов на деньги, добытые Ковбой-Трофимов неведомо где и как, поражал воображение не только архитектурой, удивительно изящно объединившей несколько строений, стремительно увеличивающихся по высоте, в один гигантский полу-сферический блок со стеклянным фасадом из поляризованного стекла, разделенного на фрагменты узкими металлическими перемычками из нержавеющей стали, отражающими то солнце, то ночные огни Ленинградского шоссе, похожим больше на радиотелескоп, дорогую гостиницу или штаб-квартиру транснациональной копорации… Новый корпус удивлял и невиданной для этих мест ухоженностью вокруг…

Ковбой-Трофим постоянно оперировал, делая эту работу все лучше и быстрее, часто выступал с докладами на международных симпозиумах и конференциях, публиковал статьи, писал специальные книги, получал ученые звания, награды…, его постоянно приглашали на консультации, консилиумы…

Однажды в операционной одной из городских больниц, куда его срочно вызвали, хирург-оператор, симпатичная дама средних лет, — он встречал ее иногда на заседаниях хирургического общества Москвы, — виновато сказала, нервно глядя в открытую рану грудной клетки:

— Простите Глеб Иванович, что попросла приехать… Шли на банальную закрытую комиссуротомию и наткнулись на редкостную патологию: слишком обширное предсердие… и тромб к тому же… Ни мой палец, ни пальцы ассистентов не дотягиваются до митрального клапана…, чтоб разделить створки… — Она подумала и добавила: — У больного — митральный стеноз…

Пока Трофимов мылся она продолжала говорить что-то уже в предоперационной, а он, не не слушая, привычно вдыхал слабый раствор нашатыря в тазу, водил по рукам марлевой салфеткой, и странно волновался чему-то…

— Все очень просто, — сказал он подходя к столу и заглядывая в рану. — Инвагинируйте палец в предсердие вместе с ушком и тогда… — Он не закончил, потому что посмотрел на операционную сестру и узнал в ней Анну Лопухину…

— …и тогда клапан легко достижим. Попробуйте! — взял он себя в руки. — Здравствуй, Анна! Как я рад…

— Может, сами сделаете, Глебваныч! — заныла хирург.

— Трусите?

— Да… Рана слишком долго была открытой… Возможно нагноение…, другие осложнения…. А если прооперирует профессор Трофимов ни у кого претензий не возникнет…

Он быстро закончил операцию и переодевшись в кабинете заведующей, и попивая крепкий чай с коньяком и лимоном, попросил пригласить операционную сестру.

На предложение перейти к нему в институт Анна Лопухина ответила отказом, однако Ковбой умел добиваться своего и через месяц или два она заняла должность старшей операционной сестры Цеха…


Став богатым, Глеб Трофимов не стал покупать дачи, дорогие иностранные автомобили, недвижимость заграницей и прочие аттрибуты российского процветания, а приобрел огромную коммунальную квартиру в старинном доме на Волхонке, с помощью маклера раселил жильцов, пригласил сведущих архитекторов и реставрировал ее, пренебрегая настойчиво советуемым евроремонтом… Несколько лет ушло на меблировку… Оставалось заслужить орден, что выкрал тогда у Машинистки и передал офицерам МГБ и купить лошадей, как те, что стояли недвижно на бережно хранимых старинных фотографиях из альбома, запрятанного когда-то в холщевый мешочек из-под школьных галош, а теперь развешанных по стенам его домашнего кабинета…


В одной из служебных командировок в США в загородном доме известного хирурга-кардиолога, где принимали его не по-американски щедро и сердечно, он увидел в одной из комнат коллекцию бешено дорогих седел в специально сконструированных шкафах и еще больше заболел лошадьми… А когда хозяин показал ему собственную конюшню, а потом свозил на родео в небольшой городок поблизости, болезнь стала невыносимой…

Командировка заканчивалась и на прощальной вечеринке в японском ресторане с бассейном и гейшами в потрясающих кимоно и сабо он сказал хлебосольному американцу:

— I've to purchase some horses… overthere… in Russia… It seems that I am

down with them… They're my childhood's dream… [— Я должен купить несколько лошадей… в Россиии… Я болен ими…Лошади — мечта моего детства.]

— Are you sure that even at the present Russia you can take yourself such a liberty? — усмехнулся хозяин. — Try to start with the harness: saddles, boots, etc. [20]

Он очень хотел, но так и не стал обладателем собственной конюшни, зато превратился в отчаянного коллецкионера конской сбруи и периодически объезжал российские конезаводы, ипподромы, даже колхозные конюшни в поисках редких седел, в добавок к тем, что приобретал по заграничным каталогам, и ни разу за последние годы не возвращался из таких поездок без раритетных доспехов…

Кроме служебного кабинета седла хранились в двух смежных комнатах его огромной квартиры на Волхонке и, несмотря на плотно пригнанные двери, густые запахи конского пота и кожи упорно проникали в корридоры, а оттуда по всему жилью, заметно слабея в дальних комнатах… Ему по-детски нравились эти запахи, пробуждавшие смутные видения киношных ковбоев, непохожих на родных российских пастухов, или конников с красными зведами на пыльных остроконечных шлемах, что низко пригнувшись к шеям лошадей неслись в атаку, неистово размахивая шашками…

Была еще одна слабость, сводившая с ума: он постоянно покупал, продавал за бесценок и опять покупал все новые и новые модели дорогущей эксклюзивной аудиотехники немецкой фирмы MBL, принадлежащей, как истинные шедевры нового тысячелетия, к классу «State of the art», сопоставимой по стоимости с автомобилями Bentley Black Label, выпущенными в ограниченном количестве по цене 368.000 долларов за штуку… Его почему-то до боли в сердце трогали рекламные проспекты, банальные, как любая рекламная идея, сформулированная на цветной веленевой бумаге: «Акустические системы MBL создают небывалый эффект присутствия, почти пугающий своей реалистичностью…». Его убивала формулировка «почти», потому что обожаемые им скрипичные концерты Паганини и Гайдна в трактовке MBL звучали настолько сюрреалистично, что не нужно было закрывать глаза, чтоб увидеть исполнителей…

Эти его хобби были счастливыми и легкими, и доставляли радость обладания, открытия и узнавания… Он дважды или трижды порывался написать книгу о своих коллекциях, в которых почти каждая вещь имела увлекательную историю, но всякий раз сбивался на очерки хирургии и

Попробуйте начать с конского инвентаря: седел, сапог… понимал, что не писать о них не может, и что совместить лошадей и концепции MBL о «дышащем шаре» с хирургией невозможно, потому что лошади и сбруя, и круговые звуковые излучатели под названием «марсианский арбуз» были ничем, по сравнению с хирургией — главным смыслом его жизни, его хобби и работой, работой и хобби одновременно, любовью и страстью, изнуряющей и прекрасной, требовавшей постоянного совершенствования и непрерывной погони за все новыми отраслями, нарождавшимися последнее время необычайно стремительно…, однако позволявшими ему пока всякий раз удерживаться в седле, счастливо доминируя над другими хирургами… Он начинал с брюшной хирургии, за которой последовала сосудистая, затем — сердечная, потом настало время хирургической трансплантологии, которую сменила хирургия искусственных органов…, а теперь — генные технологии, стволовые клетки с их неисчерпаемыми возможностями…, выращивание донорских органов…

Он был рожден хирургом, как некоторые рождаются для оперной сцены или прыжков с шестом, и делал свое дело с таким виртуозным блеском, даже изяществом, что казалось и не оперирует вовсе, касаясь длинными пальцами с зажатыми в них инструментами тканей, органов или сосудов в глубине раны…

— Если уж писать, — думал он, — то о хирургии, растворяя в ней седла и лошадей, и абсолютное совершенство звуковых моделей MBL… — И не писал, понимая, что словарю его это не под силу…, и находил утешение, бросая ненужные предметы в корзины для мусора с удивительной меткостью, переняв странно загадочное хобби это у старшей Лопухиной, а потом и у дочери ее…

Глава IV. Следователь Волошин

Поздняя осень с непрекращающимися дождями, сыростью и холодом, пронизывающими до костей, даже дома, из-за задержек с началом отопительного сезона, низким бесцветным небом, приближающим невидимый за частыми крышами горизонт с медленными черными тучами, запотевшие стекла автомобилей, обременительные зонты, неуверенность в одежде, бледные после недавнего загара лица, беспричинные капризы, кашель, привередливость в еде, легкая паутина даже в центре города, обрывки пушкинских строчек в голове, всегда мокрые гниющие листья под ногами, грязь, и вдруг неуверенное, почти летнее солнце, отражающееся в темных поляризованных стеклах Цеха, на несколько минут преобразующее мир…

В такие дни на Фрэта находила тоска, беспричинная, непомерно тяжелая, как большой черный валун возле главного входа в Виварий, погрузившийся в землю на две трети, неизвестно как очутившийся здесь… Он взбирался на подоконник и, свесив книзу толстый круглый хвост, и невидяще глядя в окно, начинал привычно бродить по Москве, предпочитая окраины…

Пока это был чужой ему город, опасный и непредсказуемый, выстроенный безумным архитектором, вынужденным ежедневно наверстывать упущенное из-за вечных опазданий на службу, вызванных транспортными проблемами, периодическими революциями или более редкостными для этих мест эволюциями, задуманными и осуществленными еще более бездарно и опасно, чем революции…

Город не отмечал себя ни высотой, ни сохранившимися кварталами или отдельными домами средневековой постройки, характерными для большинства европейских столиц…, и понуро стелился по земле, привычно уничтожая или загрязняя все вокруг…, и люди были подстать городу, обреченно стремясь куда-то и понимая опасность высоты…

Спальные районы окраин представляли собой хаотично сваленные все тем же безумцем-архитектором старые картонные коробки из-под обуви с кое-как нарисованными тюремными оконцами и входными дверями… Некоторые коробки лежали на ребре… Некоторым посчастливилось встать на-попа… Глядя на дешевый серо-коричневый волокнистый тонкий картон нетрудно было представить внутреннее убранство, отделку и удобства квартир…

Бигль перемещался в центр. Кремль и прилегающее пространство пахли несправедливостью, несбыточными посулами и старой кровью на Лобноми месте, где не уставая стояли Минин и Пожарский.. Немногие просторные улицы с многорядным движением и редкими сталинскими высотками, эклектичными и угрюмо-загадочными, хаотично расставленными, как вороньи гнезда, с нефункциональными шпилями, явно католическими, скорей даже протестантскими, реформаторскими по характеру и стилю, на повально православном фоне…, с многочисленными суровыми и неулыбчивыми милиционерами, навсегда перепуганными громадой мегаполиса, лишь подчеркивали странную на Фрэтов взгляд приверженность спартанской убогости…


Черные от дождя голуби нервно прогуливают меж мокрых деревьев институтского парка, забывая ссориться и заниматься любовью, и поминутно поглядывая на аллею, что ведет к Цеху, в ожидании Егора Кузьмича с ведром больничной каши… Завидя толстуху санитарку в неизменном ватнике поверх грязного халата, они привычно устремляются к ней и, повиснув низко над головой плотной шелестящей тучкой, сопровождают к поляне с забытым на зиму фонтаном с медной девушкой по прозвищу Нюра, сидящей на камне с разбитым сосудом в руке… Егор Кузьмич говорит им что-то, негромко матерясь, отгоняет рукой слишком назойливых, а они совсем не боятся ее и норовят проехать, вцепившись в ватник, до места…

Елена Лопухина отвернулась от окна и собралась усесться на подоконник, чтобы оба следователя, назойливо допрашивающие ее целый час, смогли, наконец, поглядеть на стройные ноги в плотных до паха чулках такого потрясающе серого цвета, что бедра в них казались еще прекраснее и длиннее…, хотя, она знала точно, совершеннее не бывает… Однако не сдвинулась с места и стояла в нерешительности, размышляя, готовясь передумать и подойти к жесткому стулу для неудобных посетителей, пренебрегая подоконником и креслами, чтобы сесть, строго сведя колени, прижав острые лопатки к спинке, и, закинув назад узкую голову с непропорциональным от уха до уха ртом и чуть раскосыми, как у татар, но удивительно большими и редкостными для русских женщин желтыми глазами с зеленым по краям, меняющими цвет от настроения, погоды или одежды, смиренно уставиться на мужчин, уважительно и даже смущенно…


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17