Лебедку еще подтянули вверх и развернули в сторону — теперь юный сохэй висел не над платформой, а над посадочной площадкой глайдера, лицом к толпе. Тело по инерции раскачивалось и поворачивалось, плечи и руки были напряжены, кулаки — сжаты. Глаза он закрыл — наверное, от стыда, но губы шевелились. Ман успел разобрать: «Радуйся, Мария…» и решил, что эта Мария, наверное, нехорошая женщина, если радуется таким вещам.
Он свернул и взял под мышку одежду сохэя, сунул Гадюку в руки Гэппу и отвернулся к стене, бросив напоследок:
— Восемь минут.
Он не хотел смотреть ни на казнь, ни на толпу — но иногда маленькие брызги крови попадали на его руку с секундомером.
Через восемь минут он сказал «Стоп» и развернулся. Пол чуть дрогнул под ногами — заработал механизм лебедки, тело преступника, уже безвольное, качнулось, как мешок, и на стреле лебедки приплыло к ися. Со спины казалось, что юноша без сознания, но теперь Ман видел, что его глаза раскрыты, хотя и смотрят расплывшимися черными зрачками в никуда.
Ися поймал его за ногу и остановил покачивание и вращение, потом одел его в хакама и завязал пояс: в непристойном виде человека можно показывать толпе, но не государю. Плоский мальчишеский живот под его руками ходил ходуном: грудная клетка, напруженная как лук, плохо вбирала воздух, и мальчик старался дышать диафрагмой. ЭВ-212 сделал знак подвести тележку, приговоренного снова опустили на нее, включили силовые поля — а после этого отцепили от лебедки. Сохэй начал хватать воздух большими жадными глотками. Толпа больше не свистела и не кидалась отбросами. ЭВ-212 бегло осмотрел мальчика — и решил, что поручение тайсёгуна выполнено: он выглядел ужасно. За восемь минут Гэппу успел оставить не меньше полутора сотен рубцов, и кровоточили почти все они, от плеч до колен. Волк заставляет человека скоро потерять сознание, Ламия тоже убивает мучительно, но быстро — а Гадюка может долго пить кровь, но так и не подарить ни забытья, ни смерти. Боль накапливается постепенно, кровь теряется медленно. Мальчик-сохэй и представить себе не мог, насколько милосерден тайсёгун: в его воле было бы приказать Ману устроить истязание на полчаса-час, и тогда осужденного, дав отдышаться, снова сдернули бы с помоста, и снова — пока он не начал бы терять сознание по-настоящему. А сейчас ему только казалось, что он теряет — ЭВ-212 знал, что через несколько минут ему станет легче.
Бо тронул Мана за плечо, чтобы привлечь его внимание, и сказал:
— Он много смелости показал. С ним хорошо будет умирать.
Ман кивнул ему, а мальчик поднял голову и посмотрел на ися удивленно. ЭВ-212 набросил разрезанное косодэ ему на плечи и тележка снова тронулась — на этот раз к городской тюрьме.
Все вышло, как и планировал тайсёгун, да ошибки и быть не могло: от глайдер-порта к городской тюрьме вела всего одна улица, достаточно широкая для императорского поезда.
— Почему он сказал, что со мной будет хорошо умирать? — спросил мальчик, тихо дернув ися за рукав.
— Вечером будут игры, где господин убийца — жертва, а его сердце главный приз. Победитель умирает последним вместе с жертвой. Это большая честь — последовать за госпожой и положить к ее ногам сердце злейшего врага или лучшего слуги.
Распорядитель повернулся и пальцами хлестнул по губам обоих.
— Солнце приближается. Чтобы не слышно было этого крысиного писка.
Мальчик вздрогнул и опустил голову, но прежде чем волосы закрыли ему лицо, Ман успел разглядеть темный огонь гнева, полыхнувший в глазах.
Ися начал смотреть по сторонам. За тележкой приговоренного по-прежнему следовала толпа, и люди опять обступили тротуары, но не было видно, чтобы кто-нибудь вопил, и дрянью уже никто не кидался — то ли исчерпали весь боезапас, то ли проснулось сострадание. Одна из женщин, стоявших в первом ряду, склонилась к другой и зашептала ей на ухо то. Ман прочел по губам:
— Такой хорошенький, молодой — и должен умереть! Неужели Солнце его не помилует?
— Разве он мог бы так оскорбить тайсёгуна? — ответила ей подруга.
Тут им обеим пришлось опуститься на колени, потому что с другой стороны показалась траурная императорская процессия.
Силовые поля отключили, и морлоки заставили осужденного опуститься на колени вместе с собой. Он не мог встать, потому что его придерживали за цепь наручников, но выпрямил шею, отказываясь кланяться.
Императорская гравиплатформа приблизилась, были уже видны лица стоящих на ней людей — золотая маска самого Тейярре и усталое лицо тайсёгуна, и лица глав кланов, и придворных дам государыни Иннаны, обступивших погребальное кресло покойной. Распорядитель показал жезлом направо — и тележку отвели с дороги поезда.
— А я-то думал, этот золоченый идол проедет прямо по нам, — громко сказал мальчик-сохэй. Достаточно громко, чтобы его услышали на приблизившейся платформе. Императорский поезд остановился. По лицу распорядителя Ман видел, что он борется с собой, чтобы не ударить осужденного жезлом перед лицом Солнца — это было бы безобразно. Вместо этого он прошипел что-то. Его губы еле двигались, и Ман не различил слова — но, видимо, он потребовал от осужденного почтения к Государю.
— Государя, кроме императора Брендана, я не знаю! — выдохнул юноша. По толпе прошло шевеление, как ветер. Золотое лицо Государя повернулось к маленькому имперскому воину. Видимо, он что-то сказал, чего Ман не смог разобрать — маска закрывала губы. Он обращался, видимо, к тайсёгуну, и тот ответил:
— Да, он действительно отважен и верен, и, по его словам, он сожалеет о содеянном… — последовала, видимо, новая фраза Государя, потому что тайсёгун выдержал не очень короткую паузу. — Нет, не из страха перед наказанием, насколько я могу судить. Как он держался? — этот вопрос был обращен к Гэппу, и тот ответил:
— Он много смелости показал.
— Видите, Государь — он умеет и отвечать за свои поступки.
Солнце, по-видимому, обратился уже к преступнику.
— Я же сказал: мне жаль, что я убил двух женщин без вины, — ответил юноша. — Что я еще должен сказать? Если бы моя смерть могла воскресить их — я был бы рад.
Тайсёгун спрыгнул с гравиплатформы и подошел к нему почти вплотную.
— Ты слышишь, каково великодушие Государя? Он позволяет тебе искупить свою вину жизнью, а не смертью. Ты лишил нас пилота. Займи его место.
Помимо воли, сердце ЭВ-212 забилось быстрее. Да, тайсёгун своим великодушием превосходил любого из людей, а Ману очень хотелось, чтобы он пощадил юного сохэя.
— А их вы тоже помилуете? — спросил мальчик, показав на морлоков.
Теперь сердце ися, казалось, совсем прекратило биться. Ах, неужели он все испортит! Ман не мог слышать, но ему казалось, что на улице воцарилась такая же мертвая тишина, какая уже два года обступала его.
— Умереть вслед за госпожой — честь для них, — сказал тайсёгун.
— Они люди, как вы и я и вот он, — юноша сделал жест в сторону Солнца. — Наши братья.
Государь — и такое же существо, как боевой морлок, Государь — брат морлоку! Можно ли придумать большее оскорбление! То сочувствие, которое юный сохэй успел для себя собрать в толпе, утекало как кровь из взрезанной артерии. Тайсёгун побледнел.
— Ты ошибаешься, они другие, — сказал он. — И они даже не смогут оценить твоего благородства. Им хочется умереть вместе с госпожой. Такая смерть возводит их в ранг личных слуг и дает им место в небесных покоях воинов. Отвыкай от имперских мерок. Они не обрадовались бы избавлению от смерти.
— Тогда и я не обрадуюсь, — сказал мальчик, весь дрожа. — Вы тут изолгались все.
— Значит, они — твои братья? — бледное лицо тайсёгуна потемнело. Милость, которую неблагодарный мальчишка не мог оценить, сменялась гневом. Он повернулся к Бо и скомандовал на тиби: — Перекрести его!
На нихонском «перекрестить» — «дзюдзи о киру», буквально — «резать крест». На тиби у этого выражения существует только буквальный смысл…
Бо вскочил, развернул мальчика к себе лицом, открыл его грудь и дважды взмахнул когтями: снизу вверх и справа налево. Потом морлоку пришлось подхватить его, чтобы он не упал. Рот юного сохэя исказился, ЭВ-212 прочел по его губам: «Кими нинген да!».
Ты — человек…
Наверное, он прокричал эти слова, потому что по толпе опять пошло шевеление.
— Признайся, — тайсёгун сгреб его за волосы и оторвал от морлока, заставив встать на ноги. — Что ты из одного упрямства так говоришь.
Он разжал ладонь и мальчик мотнул головой.
— Я, наверное, с ума сошел, что стою здесь и уговариваю убийцу моей сестры принять помилование! — тайсёгун в сердцах изволил схватить осужденного за плечи и встряхнуть, отчего его руки и одежда испачкались кровью. Потом он приблизил свое лицо к его лицу и прошептал (иначе зачем было склоняться так близко):
— Послушай. Мы оба виноваты друг перед другом. Я не просил бы тебя, если бы не был виновен перед тобой. Давай же разочтемся как мужчины. Ты же простил Нейгала?
— Вы не Нейгал. Вам ваша доброта обходится чужой кровью. Он рискнул своей.
Тайсёгун толкнул его и раскрыл руки, широко развел их в стороны и, обведя взглядом толпу, сказал:
— Государь свидетель мне, и вы свидетели — мы пытались сделать этому мальчишке добро, несмотря на то, что он тяжко оскорблял нас. Пусть никто не говорит, что я из мести погубил ребенка, у которого еще и борода не растет! Пусть все слышат, что я в последний раз спрашиваю: будешь ли ты, Ричард Суна, искупать свою вину службой дому Рива?
Юноша, упавший от толчка с гравиплатформы, не мог ни слова сказать. Он ударился спиной, так, что на глазах выступили слезы, и нашел сил подняться — только выгнулся и вскинул руки в коротком непристойном салюте.
— Господин, на вас кровь, — сказал кто-то из свиты тайсёгуна и протянул ему распечатанную мятную салфетку. Тайсёгун вытер руки, потом попробовал стереть кровь с подола своих белых одежд — но только размазал ее. Тогда он рассердился и разорвал на себе верхнее платье, швырнув его на лежащего преступника, и салфетку бросил туда же.
— Ну вот, — сказал он сквозь зубы. — Теперь вся его кровь — на нем.
Он снова вскочил на платформу и по кивку государя кортеж тронулся. Ман видел, что тайсёгун ошибся — на нем оставалось еще одно маленькое пятнышко.
* * *
В одном Дик соврал: он действительно гнул свою линию из одного только упрямства, и к морлокам не чувствовал никакого такого особенного братства. Да и как его можно почувствовать, когда один исполосовал его всего от колен до шеи, а второй когтями разорвал грудь и живот? Все, что он помнил о Рэе, Ионатане и Давиде, все, чему учил Катехизис, отступило перед болью. Дику было уже все равно, есть ли у морлоков душа, есть ли душа у него самого — он знал только, что есть тело и оно болит. Он слабел с каждой секундой, и чем слабее он становился, тем больше одолевало его отчаяние. Зачем он сам растоптал свой последний шанс, зачем поддался дурацкой гордости? Он все равно никого не спас. Он погубил всех, кто ему доверился. Зачем же было губить еще и себя?
Частью себя он, однако, еще сопротивлялся и ненавидел ту свою половину, которая так малодушно трусит. Почему нужно вот так разрываться, почему нельзя быть все время сильным, чтобы ни о чем не жалеть, или, на худой конец, все время слабым, чтобы сдаваться сразу и вот так не мучиться? Неужели и святых дергало туда-сюда? Что за глупость, конечно, дергало, ведь и сам Господь боялся смерти. Дик начал вспоминать 21-й Псалом, но сбился на словах «Ты свел меня к персти смертной». Было странно сбиться именно здесь, потому что дальше были какие-то очень знакомые слова. В голове мутилось. Он уже успел заметить, что боль и облегчение перемежаются как бы волнами, длинными и пологими, как в открытом океане. Сейчас все шло на спад, одолевала лихорадка, разорванное косодэ не грело. Он то мерз, то потел, в глазах стояла бурая пелена, по которой пробегали узоры, как в калейдоскопе, а мысли распадались, как ветхие нити, и два слова не могли встретиться так, чтобы сцепиться концами. Откуда-то издалека до Дика доносилась странная речь — словно мужские голоса разговаривали между собой; язык их звучал как нихонский, но на самом деле это была всякая чушь вроде той, которую изобразила Бет. Дик перестал вслушиваться, и речь лилась так же сама собой, как сменялись «узоры». Но едва Дик решил расслабиться и спокойно утонуть в бреду, как сквозь пелену начал прорываться смысл. Это все-таки был не бред, это была перебранка двух морлоков, и спорили они о нем.
Когда суть спора дошла до Дика (далеко не сразу), он едва не засмеялся, несмотря на боль. Одного из морлоков товарищи прозвали Гэппу, Отрыжка, и вот сейчас он решил, что эта кличка, может, и подходит для жизни, но совсем не подходит для смерти. Госпожа его была воительницей, место ей уготовлено в самых верхних чертогах небесных палат, среди всяческой красоты — и только он один будет портить эту красоту своим погонялом? Ну, как это — вот он умрет победителем, с сердцем жертвы в руке явится к небесным ступенькам, его спросят — кто идет? И что он ответит? Отрыжка?
— Ты ответишь: Т-82, — резонерски возразил второй морлок.
— Да ну, разве это кличка. Номер у меня, может, другой будет. А имя все-таки лучше.
— Кто он такой, чтобы давать тебе имя? Просто сумасшедший.
— Сумасшедший или нет, а он давал имена рабам Нейгала-Молнии.
— Имена чужих хозяев не в счет.
Тут они заметили, что Дик открыл глаза и слушает и прекратили спор.
— Хитокири-сама есть хочет? — спросил тот, которого прозывали Отрыжкой.
Хитокири-сама… «Господин головорез»…
— Нет, спасибо… Пить хочу, очень.
Пахло чем-то вкусным — Дик увидел столик на колесах и на нем три блюда с жарким. То есть, одно — с жарким и два — вылизанные дочиста. Его замутило. Кофе, который поднес ему Гэппу, тоже оказался очень вкусным. Приподнявшись на локте, он начал пить. Какая сволочь это придумала? Да нет, наверное, не сволочь, а наоборот — хороший человек. Подумал: как это, охранники будут есть, а приговоренный — маяться. А как приговоренному больно — он просто не знал и не представлял, этот хороший человек.
— Хитокири-сама плохо? — спросил Гэппу.
— А ты как думаешь? — огрызнулся Дик.
— Я думаю, что хитокири-сама плохо, — простодушно сказал морлок.
— Спасибо, — Дик вернул ему чашку, посмотрел в лицо. Нет, не похоже, чтобы он собирался хоть извиниться. Боже, да он и в самом деле считает себя говорящим орудием! До сих пор Дик знал это, но не представлял себе, как такое возможно: избить человека и не чувствовать за то никакой вины. Ему доводилось избивать и не чувствовать вины, даже убивать и не чувствовать вины доводилось — но тогда он знал за собой какую-то правоту. Например, знал, хоть и ошибался, что если не убить Лорел Шнайдер, то погибнет Бет. А тут было иное — и Дик уже почти не верил в то, что кричал, когда когти чертили на нем крест…
Дик лежал на боку, так было легче всего. Здесь ему предстояло провести последние восемнадцать часов жизни. Он снова съежился, как плод в утробе матери, закрыл глаза и попытался опять погрузиться в себя. Сладкий и горячий кофе отодвинул очередную волну помрачения — а жаль, хотелось бы все-таки забыться. Ибо псы окружили меня, вот она, забытая строчка. Дрессированные псы Рива, которые разорвут его, не чувствуя ни малейшей вины, и умрут без сожаления…
К несчастью, боли было не настолько много, чтобы потерять сознание и не настолько мало, чтобы просто заснуть, так что приходилось довольствоваться лихорадочной дремотой. И то недолго — морлок по прозвищу Отрыжка растормошил его (а человека, на котором нет живого места, растормошить очень легко) и безо всяких переходов спросил:
— Хитокири-сама имя Гэппу даст?
Пока Дик скрипел зубами, подавляя стон, ему очень хотелось сказать «хрен тебе, а не имя — помирай Отрыжкой». Но вместо этого он почему-то спросил:
— А за что тебе дали такую кличку?
— А вот за это, — морлок изобразил шикарную отрыжку, низкую, как рев подземного вулкана и протяжную, как стон перегруженных гравикомпенсаторов. Когда ее последние раскаты затихли, морлок как-то странно и очень знакомо посмотрел на Дика, и тут до паренька наконец дошло: оба охранника ненамного старше него! Шут их разберет, морлоков — может, даже и не старше! Взгляд гема был взглядом мальчишки, который ждет от другого мальчишки, чтобы тот оценил удачную выходку.
— Сколько тебе лет? — спросил Дик.
— Девять.
Годовой цикл планеты — около двух лет. Значит, Отрыжке где-то восемнадцать. И его товарищу тоже. Господи, наверное, тут есть десять праведников, если Ты пока терпишь…
— Я не могу тебе так просто дать имя, — сказал Дик. — То есть, могу, но с условием. Я… должен буду рассказать тебе одну историю. Если ты решишь, что это правда, то я дам тебе имя. А если нет — то придумай его лучше сам.
— Зачем историю? — не понял морлок. Дик закрыл глаза, собирая мысли в кучку.
— Скажи, ты веришь в каких-нибудь богов? Ну, хоть во что-нибудь?
На лице гема промелькнула какая-то работа мысли.
— Господа говорят, есть вечное Небо и вечная Земля, а все боги — это их отражения. Боги — для хозяев. Мы не слушаем богов, мы слушаем духов.
— Каких духов?
— Тех, кто ушел. Ну вот, например — три поколения назад был щенок по кличке Тушканчик, у которого был дурной глаз. Несколько других щенков погибли из-за него — тогда Тушканчика утопили в третьей душевой. Теперь он там живет и бегает по трубам, и глаз у него все такой же дурной. Обязательно там кто-то падает и зашибается. Если покормить Тушканчика сладким молоком с сырными хлопьями — то можно сделать так, чтобы зашибся твой враг.
— Понятно… — Дик вздохнул. — У нас учат так. Есть один Бог, создатель неба и земли. Он создал людей. Не так, как люди — гемов: он создал их совсем из ничего, а люди создали гемов из себя и животных… А еще люди создали гемов, чтобы те их обслуживали, а Бог создал людей просто так… Это важно… Если ты хочешь имя, ты должен понимать, что Он любит нас просто так. Но мы… люди… повели себя плохо и перестали Ему верить. И чем меньше верили, тем хуже вели себя. И из-за этого погибали… Ну, знаешь, как если сержант приказывает тебя подогнать доспех, а ты не веришь ему и не подгоняешь…
— А при чем здесь имя? — нетерпеливо сказал Гэппу.
— А, это самое главное. Люди совсем перестали слушать Бога, и Он создал себе один народ, который Его слушал. А потом Бог стал человеком и пришел к этому народу.
— Как в облике Солнца приходит Небо, чтобы дать семя земле? — спросил из угла второй морлок, которому тоже стало любопытно.
— Нет, — Дик даже поморщился. — По-настоящему. Он стал человеком, родился, как все дети, рос, потом ходил по разным городам и учил… что нужно опять верить Богу. Его имя было Иисус.
— А что дальше?
— Он пришел не только для того, чтобы учить. Он добровольно взял на себя наказание за все, что люди сделали плохого.
— Какое наказание?
— Его убили. Распяли на кресте. Прибили за руки и ноги гвоздями.
— Бога? Что ж это за бог такой, которого можно убить?
— Я же сказал — он стал настоящим человеком. Это тоже очень важно — он добровольно пошел на смерть. Конечно, он был Богом, и мог всех, кто хотел его убить, прикончить враз. Но Он не стал.
— Хотел смелость показать?
— Нет, не смелость. Любовь. Хотя… смелость, наверное, тоже.
— Хитокири-сама говорит «любовь» — а что это такое?
Дик хотел было для понятности просто перевести на астролат — и вовремя отказался от этой мысли. Слово amor в диалекте Картаго обозначало однозначно любовную связь, а как обстоят дела со словом caritas, он не знал и решил не рисковать, а вместо этого попробовать объяснить на пальцах.
— Любовь — это когда ты хочешь дать другому все, что у тебя есть. Если ему плохо — помочь. Если ему угрожают — защитить. Если он плохой — показать ему, как стать хорошим.
— Чтобы показать нам, как быть хорошими, твой бог дал себя убить?
— Да… Нет! Принеси воды, у меня сухо во рту.
Морлок ополоснул чашку и принес ее, наполненную водой.
— Понимаешь, — продолжал Дик, напившись. — Вот я убил человека. И меня за это убьют. Но если бы кто-нибудь предложил, чтобы убили его вместо меня — это значило бы, что он очень меня любит. А Бог… Он не может терпеть ничего плохого и никакой неправды, поэтому он не может принять к себе того, кто поступает скверно. Но он его все равно любит, и вместо него принимает наказание. Ну, неужели у вас никто не выручал друга, принимая на себя его вину?
— Пряжка сделал такое для Половинки, помнишь? — сказал из угла второй охранник. — Когда Половинка изломал переговорник?
— Да помню, — огрызнулся Гэппу. — И что теперь?
— Через три дня Бог воскрес. Ожил. Теперь мы все воскреснем, когда настанет конец мира. И те, кто принял Бога, будут жить с Богом. Все плохое забудется. Никто и никому не сделает больно.
— А имя?
— Я могу дать имя только если ты примешь Бога. По-другому — никак.
Гэппу почесал в затылке, в раздумьи постучал хвостом о пол.
— Он много смелости показал, когда его убивали?
— Да. Очень много. Ему хотели дать наркотик, чтобы смягчить боль — он не стал пить. Он мог избавиться от боли, но до конца страдал как человек.
— Это и есть римское безумие?
— Да.
— Это колдовство, — сказал второй охранник. — Очень сильное колдовство. Даже от крови морлока бывает сильное колдовство, от крови человека — еще сильнее, а от крови бога что тогда! Когда боги в битвах проливают кровь, из нее делаются звезды и планеты. Не поддавайся, Гэппу — это сумасшедший бог!
— Сумасшедший или нет, а другие боги мне не дадут имени. Тебе хорошо говорить, у тебя нормальная кличка.
— Если бы ты не дразнил всех своей рыгачкой — тоже имел бы нормальную.
— Иди ты! — морлок снова развернулся к Дику. — Если хитокири-сама правду новорил, получается, наши господа врут?
— Да, где-то так.
— А как узнать, кто из вас врет?
Дик на этот раз не стал сдерживать стона. Ему хотелось, чтобы его оставили в покое.
— Посмотри, — сказал он. — Мне от тебя ничего не нужно, ты и дать-то мне ничего не можешь, у нас с тобой нет ничего, и умрем мы вместе. А твоим хозяевам нужно, чтобы ты убивал по приказу и умирал по приказу. Сам решай, кто из нас врет.
— Так и знал, что кончится предательством! — фыркнул второй морлок.
— Гэппу никого не предавал!
— Подожди, вот он сейчас скажет тебе, что господам нельзя подчиняться!
— Не скажу, — сквозь зубы простонал Дик. — Слуги Нейгала потому и приняли крест, что любили господина.
Стонал он потому что у него затекло бедро и он попытался переменить позу.
— Хитокири-сама правда верит, что я — такой же человек, как он?
— Да. И если у тебя все вопросы кончились — то решай что-нибудь и говори быстрее, что решил. Я очень устал.
Морлок пошевелил губами, потом сказал:
— Если Гэппу даже и свихнется от колдовства, то ненадолго. Пусть хитокири-сама даст Гэппу настоящее имя.
Дик шумно выдохнул и попросил:
— Встать помоги.
Гэппу помог ему подняться и удержаться на ногах, потом принес еще воды.
— Встань на колени, — велел Дик. Это было не обязательно — но иначе бы он до башки морлока не дотянулся. — Скажи: признаешь ли ты Иисуса Христа Господом и Спасителем?
— Да, — кивнул морлок. — Это будет теперь мой бог, точно? Он отведет меня в небесные чертоги?
— Правильно. Наклони голову. Я крещу тебя, Майлз, во имя Отца и Сына и Святого духа. Аминь.
Вставая с колена, морлок потрогал свой лысый мокрый череп.
— И все? — спросил он.
— Да, — Дик начал снова примеряться к лежанке: как бы упасть на нее побыстрее да поосторожнее — и тут неожиданно взмыл в воздух: взяв под плечи и под колени, Майлз, бывший Отрыжка, поднял его на руки и уложил.
— Сп… асибо… — сумел выдавить из себя Дик. Майлз присел на край лежанки.
— А что значит — Майлз? — спросил он.
— «Воин», — ответил Дик и закрыл глаза.
На этот раз ему удалось погрузиться в нечто, похожее на сон. А новокрещеный Майлз сидел на краю лежанки и переживал что-то ранее неслыханное.
Майлз, — он пробовал имя на язык, приноравливался к произношению. Майлз. Воин.
В отличие от морлоков Нейгала, стариков, связавших свою жизнь с одним хозяином, и от Рэя, который прожил десять лет самостоятельно, Гэппу-Майлз еще не успел сформироваться как цельная личность, сконцентрировать на чем-то свое «я». Он был молод и не привязан ни к кому. В яслях у него был один номер, в прайде — другой, в отряде дворцовой охраны — третий, потом его бы перевели куда-то и дали четвертый. Кличка «Отрыжка» тоже сменилась бы другой кличкой — короче, внутри себя он не находил ничего такого, о чем мог бы сказать: «вот это я, и никто другой». А сейчас это появилось. Майлз. Это было очень странное имя, никто на Картаго не носил такого. Этим именем будет звать его сумасшедший Бог, которого он, Майлз, назвал только что своим заступником.
У Т-82 не было никаких обязательств перед Ричардом Суной — у Майлза они неожиданно появились, и он не знал, что с этим делать. Приговор отрезал его и Бо от всего сообщества боевых морлоков, принадлежащих дому Рива, создав маленький мирок из них троих, находящихся за барьером смерти. Гэппу не задумывался о справедливости этого приговора, потому что в отношениях между гемами и людьми это слово не применялось. Если бы, например, туртану вздумалось не выпороть Пряжку за испорченный переговорник, а четвертовать — то его приговор назвали бы жестоким, неразумным — но никак не несправедливым. Он был бы отстранен от работы с морлоками за порчу дорогого имущества армии, а не за несправедливость.
Не задумывался о справедливости и Майлз — просто он перестал чувствовать, что связан с госпожой, ради которой умрет, и, напротив, почувствовал связь с Бо и с этим сумасшедшим хитокири. Все остальные были на одном берегу, госпожа — на другом, а они — посередке, в дохлой лодке. Прежде Гэппу был одним из многих сотен и определял себя как одного из многих сотен — через номер полка и прайда. А сейчас все осталось за гранью, он перестал быть одним из них, но и никем тоже не стал. «Отрыжка» — плоховатый мостик для перехода в вечность. Неужели он отличается от других лишь умением громко пускать из глотки газы?
Как «один из многих», он радовался такой возможности отличиться — умереть на арене за госпожу, ну, а самая вершина — умереть последним. С сердцем жертвы в ладони. Но теперь он был одним из трех, и жертва была одной из трех, и пошла на это сама, хотя могла бы спастись. Этот хитокири был таким же сумасшедшим, как его сумасшедший бог. Гэппу не мог этого почувствовать, а Майлз вдруг почувствовал очень остро, что он перед этим человеком виноват. Он заставил страдать того, кто ему ничего не сделал. Он сделал плохое госпоже, но как раз это другие господа готовы были ему простить, раз он пилот. Его и бичевать-то велели затем, чтобы простить не просто так, а по справедливости: наказать очень сильно — и простить. Простые господа, которые толпами бродят по улицам, очень любят справедливость, а знатные господа очень любят свою доброту, и все были бы довольны, если бы не выходка хитокири. Этот сумасшедший подумал о нем, о том самом Гэппу, который наносил ему удары — будет он жить или нет? — и вместе с ним захотел умереть, как Гэппу вместе с госпожой.
Весь дом Рива, весь Вавилон знает, почему эти имперцы — чума: они готовы убивать тех, кто не сделал им ничего плохого, а просто думает иначе. А вот умирать с теми, кто не сделал тебе ничего хорошего — это та же самая чума или какая-то другая? Майлз не мог объяснить, почему, но эта чума ему начала нравиться гораздо больше, чем здравие господ.
Из этого Майлз заключил, что уже начал сходить с ума.
Он ни на секунду не испугался смерти, он был все так же полон решимости ее принять, но уже не ради госпожи, с изумлением понял он, а ради маленького имперского воина, который вел себя, как лучший друг-побратим из морлочьих баек, что рассказываются после отбоя в спальне. Он даже отдал им свой последний кусок. Майлз прежде не встречал таких людей, и чем дольше все это варилось у него в груди, тем горше было от того, что такого человека так и не узнают другие ребята. Это был бы хороший туртан, если бы не его римское безумие. А впрочем, Майлз теперь сам римский безумец, и, наверное, можно обойтись без оговорок: это хороший туртан, жаль, не суждено ему прожить чуть подольше.
И тут Майлза кольнула еще одна странная мысль. Он тоже может попытаться что-то сделать для имперца Ричарда Суны. У него дух захватило от одного понимания того, что вот сейчас он может принять решение, которое переменит для кого-то… всё. Сердце его забилось, дыхание стало чаще — новизну принятия свободного решения он познавал и переживал почти так же остро, как Дик прошлым вечером — новизну любовного соития. Он может сейчас ударить по голове ничего не подозревающего Бо — не до смерти, но сильно. Может нажать приговоренному хитокири на нужные точки под ушами — и тот потеряет сознание. После этого Майлз может вскинуть его на плечо и вынести из камеры, сказав внешней охране, что тот умер. Может донести до нижнего этажа тюрьмы и сбросить вниз, в мертвецкую, откуда тот, когда придет в себя, переползет к лемурам. Он будет жить. Он кому-то еще подарит имя и это пьянящее чувство возможного…
Но возможность действия содержала в себе и возможность провала, и Майлз впервые в жизни испытал настоящий страх. Не перед наказанием, не пред неминуемой смертью — а перед самим поражением, перед тщетой усилий. Свобода оказалась головокружительным проходом по канату над пропастью.
Майлз не был ни создан для долгих рефлексий, ни приучен к ним. Он выбрал действие. Подойдя к столику, он взял кусок мяса из порции приговоренного и, не переставая жевать, ударил дующегося Бо хвостом в висок. Тот повалился без звука — и Майлз убрал его под лежанку, а хитокири слегка придушил, зажав пальцами артерию и вену на шее. Потом он вскинул обмякшее тело на плечо и постарался сделать так, чтобы ниспадающее косодэ закрывало голову.
Теперь можно было идти.
— Что это с ним? — забеспокоился дежурный по коридору, человек.
— Умер, — коротко ответил Майлз.
— Как умер? — переполошился тот. — Матушки, да с меня голову снимут!