После них я ожил. И какие бы тяжелые минуты мне ни приходилось переживать впоследствии, как тоска одиночества ни охватывала меня, как бы ни казались мне резонными все доводы остро и мрачно работающего рассудка о неизбежности для меня расстрела, - эти два письма сейчас же всплывали в сознании и на душе становилось легче. Я не знаю, что было бы со мной, смог ли бы я так терпеливо и совершенно благополучно, перенести эти исключительно убийственные 40 дней Шпалерки, если бы не было этих писем и молитвы. Эта последняя после писем стала еще более усиленной, радостно действуя на меня и поднимая дух, успокаивая сердце... Всё Господь творит. Ему я обязан и безгранично благодарен за дарование мне жизни, в это второе мое рождение на земле и первое воскрешение из мертвых, Слава Богу за все... Ему хотелось бы отдать себя всецело...
На другой день пребывания на Шпалерке, проснувшись утром, я был увлечен сильным шумом и гулом от многих человеческих голосов, несущихся со двора тюрьмы. Я сразу определил виновников его - гуляющих по двору арестантов. И очень сильно потянуло к окну: влезть и посмотреть. Я хорошо знал, что смотреть в окно строго запрещается. Но соблазн был так велик!.. Взгромоздился я на пыльный подоконник. Смотрю, но по своей близорукости плохо разбираю. Вижу среди гуляющих много лиц в священническом одеянии. Но кто они? Некоторых узнаю, а большинство не узнаю. И радостно и тоскливо на душе. Радостно эгоистически: не один я в клетке запертой, много нас, а "на миру и смерть красна". А грустен, как обычно всегда грустно при виде арестованных, а тут каких еще арестованных!.. И за что арестованных? Ведь за веру и за Церковь... Занятие наблюдения мне понравилось: оно отвлекало меня от самого себя, от мрачных, тяжелых дум, страшных ожиданий...
Первый день наблюдения прошел благополучно, и на душе от этого занятия было легко. Поэтому и на другой день в этом удовольствии не мог себе отказать. И тут все благополучно сошло. На третий день я, вероятно, стал более смел и менее осторожен. И вдруг я вижу часового с ружьем, упорно смотрящего в мою сторону и что-то кричащего. Мне почему-то показалось, что эти крики не по моему адресу и я продолжал смотреть. Но далее вижу: часовой поднимает ружье и прицелом его направляет в мою сторону. Опять не думаю, что я своей персоной возбуждаю такое внимание сторожа, но на всякий случай схожу с окна и ложусь на койку в ожидании выстрела в кого-то. Но выстрела не последовало, а минут через 7-10 открывается в моей двери форточка и слышу голос доброжелательного ко мне надзирателя: "вы ведь без очков"? - "Да", отвечаю. "Ну, вот, я говорил им, что это не вы" ... "Но в чем же дело?"... "Ведь вы в окно не смотрели?" Не мог же я скрыть и чистосердечно признался, что в окно я смотрел и для этого надевал очки, которые обычно в камере не носил. На это я получил любезное предупреждение, что если еще раз меня заметят у окна, то в наказание могут перевести в самый нижний этаж, где очень сыро, мрачно и темно. "А ваша камера - добавил он - очень хорошая".
Давши слово, держись. И я недели три совершенно не подходил к окну и даже не испытывал соблазна, к окну меня не тянуло. Но потом стал размышлять, что если за то, чтобы посмотреть в окно, посадят вниз, то беды в этом большой не будет: всего-то сидения осталось день-другой. Денька два еще посмотрел в окно и снова попался отделенному, проходившему по двору и заметившему меня. На этот раз получил от него грозное замечание и больше, после этого, я уже к окну не подходил.
Не забуду я никогда и Сергиева дня (5 июля по старому стилю). Накануне я лег спать в свое обычное время. Долго не засыпал. Что-то тяжелое было на душе. Вдруг слышу: раздался гулкий удар колокола - один, другой и т. д. Что же это за благовест? Откуда и почему в такую позднюю пору? (вероятно было уже часов 11-12 ночи). И ... вспомнилось. Ведь завтра память Преподобного Сергия Радонежского [20] и благовестят в Сергиевском соборе, где храмовой праздник, а собор совсем близко от тюрьмы. Завтра там праздник и православных созывают к ночному богомолению. И на душе стало совсем, совсем тяжело: на воле праздник, верующие идут в храмы помолиться, а я... здесь, запертый, без молитвы храмовой, без причащения ... Вспомнилось, что, будучи на свободе, я мечтал в этот день съездить в Сергиеву Пустынь. И сильно, сильно потянуло к молитве. Я встал, и, полуодетый, отслужил молебен Преподобному Сергию. После этого лег и быстро заснул.
Утро прошло обычно, по-тюремному. Часов в двенадцать с половиной дня вдруг открывается форточка в двери, и дежурная надзирательница подает мне небольшой сверток в красном платке и как-то взволнованно полушепотом говорит: "Возьмите скорее. Тут что-то вроде причастия ... Осторожнее... Не пролейте" ... Благоговейно беру, с трепетом душевным развертываю. В платочке небольшой позлащенный ящичек, а в нем только что освященные в храме за литургией Св. Дары, кровию Спасителя напоенные. Отделяю себе следуемую, как казалось, часть. Завертываю снова, как было, и жду прихода за ящиком. Через полчаса приходят за ним, но уже две незнакомые женщины в сопровождении благоволившего ко мне надзирателя, за несколько дней перед тем переведенного от нас в другой этаж. Женщины хотят взять от меня ящичек, но он со словами, что женщинам не полагается прикасаться к Святыне, забирает его сам и на моих глазах спускается с ним вниз по лестнице (моя камера № 182 была расположена почти совершенно против лестницы). Я остаюсь со Св. Дарами. Но что делать? Сейчас же и принять их? Но я не готов, да и пообедал уже. Решено оставить до завтра. Но доживу ли? Решено, что Св. Дары, завернув в чистую бумажку, положу в укромное местечко, и если ночью придут за мной для расстрела, то первым долгом возьму Св. Дары и потреблю их. Если же этого не произойдет, то Св. Даров мне хватит дня на 4-6.
Этот неожиданный подарок очень обрадовал меня. Меня очень огорчало и волновало до сего дня, что меня могут расстрелять, не давши мне возможности причаститься. Исповедовался я у О. П. Левицкого в 3-м исправдоме два раза; исповедовался у о. Сергия Шеина в 1-м исправдоме в день переправки нас на Шпалерку. А причащался лишь на свободе, почти два месяца тому назад. А тут вдруг присылают Св. Причастие. Как радостно и торжественно было на душе!.. Это Преподобный Сергий прислал...
Но скоро же стали появляться и другие противоположные мысли, совсем не радостные ... Стало думаться: зачем прислали Св. Дары теперь (я не знал, конечно, тогда, что прислали их из Сергиевского Собора по ходатайству владыки митрополита с разрешения тюремного начальства). Не узнали ли на воле о печальном исходе нашего дела в Москве и нас напутствуют на смерть? Ведь как раз исполняется вторая неделя после окончания нашего процесса. Но если так, то почему прислали всем? Неужели всех к расстрелу? Но это выйдет тяжелее московского процесса, где из 11 приговоренных только пять расстреляли... Но сам обвинитель Смирнов [21] на суде заявил, что наш процесс менее серьезен, чем московский. И вдруг окажется, что у нас исход будет печальнее московского?! Не может быть этого! Значит, присылкой Св. Даров не к расстрелу нас готовят. А, быть может, к расстрелу? Ведь всего я знать не могу... Вот и началась борьба между двумя направлениями в рассуждении и настроении...
Конечно, наступающую ночь я ожидал с тревогой, тревожно и проводил ее, ожидая, что вот-вот откроется дверь и возьмут меня куда-то далеко. Так и следующую ночь проводил. Но это была тревога не из-за боязни смерти от расстрела, быть может, при предварительных издевательствах и глумлениях, чего так много было на суде и что естественно было ожидать и, конечно, не в меньшей степени и перед расстрелом и в момент его. Но Св. Дары, причащение их сильно бодрило и даже успокоительно примиряло со смертью. Хотя умру, но все же со Христом, через причащение Его Тела и Крови...
Причащался я дней 5 подряд, и это было радостно и отрадно. День на Шпалерке обычно распределялся так. В 7-8 часов утра вставал, вычитывал медленно все утренние молитвы и канон дневному святому недели, это продолжалось около часу. После этого ходил из угла в угол по камере, лежал, читал Евангелие или Иоанна Златоуста. В 12 часов обед и чай, - опять лежал, ходил, прочитывал акафисты Сладчайшему Иисусу, а через небольшой промежуток прочитывал Акафист Божьей Матери. В 5 часов ужин и чай, прочитывал канон покаянный Спасителю, молебный Божьей Матери и, отдохнув немного, вечерние молитвы. Под праздники совершал перед вечерними молитвами всенощную, а утром в праздничные дни - обедницу. Нередко, бродя по камере, выпевал все, что знал наизусть из церковных песнопений. Обычно после хорошей молитвы наступало хорошее духовное успокоение, а нередко переживались долгие минуты высокого религиозного подъема и всецелой отрешенности от земного и плотского с искренней преданностью себя воле Божьей.
Кажется, я исчерпал описанием всю фактическую сторону жизни на Шпалерке. Остается коснуться самого главного: душевного состояния, внутренней жизни. Она вся стояла под одним, всегда гвоздем стоявшем в голове и щемившим сердце, вопросом: расстреляют или нет. Вопрос этот был в высшей степени неотвязчив, назойлив. Что бы я ни делал, чем бы ни старался занять себя, он неотступно мучил меня. Именно мучил. Возьмешься за Евангелие, он мешает понимать; а Златоуста я даже долго не мог читать. И только письма его к Олимпиаде меня несколько отвлекали и развлекали. И тут прочтешь тричетыре строки и опять незаметно отдаешься старой неотвязчивой мысли; читаешь и не понимаешь. Только на молитве, и то не сразу, не скоро, позабывался. Грустно, тяжело на душе; как-то темно, безотрадно, состояние какой-то безотчетной тоски, чего не выразишь словами, не втиснешь ни в какие определенные понятия и формулы. Станешь на молитву и чувствуешь, как будто тебя какая-то неведомая сила отталкивает от нее; страшно не хочется молиться; произносишь слова, а в голове все тот же мучительный вопрос, в сердце нет успокоения. Читаешь и не понимаешь, перечитываешь по два по три раза одним и те же слова молитвы и, только так себя приневоливаешь, наконец-то освобождаешься от своего мучения, на душе становится тихо, ублаготворенно, и кончаешь молитву успокоенным и, пожалуй, даже радостным, нашедшим как будто благоприятный ответ на этот вопрос и готовым хоть сейчас идти на смерть. Только тюрьма дала почувствовать и пережить истинное наслаждение, успокоение и радость в молитве и от молитвы. Я прежде не раз слышал, что одиночные заключения сами по себе, даже без страха не ныне-завтра быть казненным, доводили немало людей до сумасшествия. Прежде это была для меня лишь фраза; теперь я понял всю самую подлинную настоящую ужасную правду ее. Тюремное одиночество легко и естественно может довести до сумасшествия. Нас - смертников от этой беды спасала вера в Божий Помысел и молитва.
Еще: не раз прежде в беседах с учениками и студентами, да со многими даже церковными людьми я доказывал и старался всячески обосновать мысль, что молиться нужно не тогда только, когда я чувствую в себе позыв, тягу и расположение к молитве, ибо при таком условии, пожалуй, и совсем не будешь молиться, отвыкнешь от молитвы, а тогда, когда тебе нужно по времени дня, по сложившимся обстоятельствам, по ходу твоей душевной жизни; нужно непременно заставлять себя молиться, ибо результат молитвы, начатой по принуждению, сторицей вознаградит тебя. Но прежде эти мои рассуждения были более теоретическими силлогизмами. Теперь я на себе все испытал и при том в исключительных условиях. Поэтому категорически и самым убедительнейшим образом утверждаю, что если бы я не принуждал себя к молитве в эти тяжелые дни жизни, то я бы не молился, ибо, вероятно, не дождался бы этого молитвенного настроения; а без молитвы я, если бы и не сошел с ума, то не вышел бы из ДПЗ со здоровым телом и крепким духом. Без молитвы всякое горе неутешно, всякая неудача чрезвычайная. Ложь, какой-то дьявольский навет, когда для молитвы и только для нее одной требуют "настроения" и конфузятся принуждения. Почему не конфузятся и не боятся, а даже требуют принуждения для проявления и развития других способностей и отправлений душевной жизни? Никто никогда не становился художником или артистом своего, того или иного, великого служения без предварительного принуждения со стороны других людей или самого себя. Любитель, самый способный и талантливый, своего искусства хотя бы с самых пеленок, - он непременно принуждался хотя бы для выработки и установки техники своего искусства. Никакое душевное наслаждение - пением, музыкой не поддается виновнику его вдруг, сразу, или свыше; оно творится, но всегда с предварительным принуждением. И я только благодарю Бога, что, принуждая себя молиться, я вышел из сорокадневного подсмертного состояния без особенных дефектов в области умственной жизни.
Я уверен, что и ночи - большую часть - спал сравнительно спокойно и крепко, благодаря вечерней, всегда продолжительной и всегда меня успокаивающей молитве. Тяжесть мрачных дневных мыслей на ночь меня покидала, и я освобождался от их кошмарного действия. Не помню, чтобы и во время сна я тревожим был какими-нибудь тяжелыми сновидениями.
Очень нередко всплывало в памяти все происходившее и говоренное во время суда. Конечно, больше всего вспоминалось, что я говорил или что обо мне говорили на суде; из всего припоминаемого начнешь бывало делать то печальные, то радостные выводы. По инстинктивному желанию успокоить себя я старался приводить на память по преимуществу все доброе и для меня благоприятное; в такую же сторону старался объяснить и все дурное и неприятное, происходившее на суде. Первые две недели я чувствовал себя лучше, чем последние. Меня уверяли и я верил, что ранее двух недель после приговора не закончится рассмотрением наше дело в Москве и оттуда ранее этого срока не придет никакого ответа. К тому же вести, так чудесно попавших мне в руки двух писем из семьи сильно поддерживали бодрость духа.
Все же способное сильно печалить и мрачно тревожить я отгонял от себя, боролся против него, стараясь, даже принуждая себя, не помнить, забыть его.
На второй же день по переводе в ДПЗ я под расписку получил печатный обвинительный приговор, но читать его я не мог, слишком это чтение тяжело было для меня. Мне тяжело было даже видеть его. И я его запрятал в глубокий карман рясы, подальше от себя. Прочитал я его только перед самым выходом из Особого Яруса, когда было объявлено мне о замене расстрела пятью годами тюрьмы без изоляции.
Настроения у меня, особенно в первые две недели, менялись, чередовались через день: один день смотришь на все и оцениваешь все розово, ожидаешь для себя только благоприятного, - следующий день - мрачный, тоскливый, грустный. Если сегодня мысль работает бодро, подбирая только приятные для меня факты, слова и т. п. и благоприятно для меня их комбинируя и оценивая, то на другой день та же самая логика с еще, кажется, большей убедительностью уясняла неизбежность расстрела. И когда она особенно сильно работала в этом направлении, на душе становилось даже спокойнее: коли смерть неизбежна, то чего же печалиться и зачем грустить?!
Начиная с конца второй недели сидения на Шпалерке, настроение стало заметно изменяться у меня в сторону все большего и большего уныния и грусти. Вот-вот, не сегодня, так завтра придет известие из Москвы. Радостное ли? Но какие основания надеяться на это? И начнешь, бывало, в сотый раз обсуждать и переоценивать все, что, казалось, могло утешить и радовать меня. Но сейчас же пессимистическое и мрачное брало мысль мою в свою власть и начинало выходить, "что не надейся свет мой по пустому". И с каким, бывало, нетерпением ожидаешь дня передачи из дома, когда получится из дома письмо, а в нем, быть может, что-нибудь радостное и утешительное о своей судьбе. И каждое слово полученной записочки обдумываешь, сопоставляешь и т. п. Ищешь в ней хоть какие-нибудь намеки на доброе или тяжелое для себя.
Почему-то особенно тяжело бывало мне с утра, часов до 45 дня. Ничем, бывало, себя не займешь, не заинтересуешь... Я старался заставлять себя больше лежать, дремать. А тут, как-то уже во второй половине сидения вышло распоряжение начальства, чтобы к 8-ми часам утра койка была убрана и чтобы никто на ней не лежал до обеда. Что тут было делать со столь длинным утром?
Представляя всю мучительность бессонной ночи, я старался дне, не спать или только дремать. Я со слов многих знал, что расстреливают по ночам: зимой с вечера, а летом на утренней заре. Ночи в июле были короткие, и это опять было большим благом. Ложиться я старался попозже, так как рассвет начинался рано, то я спокойно и засыпал: если с вечера оставили на койке, значит, утром не расстреляют. Зато с вечера бывало прислушиваешься ко всякому гудку мотора, к шагам в коридоре, к звяканию ключами в дверях соседних камер. Однажды я совсем было уже решил, что час мой пришел: я уже лег и почти задремал, в камере уже стемнело, вдруг слышу звякание ключей в моем замке, именно моей камерной двери. Зачем ее отпирают в такой поздний час? Ответ мог быть только один, и самый печальный. Я привстал, перекрестился и приготовился идти. На душе было как-то совсем спокойно, какая-то решимость овладела мной. Дверь отворилась, но быстро же и захлопнулась, и я услышал только слова: "извините, мы ошиблись" ... Вероятно, водили кого-то из соседней одиночки гулять вечером и при водворении его на место жительства ошиблись камерой. Я уже писал, что суеверие и приметы в дни тяжелых ожиданий весьма присущи. И мне поверилось, да как-то убежденно, что расстрел мой миновал меня, я его как бы отбыл вот в этом факте, ибо если живого похоронят по людской молве, то, по примете, это признак его долгой будущей жизни. И дня два я был спокойнее обычного.
Отчего же в эти сорок дней так тяжело чувствовалось и мрачные мысли овладевали мной? Теперь (в феврале 1923 г.), когда я вспоминаю перечувствованное и пережитое и уже хладнокровно анализирую все это, я могу так ответить: тяжело было не от того, что скоро могу умереть. Нет! Я мыслил, что мне уже 52 года, что жизнь моя, можно сказать, уже прожита, что какое громадное количество людей умирают, не доживши до этих лет и т. п. Тяжело было, что я умру ни за что, ни про что. За веру и за Церковь? И тогда и теперь отвечаю на это почти отрицательно. Конечно, нашим процессом надеялись унизить веру, подорвать авторитет духовенства, разорить церковь. Но в моих отношениях к изъятию церковных ценностей этого стояния за веру было очень мало. Было больше борьбы за церковное золото и серебро, за имущественное достояние и права Церкви. А стоит ли за это умирать?
Тяжело за это умирать... Тяжело умирать, как и теперь сидеть в тюрьме, от сознания, что научных и жизненных знаний у меня достаточно, и умственных и физических сил не занимать стать, и желания работать, и именно в это бурное время и совсем не в контрреволюционном направлении, у меня немало. И вдруг смерть... Смерть - жертва?.. Но для кого она нужна? Кого она побудит к подражанию? Да и чему в нашем деле подражать? Смерть мученика? Но за что? За ценности вещественные? Не велика цена такой смерти... А тут сейчас же выплывали мысли о семье, о той (т. е. о жене), которой во всю семейную жизнь так много выпало страданий и горестей, о малых детях, о их духовной незрелости и материальной необеспеченности. Старался постоянно приводить себе на память слова псаломопевца, что дети праведного не останутся нищими и голодными. Но то детей праведного, а я разве за правду страдаю, за веру? Не повелевала ли правда без всяких рассуждений и подозрений отдавать все церковное серебро в пользу голодающих [22]?! Да, действительно, я ни в чем не повинен, в чем меня обвиняют на суде и так сурово наказывают. Но вся моя прежняя жизнь, со всеми ее грехами и неправдами, разве не взывала об отмщении мне? Не хочет ли Господь за мои грехи покарать моих детей?! Вот это-то последняя мысль, до которой я часто доходил, особенно угнетала и давила меня. Из-за меня страдают и еще будут страдать ни в чем не повинные дети мои?! Да, сознание этого тяжелее всякого физического наказания и страдания. И умереть с мыслью, что дети тебя будут обвинять в их жизненных страданиях и горестях, казалась мне самым величайшим Божим наказанием, и тяжело, очень тяжело было.
Конечно, постоянной была и мысль о моей еще неподготовленности к смерти и к будущей жизни. Грехи за прожитое время один за другим вставали передо мною, и я бросался к молитве. Правда, я не грабил, не убивал, но только ли это отрицательное требуется для чистоты нравственного сознания и делания, тем более от священника?! Но тут сейчас же всплывали примеры милостей Господних к падшим из Евангельской истории по их молениям к Нему, и я опять ободрялся и светлел. Вера сильно поддерживала, молитва подкрепляла, и я не падал духом. С течением времени мысль о смерти не только не пугалась будущих мучений, но их как бы совершенно не страшилась. Нередко, в конце сидения в ДПЗ, казалось умереть даже легким и желательным, и именно теперь, при совершенно несправедливом ко мне суде, при постоянных горячих молитвах, при обилии пролитых мною, и особенно за меня, слез, и умереть через расстрел, т. е. все-таки мучеником. Но тут же вдруг всплывали как бы перед глазами все семейные мои, которых я страстно, целостно любил, и опять, какой ужасной начинала казаться грядущая - не ныне-завтра - насильственная смерть. Плотские привязанности родства осиливали, и духовная радость от мысли о смерти исчезала. Тем не менее, я все больше и больше сживался с мыслью о предстоящей мне смерти и стал окончательно готовить себя к ней. Дней за пять до выхода из Особого Яруса я заставил себя прочитать себе "Отходную" [23]. Как было тяжело вначале читать себе самому последнее "прости". Слезы капали из глаз, слова не поддавались пониманию. Но потом я увлекся хорошим сердечным содержанием "отходной" и кончил ее совершенно успокоенным. На второй день, уже вечером, меня что-то тянуло к этой "отходной" молитве, и я читал ее с восторгом и упоением. На третий день я уже не читал ее, ибо получил от надзирателя нелегальное уведомление, что среди четырех, коим расстрел не отменен, моей фамилии не значится. Хотя всецело я не доверял этой вести, хотя мне все еще представлялись многие возможности для сомнения в отдаленности от меня смерти на неопределенное время, но все-таки при наличии этой вести я считал вызовом Господу Богу читать себе "Отходную".
Возможно, что в значительной степени благодаря "Отходной", и вообще к концу сидения в ДПЗ установившемуся у меня примирению со смертью, я как бы совсем отошел от жизни, все более и более позабывал о семье и о ее горе без меня; я как-то ушел в себя, в свои мысли о будущей жизни; я стал как бы, действительно, живым мертвецом. Поэтому когда 14 августа было объявлено мне помилование Московского ВЦИКа (о замене расстрела 5-ю годами тюрьмы), то я отнесся к этому как-то безучастно, оно не произвело на меня особенно радостного впечатления. У меня явилось как бы даже недовольство и разочарование: вот-де готовился, готовился к смерти, а ее отменили. Весь день я ходил по камере, как бы не понимая значения этого постановления для моей жизни и недовольный тем, что придется изменять жизнь со всеми мыслями и настроениями. И только к вечеру этого дня и особенно на следующий день, после свидания с семейными, я начал понимать и оценивать происшедшее под углом зрения начинающегося нового, я стал как бы воскресать к новой жизни. На другой день ко мне пришли на свидание родные - семейные. Меня вызвали и повели к ним. Я шел, опять-таки не понимая, кто и зачем пришли, зачем меня тревожат. Никакой радости я не испытывал, что вот сейчас, сию минуту я увижу своих дорогих родных, буду с ними разговаривать. Я встретился и поздоровался с ними холодно, не знал о чем с ними разговаривать и не был недоволен, когда свидание наше прекратили. Неудивительно, что я на них произвел впечатление почти что ненормального человека. И только придя со свидания к себе в камеру, оставшись наедине с собою, я стал мало-помалу приходить в себя, правильнее оценивать происшедшее, вспоминать лица и разговор на свидании. И хорошо помню, что по прошествии каких-нибудь 15-20 минут по окончании свидания, я никак не мог воспроизвести ни подробностей разговора, ни лица жены и бывших с ней детей; даже не мог припомнить, кто же из детей был сейчас у меня на свидании. Так, значит, я отрешенно от жизни, в каком-то полусознательном состоянии, в полузабвении провел свое первое свидание с родными. Я виделся и говорил с дорогими мне лицами, но душой и мыслями был я не с ними... Не так я отнесся и вел себя во время второго свидания, бывшего у меня в этот же день. Часа 2-3 спустя после первого, тоже с детьми, другими. Когда меня вызвали на свидание, я прежде всего увидел, что одежда моя очень рваная и истрепанная, и я постарался прикрыть ее рясой; в первое свидание я этой изношенности одежды не замечал и на нее не обратил внимание, идя к родным на свидание. Я был рад и доволен, что пришли дети на свидание и мне хотелось с ними долго, долго говорить. И я их выспрашивал с большим воодушевлением, и главным образом о том, о чем говорил во время первого свидания с женой и что меня тогда мало интересовало и волновало. С этого второго свидания я пришел уже другим человеком, как бы выздоравливающим к новой жизни. Я был рад и восторженно стал думать о предстоящей мне, хотя и через 5 лет, свободной трудовой жизни. И эти предстоявшие мне 5 лет тюрьмы казались очень непродолжительным сроком, который должен скоро пройти и после них начнется-де снова настоящая трудовая жизнь.
----------------
Михаил Павлович Чельцов, протоиерей (1870-1930) - закончил сначала Рязанскую семинарию, затем - в 1894 г. - Казанскую духовную академию. С 1898 г. жил и работал в Петербурге, где как священник и автор многих трудов по истории Церкви и богословию пользовался большой популярностью. В 1922 г. Советская власть арестовала его в пятый раз (вместе с ним был арестован его старший сын - Павел, впоследствии, в 1941 г. погибший в боях под Москвой). Смертный приговор, вынесенный ему трибуналом в 1922 г., был заменен пятью годами тюрьмы. Расстреляли его восемь лет спустя, в 1930 г. Причислен к лику святых Русской православной церкви.
----------------------------------------------------------------
[1] - Вениамин, митрополит Петроградский и Гдовский (в миру - Василий Павлович Казанский) (1873-1922) - один из самых замечательных иерархов Русской православной церкви. Окончив Олонецкую духовную семинарию, а затем Санкт-Петербургскую духовную академию, он начал свой путь служения Богу и людям, приведший его в 1917 г., после Февральской революции, на Петроградскую кафедру. Следует отметить, что правящим архиереем он был избран духовенством и православными верующими города. В августе 1917 г. Вениамин был возведен в сан митрополита. В 1922 г. по сфабрикованному обвинению в сопротивлении изъятию церковных ценностей был приговорен к расстрелу и казнен в ночь с 12 на 13 августа. Причислен к лику святых Русской православной церкви.
[2] - Венедикт (в миру - Виктор Васильевич Плотников), епископ Кронштадский (1872-1937) - был приговорен к расстрелу, замененному затем тюремным заключением. Занимал - с перерывами - епископские кафедры в Ленинграде, Олонце (нынешний Петрозаводск), Вологде, Новгороде и Казани. Расстрелян в 1937 году.
[3] - Ковшаров Иван Михайлович (1878-1922) - до революции присяжный поверенный, юрисконсульт Александро-Невской лавры. После октября 1917 г. сотрудник отдела народного образования. Расстрелян в ночь с 12 на 13 августа 1922 г. Причислен к лику святых Русской православной церкви.
[4] - Архимандрит Сергий (в миру - Шеин Василий Павлович) (1870-1922) до революции - член Государственной думы, действительный статский советник. Принял сан священнослужителя в 1920 г., был настоятелем Троицкого подворья. Расстрелян в ночь с 12 на 13 августа 1922 г. Причислен клику святых Русской православной церкви.
[5] - Новицкий Юрий Петрович (1883-1922) - профессор Петроградского университета, юрист, председатель правления общества приходских советов Петрограда. Расстрелян в ночь с 12 на 13 августа 1922 г. Причислен к лику святых Русской православной церкви.
[6] - Протоиерей Богоявленский Леонид (1871-?) - до ареста настоятель Исаакиевского собора. Смертный приговор заменен тюремным заключением.
[7] - Протоиерей Чуков Николай Кириллович (1870-1955) - до ареста настоятель Казанского собора, ректор Богословского института. Смертный приговор заменен тюремным заключением. Принял монашество с именем Григорий. С сентября 1942 г. - епископ Саратовский, затем - архиепископ Псковский. С 1945 г. - митрополит Ленинградский и Новгородский.
[8] - Елачич Николай Александрович (1872-1933) - до революции действительный статский советник, сотрудник канцелярии Государственного Совета, после 1917 г. - секретарь правления общества приходских советов Петрограда, преподаватель русского языка в военно-броневой автомобильной школы. Расстрел заменен тюремным заключением. Арестован вторично в 1930 г. и приговорен к пяти годам лагерного заключения. Погиб в 1933 г. на Беломорканале.
[9] - Огнев Дмитрий Флорович (1863-?) - до революции начальник законодательного отдела 4-ой Государственной Думы, сенатор Временного правительства, профессор Военно-юридической академии. Член Правления Общества объединенных православных приходов Петрограда.
[10] - Яковченко Н. И. (у о. Михаила ошибка - Якобченко) - председатель Петроградского революционного трибунала, бывший студент Петербургского технологического института.
[11] - ВЦИК - Всероссийский Центральный Исполнительный Комитет - в ту пору высший законодательный, распорядительный и контролирующий орган Советской власти.
[12] - Жижиленко Александр Александрович - профессор, юрист, родной брат одного из великих исповедников нашего времени, епископа Максима (Жижиленко), расстрелянного в 1931 г.
[12] - Зиновьев (наст. фам. Радомысльский) Григорий Евсеевич (1883-1936) - политический деятель. С декабря 1917 председатель Петроградского совета. Член ЦК Коммунистической партии в 1907-27; член Политбюро ЦК в октябре 1917 и в 1921-26. В 1934 арестован и осужден на 10 лет по сфальсифицированному делу "Московского центра"; в 1936 приговорен к смертной казни по делу "Антисоветского объединенного троцкистско-зиновьевского центра" и расстрелян.
[13] - Гурович Яков Самуилович - до революции присяжный поверенный. Поначалу отказался взять на себя защиту митрополита Вениамина, полагая, что возможный обвинительный приговор может стать поводом для злобной антисемитской клеветы. Личная просьба Вениамина побудила Гуровича пренебречь этими соображениями. Вскоре после процесса эмигрировал во Францию.