Полное собрание сочинений и писем (№5) - Рассказы. Юморески. 1886–1886
ModernLib.Net / Классическая проза / Чехов Антон Павлович / Рассказы. Юморески. 1886–1886 - Чтение
(стр. 13)
Автор:
|
Чехов Антон Павлович |
Жанр:
|
Классическая проза |
Серия:
|
Полное собрание сочинений и писем
|
-
Читать книгу полностью
(2,00 Мб)
- Скачать в формате fb2
(471 Кб)
- Скачать в формате doc
(1 Кб)
- Скачать в формате txt
(1 Кб)
- Скачать в формате html
(29 Кб)
- Страницы:
1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36
|
|
— А что я вспомнила, Алеша! — всплескивает руками старуха. — Ведь нам придется в городе новую квартиру искать! Ежели Лидочка с нами не будет жить, то на что же нам восемь комнат?
— Всё это пустое… чепуха… Теперь нужно о серьезном…
До самого ужина старики снуют по комнатам, как тени, и не находят себе места. Марфа Афанасьевна без всякой цели роется в белье, шепчется с кухаркой, то и дело всхлипывает, а Алексей Борисыч ворчит, хочет говорить о серьезном и несет околесицу. К ужину является Лидочка. Лицо ее розово и глаза слегка припухли…
— А, наше вам! — говорит старик, не глядя на нее.
Садятся есть и первые два блюда съедают молча… На лицах, в движениях, в походке прислуги — во всем сквозит какая-то застенчивая торжественность…
— Надо бы, Лидочка, тово… — начинает старик, — серьезно обсудить… всесторонне… Н-да… Наливки выпить, что ли? Глафира, подай-ка сюда наливку! Оно бы шампанского не мешало, да уж коли нет, то бог с ним… Н-да… так нельзя!
Подают наливку. Старик пьет рюмку за рюмкой…
— Давайте же обсудим… — говорит он. — Дело серьезное, жизненное… Так нельзя!
— Ужас, папочка, как ты любишь много говорить! — вздыхает Лидочка.
— Ну, ну… — пугается старик. — Я ведь это только так… пур се лепетан…[68] Не сердись…
После ужина мать долго шепчется с дочерью.
«И наверное о пустяках говорят, — думает старик, шагая по комнатам. — Не понимают, глупые, как это серьезно… важно… Так нельзя, невозможно!»
Наступает ночь… Лидочка лежит у себя в комнате и не спит… Не спится и старикам, которые шепчутся до самого рассвета.
— Не дают мухи спать! — ворчит Алексей Борисыч.
Но виноваты не мухи, а счастье…
Хористка
Однажды, когда она еще была моложе, красивее и голосистее, у нее на даче, в антресолях, сидел Николай Петрович Колпаков, ее обожатель. Было нестерпимо жарко и душно. Колпаков только что пообедал и выпил целую бутылку плохого портвейна, чувствовал себя не в духе и нездорово. Оба скучали и ждали, когда спадет жара, чтоб пойти гулять.
Вдруг неожиданно в передней позвонили. Колпаков, который был без сюртука и в туфлях, вскочил и вопросительно поглядел на Пашу.
— Должно быть, почтальон или, может, подруга, — сказала певица.
Колпаков не стеснялся ни подруг Паши, ни почтальонов, но на всякий случай взял в охапку свое платье и пошел в смежную комнату, а Паша побежала отворять дверь. К ее великому удивлению, на пороге стоял не почтальон и не подруга, а какая-то незнакомая женщина, молодая, красивая, благородно одетая и, по всем видимостям, из порядочных.
Незнакомка была бледна и тяжело дышала, как от ходьбы по высокой лестнице.
— Что вам угодно? — спросила Паша.
Барыня не сразу ответила. Она сделала шаг вперед, медленно оглядела комнату и села с таким видом, как будто не могла стоять от усталости или нездоровья; потом она долго шевелила бледными губами, стараясь что-то выговорить.
— Мой муж у вас? — спросила она наконец, подняв на Пашу свои большие глаза с красными, заплаканными веками.
— Какой муж? — прошептала Паша и вдруг испугалась так, что у нее похолодели руки и ноги. — Какой муж? — повторила она, начиная дрожать.
— Мой муж… Николай Петрович Колпаков.
— Не… нет, сударыня… Я… я никакого мужа не знаю.
Прошла минута в молчании. Незнакомка несколько раз провела платком по бледным губам и, чтобы побороть внутреннюю дрожь, задерживала дыхание, а Паша стояла перед ней неподвижно, как вкопанная, и глядела на нее с недоумением и страхом.
— Так его, вы говорите, нет здесь? — спросила барыня уже твердым голосом и как-то странно улыбаясь.
— Я… я не знаю, про кого вы спрашиваете.
— Гадкая вы, подлая, мерзкая… — пробормотала незнакомка, оглядывая Пашу с ненавистью и отвращением. — Да, да… вы гадкая. Очень, очень рада, что, наконец, могу высказать вам это!
Паша почувствовала, что на эту даму в черном, с сердитыми глазами и с белыми, тонкими пальцами, она производит впечатление чего-то гадкого, безобразного, и ей стало стыдно своих пухлых, красных щек, рябин на носу и чёлки на лбу, которая никак не зачесывалась наверх. И ей казалось, что если бы она была худенькая, не напудренная и без чёлки, то можно было бы скрыть, что она непорядочная, и было бы не так страшно и стыдно стоять перед незнакомой, таинственной дамой.
— Где мой муж? — продолжала дама. — Впрочем, здесь он или нет, мне всё равно, но должна я вам сказать, что обнаружена растрата и Николая Петровича ищут… Его хотят арестовать. Вот что вы наделали!
Барыня встала и в сильном волнении прошлась по комнате. Паша глядела на нее и от страха не понимала.
— Сегодня же его найдут и арестуют, — сказала барыня и всхлипнула, и в этом звуке слышались оскорбление и досада. — Я знаю, кто довел его до такого ужаса! Гадкая, мерзкая! Отвратительная, продажная тварь! (У барыни губы покривились и поморщился нос от отвращения.) Я бессильна… слушайте вы, низкая женщина!.. я бессильна, вы сильнее меня, но есть кому вступиться за меня и моих детей! Бог всё видит! Он справедлив! Он взыщет с вас за каждую мою слезу, за все бессонные ночи! Будет время, вспомните вы меня!
Опять наступило молчание. Барыня ходила по комнате и ломала руки, а Паша всё еще глядела на нее тупо, с недоумением, не понимала и ждала от нее чего-то страшного.
— Я, сударыня, ничего не знаю, — проговорила она и вдруг заплакала.
— Лжете вы! — крикнула барыня и злобно сверкнула на нее глазами. — Мне всё известно! Я давно уже знаю вас! Я знаю, в последний месяц он просиживал у вас каждый день!
— Да. Так что же? Что ж из этого? У меня бывает много гостей, но я никого не неволю. Вольному воля.
— Я говорю вам: обнаружена растрата! Он растратил на службе чужие деньги! Ради такой… как вы, ради вас он решился на преступление. Послушайте, — сказала барыня решительным тоном, останавливаясь перед Пашей. — У вас не может быть принципов, вы живете для того только, чтоб приносить зло, это цель ваша, но нельзя же думать, что вы так низко пали, что у вас не осталось и следа человеческого чувства! У него есть жена, дети… Если его осудят и сошлют, то я и дети умрем с голода… Поймите вы это! А между тем есть средство спасти его и нас от нищеты и позора. Если я сегодня внесу девятьсот рублей, то его оставят в покое. Только девятьсот рублей!
— Какие девятьсот рублей? — тихо спросила Паша. — Я… я не знаю… Я не брала.
— Я не прошу у вас девятисот рублей… у вас нет денег, да и не нужно мне вашего. Я прошу другого… Мужчины обыкновенно таким, как вы, дарят драгоценные вещи. Возвратите мне только те вещи, которые дарил вам мой муж!
— Сударыня, они никаких вещей мне не дарили! — взвизгнула Паша, начиная понимать.
— Где же деньги? Он растратил свое, мое и чужое… Куда же всё это девалось? Послушайте, я прошу вас! Я была возмущена и наговорила вам много неприятного, но я извиняюсь. Вы должны меня ненавидеть, я знаю, но если вы способны на сострадание, то войдите в мое положение! Умоляю вас, отдайте мне вещи!
— Гм… — сказала Паша и пожала плечами. — Я бы с удовольствием, но, накажи меня бог, они ничего мне не давали. Верьте совести. Впрочем, правда ваша, — смутилась певица, — они как-то привезли мне две штучки. Извольте, я отдам, ежели желаете…
Паша выдвинула один из туалетных ящичков и достала оттуда дутый золотой браслет и жидкое колечко с рубином.
— Извольте! — сказала она, подавая эти вещи гостье.
Барыня вспыхнула, и лицо ее задрожало. Она оскорбилась.
— Что же вы мне даете? — сказала она. — Я не милостыни прошу, а того, что принадлежит не вам… что вы, пользуясь вашим положением, выжали из моего мужа… этого слабого, несчастного человека… В четверг, когда я видела вас с мужем на пристани, на вас были дорогие броши и браслеты. Стало быть, нечего разыгрывать передо мной невинного барашка! Я в последний раз прошу: дадите вы мне вещи или нет?
— Какие вы, ей-богу, странные… — сказала Паша, начиная обижаться. — Заверяю вас, что от вашего Николая Петровича я, кроме этой браслеты и колечка, ничего не видела. Они привозили мне только сладкие пирожки.
— Сладкие пирожки… — усмехнулась незнакомка. — Дома детям есть нечего, а тут сладкие пирожки. Вы решительно отказываетесь возвратить вещи?
Не получив ответа, барыня села и, о чем-то думая, уставилась в одну точку.
— Что же теперь делать? — проговорила она. — Если я не достану девятисот рублей, то и он погиб, и я с детьми погибла. Убить эту мерзавку или на колени стать перед ней, что ли?
Барыня прижала платок к лицу и зарыдала.
— Я прошу вас! — слышалось сквозь ее рыданья. — Вы же ведь разорили и погубили мужа, спасите его… Вы не имеете к нему сострадания, но дети… дети… Чем дети виноваты?
Паша вообразила маленьких детей, которые стоят на улице и плачут от голода, и сама зарыдала.
— Что же я могу сделать, сударыня? — сказала она. — Вы говорите, что я мерзавка и разорила Николая Петровича, а я вам, как пред истинным богом… заверяю вас, никакой пользы я от них не имею… В нашем хоре только у одной Моти богатый содержатель, а все мы перебиваемся с хлеба на квас. Николай Петрович образованный и деликатный господин, ну, я и принимала. Нам нельзя не принимать.
— Я прошу вещи! Вещи мне дайте! Я плачу… унижаюсь… Извольте, я на колени стану! Извольте!
Паша вскрикнула от испуга и замахала руками. Она чувствовала, что эта бледная, красивая барыня, которая выражается благородно, как в театре, в самом деле может стать перед ней на колени, именно из гордости, из благородства, чтобы вызвысить себя и унизить хористку.
— Хорошо, я отдам вам вещи! — засуетилась Паша, утирая глаза. — Извольте. Только они не Николая Петровичевы… Я их от других гостей получила. Как вам угодно-с…
Паша выдвинула верхний ящик комода, достала оттуда брошку с алмазами, коралловую нитку, несколько колец, браслет и подала всё это даме.
— Возьмите, ежели желаете, только я от вашего мужа никакой пользы не имела. Берите, богатейте! — продолжала Паша, оскорбленная угрозой стать на колени. — А ежели вы благородная… законная ему супруга, то и держали бы его при себе. Стало быть! Я его не звала к себе, он сам пришел…
Барыня сквозь слезы оглядела поданные ей вещи и сказала:
— Это не всё… Тут и на пятьсот рублей не будет.
Паша порывисто вышвырнула из комода еще золотые часы, портсигар и запонки и сказала, разводя руками:
— А больше у меня ничего не осталось… Хоть обыщите!
Гостья вздохнула, дрожащими руками завернула вещи в платочек и, не сказав ни слова, даже не кивнув головой, вышла.
Отворилась из соседней комнаты дверь, и вошел Колпаков. Он был бледен и нервно встряхивал головой, как будто только что принял что-то очень горькое; на глазах у него блестели слезы.
— Какие вы мне вещи приносили? — набросилась на него Паша. — Когда, позвольте вас спросить?
— Вещи… Пустое это — вещи! — проговорил Колпаков и встряхнул головой. — Боже мой! Она перед тобой плакала, унижалась…
— Я вас спрашиваю: какие вы мне вещи приносили? — крикнула Паша.
— Боже мой, она, порядочная, гордая, чистая… даже на колени хотела стать перед… перед этой девкой! И я довел ее до этого! Я допустил!
Он схватил себя за голову и простонал:
— Нет, я никогда не прощу себе этого! Не прощу! Отойди от меня прочь… дрянь! — крикнул он с отвращением, пятясь от Паши и отстраняя ее от себя дрожащими руками. — Она хотела стать на колени и… перед кем? Перед тобой! О, боже мой!
Он быстро оделся и, брезгливо сторонясь Паши, направился к двери и вышел.
Паша легла и стала громко плакать. Ей уже было жаль своих вещей, которые она сгоряча отдала, и было обидно. Она вспомнила, как три года назад ее ни за что, ни про что побил один купец, и еще громче заплакала.
Учитель
Федор Лукич Сысоев, учитель фабричной школы, содержимой на счет «Мануфактуры Куликина сыновья», готовился к торжественному обеду. Ежегодно после экзаменов дирекция фабрики устраивала обед, на котором присутствовали: инспектор народных училищ, все присутствовавшие на экзамене и администрация фабрики. Обеды, несмотря на свою официальность, выходили всегда длинные, веселые и вкусные; забыв чинопочитание и памятуя только о своих трудах праведных, учителя досыта наедались, дружно напивались, болтали до хрипоты и расходились поздно вечером, оглашая весь фабричный поселок пением и звуками поцелуев. Таких обедов Сысоев, сообразно числу лет, прослуженных им в фабричной школе, пережил тринадцать.
Теперь, собираясь на четырнадцатый обед, он старался придать себе возможно праздничный и приличный вид. Целый час он чистил веничком новую черную пару, почти столько же времени стоял перед зеркалом, когда надевал модную сорочку; запонки плохо пролезали в петли сорочки, и это обстоятельство вызвало целую бурю жалоб, угроз и попреков по адресу жены. Бегаючи около него, бедная жена выбилась из сил. Да и сам он под конец замучился. Когда принесли ему из кухни вычищенные штиблеты, то у него не хватило сил натянуть их на ноги. Пришлось полежать и выпить воды.
— Как ты слаб стал! — вздохнула жена. — Тебе бы вовсе не ходить на этот обед.
— Прошу без советов! — сердито оборвал ее учитель.
Он был сильно не в духе, так как был очень недоволен последними экзаменами. Сошли эти экзамены прекрасно; все мальчики старшего отделения были удостоены свидетельства и награды; начальство, и фабричное и казенное, осталось довольно успехами, но учителю было мало этого. Ему было досадно, что ученик Бабкин[69], всегда писавший без одной ошибки, сделал в экзаменационном диктанте три ошибки; ученик Сергеев от волнения не сумел помножить 17 на 13; инспектор, человек молодой и неопытный, статью для диктанта выбрал трудную, а учитель соседней школы, Ляпунов, которого инспектор попросил диктовать, вел себя «не по-товарищески»: диктуя — выговаривал слова не так, как они пишутся, и точно жевал слова.
Натянувши с помощью жены штиблеты и оглядев себя еще раз в зеркало, учитель взял свою суковатую палку и отправился на обед. У самого входа в квартиру директора фабрики, где устраивалось торжество, с ним произошла маленькая неприятность. Он вдруг закашлялся… От кашлевых толчков с головы слетела фуражка и из рук вывалилась палка, а когда из квартиры директора, заслышав его кашель, выбежали учителя и инспектор училищ, он сидел на нижней ступени и обливался потом.
— Федор Лукич, это вы? — удивился инспектор. — Вы… пришли?
— А что?
— Вам, голубчик, посидеть бы дома. Сегодня вы совсем нездоровы…
— Сегодня я такой, каким и вчера был. А если вам неприятно мое присутствие, то я могу уйти.
— Ну, к чему эти слова, Федор Лукич? Зачем говорить это? Милости просим! Собственно ведь не мы, а вы виновник торжества. Нам даже очень приятно, помилуйте!..
В квартире директора фабрики всё уже было готово к торжеству. В большой столовой с немецкими олеографиями и запахом герани и лака стояли два стола: один большой — для обеда, другой поменьше — закусочный. В окно сквозь спущенные сторы еле-еле пробивался полуденный, знойный свет… Комнатные сумерки, швейцарские виды на сторах, герань, тонко порезанная колбаса на тарелках — глядели наивно, девически сентиментально, и всё это было похоже на самого хозяина квартиры, маленького добродушного немца, с круглым животиком и с маслеными, ласковыми глазками. Адольф Андреич Бруни (так звали хозяина) суетился около закусочного стола, как на пожаре, наливал рюмки, подкладывал в тарелки и всё старался как бы угодить, рассмешить, показать свое дружелюбие. Он хлопал по плечам, заглядывал в глаза, хихикал, потирал руки, одним словом, ласкался, как добрая собака.
— Федор Лукич, кого вижу! — заговорил он прерывистым голосом, увидев Сысоева. — Как нам приятно! Несмотря на свою болезнь, вы пришли!.. Господа, позвольте вас порадовать: Федор Лукич пришел!
Около закусочного столика уже толпились педагоги и ели. Сысоев нахмурился; ему не понравилось, что товарищи начали есть и пить, не дождавшись его. Он выглядел среди них Ляпунова, того самого, который диктовал на экзамене, и, подойдя к нему, начал:
— Это не по-товарищески! Да-с! Так порядочные люди не диктуют!
— Господи, вы всё о том же! — сказал Ляпунов и поморщился. — Неужели вам не надоело?
— Да, всё о том же! У меня Бабкин никогда ошибок не делал! Я знаю, почему вы так диктовали. Вам просто хотелось, чтобы мои ученики провалились и ваша школа показалась лучше моей. Я всё понимаю!..
— Да что вы придираетесь? — огрызнулся Ляпунов. — Какого чёрта вы ко мне пристаете?
— Будет, господа, — вмешался инспектор, делая плачущее лицо. — Ну, стоит ли из-за пустяков горячиться. Три ошибки… ни одной ошибки… ну не всё ли это равно?
— Нет, не всё равно. У меня Бабкин никогда ошибок не делал!
— Пристает! — продолжал Ляпунов, сердито фыркая. — Пользуется своим положением больного человека и всех поедом ест. Ну, я, батенька, не погляжу, что вы больной!
— Оставьте мою болезнь в покое! — сердито крикнул Сысоев. — Какое вам дело? Зарядили все одно: болезнь! болезнь! болезнь!.. Очень мне нужно ваше сочувствие! Да и откуда вы взяли, что я болен? Был до экзаменов болен, это правда, а теперь я совсем поправился, только слабость осталась.
— Выздоровел, ну и слава богу, — сказал законоучитель о. Николай, молодой священник в франтоватой коричневой рясе и в брюках навыпуск. — Радоваться нужно, а вы раздражаетесь и прочее тому подобное.
— Вы тоже хороши, — перебил его Сысоев. — Вопросы должны быть прямые, ясные, а вы всё время загадки задавали. Так нельзя!
Его кое-как общими силами успокоили и усадили за стол. Он долго выбирал, чего бы выпить, и, сделав кислое лицо, выпил полрюмки какой-то зеленой настойки, затем потянул к себе кусок пирога и кропотливо выбрал из начинки яйца и лук. С первого же глотка пирог показался ему пресным. Он посолил его и тотчас же сердито отодвинул, так как пирог был пересолен.
За обедом Сысоева посадили между инспектором и Бруни. После первого же блюда, по давно заведенному обычаю, начались тосты.
— Считаю приятным долгом, — начал инспектор, — поблагодарить отсутствующих здесь попечителей школы Даниила Петровича и… и… и…
— И Ивана Петровича… — подсказал Бруни.
— И Ивана Петровича Куликиных, не жалеющих средств на школу, и предлагаю выпить за их здоровье…
— С своей стороны, — сказал Бруни, вскочив, как ужаленный, — я предлагаю тост за здоровье уважаемого инспектора народных училищ, Павла Геннадиевича Надарова!
Задвигались стулья, заулыбались лица, и началось обычное чоканье. Третий тост всегда принадлежал Сысоеву. И на этот раз он поднялся и стал говорить. Сделав серьезное лицо и откашлявшись, он прежде всего заявил, что у него нет дара красноречия и что говорить он не готовился. Далее он сказал, что за 14 лет его службы было много интриг, подкопов и даже доносов на него и что он знает своих врагов и доносчиков, но не желает назвать их «из боязни испортить кое-кому аппетит»; несмотря на интриги, Куликинская школа заняла первое место во всей губернии «не только в нравственном, но даже и в материальном отношении».
— Везде, — сказал он, — учителя получают 200 да 300, а я получаю 500 рублей, и к тому же моя квартира отделана заново и даже меблирована на счет фабрики. А в этом году все стены оклеены новыми обоями…
Далее учитель распространился о том, как щедро сравнительно с земскими и казенными школами ученики снабжаются письменными принадлежностями. И всем этим, по его мнению, школа обязана не хозяевам фабрики, живущим за границей и едва ли даже знающим о существовании школы, а человеку, который, несмотря на свое немецкое происхождение и лютеранскую веру, имеет русскую душу. Сысоев говорил долго, с передышками и с претензией на витиеватость, и речь его вышла тягучей и неприятной. Он несколько раз упомянул про каких-то врагов своих, старался говорить намеками, повторялся, кашлял, некрасиво шевелил пальцами. Под конец он утомился, вспотел и стал говорить тихо, прерывисто, как бы про себя и кончил свою речь не совсем складно:
— Итак, предлагаю выпить за Бруни, то есть за Адольфа Андреича, который тут, между нами… вообще… и понятно.
Когда он кончил, все легко вздохнули, как будто кто брызнул в воздух холодной водой и рассеял духоту. Неприятного чувства не испытал, по-видимому, один только Бруни. Сияя и закатывая свои сентиментальные глаза, немец с чувством потряс руку Сысоеву и опять заласкался, как собака.
— О, благодарю вас! — сказал он, делая ударение на о, и прижимая левую руку к сердцу. — Я очень счастлив, что вы меня понимаете! Я всей душой, я желаю всего лучшего! Но только должен я вам заметить, вы преувеличиваете мое значение. Своим процветанием школа обязана только вам, почтеннейший мой друг, Федор Лукич! Без вас она ничем не отличалась бы от других школ! Вы думаете: немец говорит комплимент, немец говорит деликатности. Ха-ха! Нет, душа моя, Федор Лукич, я честный человек и никогда не говорю комплиментов. Если мы платим вам пятьсот рублей в год, то, значит, вы дороги нам. Не так ли? Господа, ведь я правду говорю? Другому мы не платили бы столько… Помилуйте, хорошая школа — это честь для фабрики!
— Я должен искренно сознаться, что ваша школа действительно необыкновенна, — сказал инспектор. — Не подумайте, что это фимиам. По крайней мере другой такой мне не приходилось встречать во всю жизнь. Я сидел у вас на экзамене и всё время удивлялся… Чудо, что за дети! Много знают и бойко отвечают, и притом они у вас какие-то особенные, незапуганные, искренние… Заметно, что и вас любят, Федор Лукич. Вы педагог до мозга костей, вы, должно быть, родились учителем. Все данные в вас: и врожденное призвание, и многолетний опыт, и любовь к делу… Просто удивительно, сколько у вас при слабости здоровья энергии, знания дела… этой, понимаете ли, выдержки, уверенности! Правду сказал кто-то в училищном совете, что вы поэт в своем деле… Именно поэт!
И все обедавшие единодушно, как один человек, заговорили о необыкновенном таланте Сысоева. И точно плотина прорвалась: потекли искренние, восторженные речи, каких не говорит человек, когда его сдерживает расчетливая и осторожная трезвость. Были забыты и речь Сысоева, и его несносный характер, и злое, нехорошее выражение лица. Разговорились все, даже молчаливые и робкие, вновь назначенные учителя, убогие, забитые юноши, иначе не величавшие инспектора, как «ваше высокоблагородие». Ясно, что в своем кругу Сысоев был личностью замечательной.
Привыкший за 14 лет службы к успехам и похвалам, он равнодушно прислушивался к восторженному гулу своих почитателей.
Вместо него похвалами упивался Бруни. Немец ловил каждое слово, сиял, хлопал в ладоши и застенчиво краснел, точно похвалы относились не к учителю, а к нему.
— Браво! Браво! — кричал он. — Верно! Вы угадали мою мысль!.. Отлично!..
Он заглядывал учителю в глаза, как бы желая поделиться с ним своим блаженством. В конце концов он не выдержал, вскочил и, покрывая все голоса своим визгливым тенорком, прокричал:
— Господа! Позвольте мне говорить! Тсс! На все ваши слова я могу только одно сказать: фабричная администрация не останется в долгу у Федора Лукича!..
Все смолкли. Сысоев поднял глаза на розовое лицо немца.
— Мы умеем ценить, — продолжал Бруни, делая серьезное лицо и понижая голос. — На все ваши слова я должен сказать вам, что… семья Федора Лукича будет обеспечена и что на этот предмет месяц тому назад уже положен в банк капитал.
Сысоев вопросительно поглядел на немца, на товарищей, как бы недоумевая: почему будет обеспечена семья, а не он сам? И тут на всех лицах, во всех неподвижных, устремленных на него взглядах, он прочел не сочувствие, не сострадание, которых он терпеть не мог, а что-то другое, что-то мягкое, нежное и в то же время в высшей степени зловещее, похожее на страшную истину, что-то такое, что в одно мгновение наполнило его тело холодом, а душу невыразимым отчаянием. С бледным, покривившимся лицом, он вдруг вскочил и схватил себя за голову. Четверть минуты простоял он так, с ужасом глядел вперед в одну точку, как будто видел перед собою эту близкую смерть, о которой говорил Бруни, потом сел и заплакал.
— Полноте!.. Что с вами?.. — слышал он встревоженные голоса. — Воды! Выпейте воды!
Прошло немного времени и учитель успокоился, но уже прежнее оживление не возвращалось к обедающим. Обед кончился в угрюмом молчании и гораздо раньше, чем в прошлые годы.
Придя домой, Сысоев прежде всего погляделся в зеркало.
«Конечно, напрасно я там разревелся! — думал он, глядя на свои глаза с темными кругами и на впалые щеки. — Сегодня у меня цвет лица гораздо лучше, чем вчера. У меня малокровие и катар желудка, а кашель у меня желудочный».
Успокоившись на этом, он медленно разделся и долго чистил веничком свою черную пару, потом старательно сложил ее и запер в комод.
Потом он подошел к столу, где лежала стопка ученических тетрадей, и, выбрав тетрадь Бабкина, сел и погрузился в созерцание красивого детского почерка…
А в это время, пока он рассматривал диктант своих учеников, в соседней комнате сидел земский врач и шёпотом говорил его жене, что не следовало бы отпускать на обед человека, которому осталось жить, по-видимому, не более недели.
Словотолкователь для «барышень»
Если прилежная институтка любит заниматься физикой, то это будет физическая любовь.
Если молодые люди объясняются в любви на плоту, то это плотская любовь.
Если барышня любит не вас, а вашего брата, то это братская любовь.
Если кто любит прыскаться духами или вызывать духов, то это духовная любовь.
Если старая дева любит собак, кошек и прочих животных, то это животная любовь.
Гражданским браком называется союз двух любящих друг друга особ, имеющих звание потомственного почетного гражданина и потомственной почетной гражданки.
Мужьями называются такие мужчины, которые из чувства сострадания и по приказанию полиции помогают папашам кормить и одевать их дочерей.
Холостяками называются мужчины, стреляющие из холостых ружей.
Распутную жизнь ведут почтальоны и ямщики, когда ездят осенью в распутицу.
Беспокойный гость
В низкой покривившейся избушке лесника Артема, под большим темным образом сидели два человека: сам Артем, малорослый и тощий мужичонко, с старческим помятым лицом и с бородкой, растущей из шеи, и прохожий охотник, молодой рослый парень в новой кумачовой рубахе и в больших болотных сапогах. Сидели они на скамье за маленьким треногим столиком, на котором, воткнутая в бутылку, лениво горела сальная свечка.
За окном в ночных потемках шумела буря, какою обыкновенно природа разражается перед грозой. Злобно выл ветер и болезненно стонали гнувшиеся деревья. Одно стекло в окне было заклеено бумагой, и слышно было, как срывавшиеся листья стучали по этой бумаге.
— Я тебе вот что скажу, православный… — говорил Артем сиплым тенорковым полушёпотом, глядя немигающими, словно испуганными глазами на охотника. — Не боюсь я ни волков, ни ведмедей, ни зверей разных, а боюсь человека. От зверей ты ружьем или другим каким орудием спасешься, а от злого человека нет тебе никакого спасения.
— Известно! В зверя выстрелить можно, а выстрели ты в разбойника, сам же отвечать будешь, в Сибирь пойдешь.
— Служу я, братец ты мой, тут в лесниках без малого тридцать лет, и сколько я горя от злых людей натерпелся, рассказать невозможно. Перебывало у меня тут их видимо-невидимо. Изба на просеке, дорога проезжая, ну и несет их, чертей. Ввалится какой ни на есть злодей и, шапки не снимавши, лба не перекрестивши, прямо на тебя лезет: «Давай, такой-сякой, хлеба!» А где я тебе хлеба возьму? По какому полному праву? Нешто я миллионщик, чтоб каждого прохожего пьяницу кормить? Он, известно… злобой глаза запорошило… креста на них, на чертях, нет… недолго думавши, трах тебя по уху: «Давай хлеба!» Ну и даешь… Не станешь же с ними, с идолами, драться! У иного в плечах косовая сажень, кулачище, что твой сапог, а у меня — сам видишь, какая комплекцыя. Меня мизинцем зашибить можно… Ну, дашь ему хлеба, а он нажрется, развалится поперек избы и — никакой тебе благодарности. А то бывают такие, что деньги спрашивают: «Отвечай, где деньги?» А какие у меня деньги? Откуда им быть?
— У лесника, да чтоб денег не было! — усмехнулся охотник. — Жалованье получаешь каждый месяц, да и, чай, лес тайком продаешь.
Артем пугливо покосился на охотника и задрыгал своей бородкой, как сорока хвостом.
— Молодой ты еще, чтоб мне такие слова говорить, — сказал он. — За эти самые слова ты перед богом ответчик. Ты сам из каких будешь? Откуда?
— Я из Вязовки. Старосты Нефеда сын.
— Ружьем балуешься… Я, когда помоложе был, тоже любил это баловство. Тэ-эк. Ох, грехи наши тяжкие! — зевнул Артем. — Беда-а! Добрых людей мало, а злодеев и душегубов не приведи бог сколько!
— Ты словно как будто и меня боишься…
— Ну, вот еще! Зачем мне тебя бояться! Я вижу… понимаю… Ты вошел, и не то чтобы как, а перекрестился, поклонился, честь-честью… Я понимаю… Тебе и хлебца дать можно… Человек я вдовый, печи не топлю, самовар продал… мяса, или чего прочего, не держу по бедности, но хлебца — сделай милость..
В это время под скамьей что-то заворчало, вслед за ворчаньем послышалось шипенье. Артем вздрогнул, поджал ноги и вопросительно поглядел на охотника.
— Это моя собака твою кошку забижает, — сказал охотник. — Вы, черти! — крикнул он под скамью. — Куш! Биты будете! Да и худая же у тебя, брат, кошка! Одни кости да шерсть.
— Стара стала, околевать время… Так ты, сказываешь, из Вязовки?
— Не кормишь ты ее, я вижу. Она хоть и кошка, а все-таки тварь… всякое дыхание. Жалеть надо!
— Нечисто у вас в Вязовке, — продолжал Артем, как бы не слушая охотника. — В один год два раза церковь грабили… Есть же такие анафемы, а? Стало быть, не только людей, но даже бога не боятся! Грабить божье добро! Да за это повесить мало! В прежнее время таких шельмов губернаторы через палачей наказывали.
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36
|
|