Современная электронная библиотека ModernLib.Net

ПОЛНОЕ СОБРАНИЕ СОЧИНЕНИЙ И ПИСЕМ т. 18

ModernLib.Net / Чехов Антон Павлович / ПОЛНОЕ СОБРАНИЕ СОЧИНЕНИЙ И ПИСЕМ т. 18 - Чтение (стр. 6)
Автор: Чехов Антон Павлович
Жанр:

 

 


      – Здорово! - говорит пан Роману.
      – Эге, - отвечает Роман, - да я ж, спасибо, здоров, чего мне делается? А вы как?
      Не умел, видишь ты, Роман пану как следует ответить. Дворня вся от его слов засмеялась, и пан тоже.
      – Ну, и слава богу, что ты здоров, - говорит пан. - А где ж твоя жинка?
      – Да где ж жинке быть? Жинка, известно, в хате…
      – Ну, мы и в хату войдем, - говорит пан, - а вы, хлопцы, пока на траве ковер постелите, да приготовьте нам все, чтобы было чем молодых на первый раз поздравить.
      Вот и пошли в хату: пан, и Опанас, и Роман без шапки за ним, да еще Богдан - старший доезжачий, верный панский слуга. [Вот уж и слуг таких теперь тоже на свете нету: старый был человек, с дворней строгий, а перед паном как та собака.] Никого у Богдана на свете не было, кроме пана. [Говорят,] как померли у Богдана батько с матерью, попросился он у старого пана на тягло и захотел жениться. А старый пан не позволил, приставил его к своему паничу: тут тебе, говорит, и батько, и мать, и жинка. Вот выносил Богдан панича и выходил, и на коня выучил садиться, и из ружья стрелять. А вырос панич, сам стал пановать, старый Богдан все за ним следом ходил[, как собака.]. Ох, скажу тебе правду: много того Богдана люди проклинали, много на него людских слез пало… все из-за пана. По одному панскому слову Богдан мог бы, пожалуй, родного отца в клочки разорвать…
      А я, малый хлопчик, тоже за ними в избу побежал: известное дело, любопытно. Куда пан повернулся, туда и я за ним.
      Гляжу, стоит пан посередь избы, усы гладит, смеется. Роман тут же топчется, шапку в руках мнет, а Опанас плечом об стенку уперся, стоит себе, бедняга, как тот молодой дубок в непогодку. Нахмурился, [невесел]…
      И вот они трое повернулись к Оксане. Один старый Богдан сел в углу на лавке, свесил чуприну, сидит, пока пан чего не прикажет. А Оксана в углу у печки стала, глаза опустила, сама раскраснелась вся, как тот мак середь ячменю. Ох, видно, чуяла небога, что из-за нее лихо будет. Вот тоже скажу тебе, хлопче: уж если три человека на одну бабу смотрят, то от этого никогда добра не бывает - непременно до чуба дело дойдет, коли не хуже. [Я ж это знаю, потому что сам видел.]
      – Ну, что, Ромасю, - смеется пан, - хорошую ли я тебе жинку высватал?
      – А что ж? - Роман отвечает. - Баба как баба, ничего!
      Повел тут плечом Опанас, поднял глаза на Оксану и говорит про себя:
      – Да, - говорит, - баба! Хоть бы и не такому дурню досталась.
      Роман услыхал это слово, повернулся к Опанасу и говорит ему:
      – А чем бы это я, пан Опанас, вам за дурня показался? [Эге, скажите-ка!]
      – А тем, - говорит Опанас, - что не сумеешь жинку свою уберечь, тем и дурень…
      Вот какое слово сказал ему Опанас! Пан даже ногою топнул. Богдан покачал головою, а Роман подумал с минуту, потом поднял голову и посмотрел на пана.
      – А что ж мне ее беречь? - говорит Опанасу, а сам все на пана смотрит. - Здесь, кроме зверя, никакого черта и нету, вот разве милостивый пан когда завернет. 6т кого же мне жинку беречь? Смотри ты, вражий козаче, ты меня не дразни, а то я, пожалуй, и за чуприну схвачу.
      Пожалуй-таки и дошло бы у них дело до потасовки, да пан вмешался: топнул ногой, - они и замолчали.
      – Тише вы, - говорит, бисовы дети! Мы же сюда не для драки приехали. Надо молодых поздравлять, а потом, к вечеру, на болото охотиться. Айда за мной!
      Повернулся пан и пошел из избы; а под деревом доезжачие уже и закуску сготовили. Пошел за паном Богдан, а Опанас остановил Романа в сенях.
      – Не сердись ты на меня, братику, - говорит козак. - Послушай, что тебе Опанас скажет: видел ты, как я у пана в ногах валялся, сапоги у него целовал, чтоб он Оксану за меня отдал? Ну, бог с тобой, человече… Тебя поп окрутил, такая, видно, судьба! Так не стерпит же мое сердце, чтоб лютый ворог опять и над ней и над тобой потешался. Гей-гей! Никто того не знает, что у меня на душе… Лучше же я и его и ее из рушницы вместо постели уложу в сырую землю…
      Посмотрел Роман на козака и спрашивает:
      – А ты, козаче, часом «с глузду не съехал»?*
 

____________________

 
      * «С глузду съехать» - сойти с ума. - Примеч. В. Г. Короленко.
      Не слыхал я, что Опанас на это стал Роману тихо в сенях говорить, только слышал, как Роман его по плечу хлопнул.
      – Ох, Опанас, Опанас! Вот какой на свете народ злой да хитрый! А я же ничего того, живучи в лесу, и не знал. Эге, паке, пане, лихо ты на свою голову затеял!..
      – Ну, - говорит ему Опанас, - ступай теперь и не показывай виду, пуще всего перед Богданом. Не умный ты человек, а эта панская собака хитра. Смотри же: панской горелки много не пей, а если отправит тебя с доезжачими на болото, а сам захочет остаться, веди доезжачих до старого дуба и покажи им объездную дорогу, а сам, скажи, прямиком пойдешь по лесу… Да поскорее сюда [возвращайся].
      – Добре, - говорит Роман. - Соберусь на охоту, рушницу не дробью заряжу и не «леткой» на птицу, а доброю пулей на медведя.
      Вот и они вышли. А уж пан сидит на ковре, велел подать фляжку и чарку, наливает в чарку горелку и подчивает Романа. Эге, хороша была у пана и фляжка, и чарка, а горелка еще лучше. Чарочку выпьешь - душа радуется, другую выпьешь - сердце скачет в груди, а если человек непривычный, то с третьей чарки и под лавкой валяется, коли баба на лавку не уложит.
      Эге, говорю тебе, хитрый был пан! Хотел Романа напоить своею горелкой допьяна, а еще такой и горелки не бывало, чтобы Романа свалила. Пьет он из панских рук чарку, пьет и другую, и третью выпил, а у самого только глаза, как у волка, загораются, да усом черным поводит. Пан даже осердился.
      – Вот же вражий сын, как здорово горелку хлещет, а сам и не моргнет глазом! Другой бы уж давно заплакал, а он, глядите, добрые люди, еще усмехается…
      Знал же вражий пан хорошо, что если уж человек с горелки заплакал, то скоро и совсем чуприну на стол свесит. Да на тот раз не на такого напал.
      – А с чего ж мне, - Роман ему отвечает, - плакать? Даже, пожалуй, это нехорошо бы было. Приехал ко мне милостивый пан поздравлять, а я бы таки и начал реветь, как баба. Слава богу, не от чего мне еще плакать, пускай лучше мои вороги плачут…
      – Значит, - спрашивает пан, - ты доволен?
      – Эге! А чем мне быть недовольным?
      – А помнишь, как мы тебя канчуками сватали?
      – Как-таки не помнить! Ото ж и говорю, что не умный человек был, не знал, что горько, что сладко. Канчук горек, а я его лучше бабы любил. Вот спасибо вам, милостивый пане, что научили меня, дурня, мед есть.
      – Ладно, ладно, [- пан ему говорит. -] За то и ты мне услужи: вот пойдешь с доезжачими на болото, настреляй побольше птиц, да непременно глухого тетерева достань.
      – А когда ж это пан нас на болото посылает? - спрашивает Роман.
      – Да вот выпьем еще. Опанас нам песню споет, да и с богом.
      Посмотрел Роман на него и говорит пану:
      – [Вот уж это и трудно:] пора не ранняя, до болота далеко, а еще вдобавок и ветер по лесу шумит, к ночи будет буря, Как же теперь такую сторожкую птицу убить?
      А уж пан захмелел, да во хмелю был крепко сердитый. Услышал, как дворня промеж себя шептаться стала, говорят, что, мол, «Романова правда, загудет скоро буря», - и осердился. Стукнул чаркой, повел глазами - все и стихли.
      Один Опанас не испугался; вышел он, по панскому слову, [с бандурой песни петь,] стал бандуру настраивать, сам посмотрел сбоку на пана и говорит ему:
      – [Опомнись,] милостивый пане! Где же это видано, чтобы к ночи, да еще в бурю, людей по темному лесу за птицей гонять?
      Вот он какой был смелый! Другие, известное дело, панские «крепаки», боятся, а он - вольный человек, козацкого рода. Привел его небольшим хлопцем старый козак-бандурист с Украины. Там, хлопче, люди что-то нашумели в городе Умани. Вот старому козаку выкололи очи, обрезали уши и пустили его такого по свету. Ходил он, ходил после того по городам и селам и забрел в нашу сторону с поводырем, хлопчиком Опанасом. Старый пан взял его к себе, потому что любил хорошие песни. Вот старик умер, - Опанас при дворе и вырос. Любил его новый пан, тоже и терпел от него порой такое слово, за которое другому спустили бы три шкуры.
      Так и теперь: осердился было сначала, думали, что он козака ударит, а после говорит Опанасу:
      – Ой, Опанас, Опанас. Умный ты хлопец, а того, видно, не знаешь, что меж дверей не надо носа совать, чтобы как-нибудь не захлопнули…
      [Вот он какую загадал загадку! А козак-таки сразу и понял. И ответил козак пану песней. Ой, кабы и пан понял козацкую песню, то, может быть, его пани над ним не разливалась слезами.]
      – Спасибо, пане, за науку, - сказал Опанас, - вот же я тебе за то спою, а ты слушай.
      [И ударил по струнам бандуры.
      Потом поднял голову, посмотрел на небо, как в небе орел ширяет, как ветер темные тучи гоняет. Наставил ухо, послушал, как высокие сосны шумят.
      И опять ударил по струнам бандуры.
      Эй, хлопче,] не довелось тебе слышать, как играл Опанас Швидкий, а теперь уж и не услышишь! Вот же и не хитрая штука бандура, а как она у знающего человека хорошо говорит. Бывало, пробежит по ней рукою, она ему все и скажет: как темный бор в непогоду шумит, и как ветер звенит в пустой степи по бурьяну, и как сухая травинка шепчет на высокой козацкой могиле.
      Нет, хлопче, не услыхать уже вам настоящую игру! Ездят теперь сюда всякие люди, такие, что не в одном Полесье бывали, но и в других местах, и по всей Украйне: и в Чигирине, и в Полтаве, и в Киеве, и в Черкасах. Говорят, вывелись уж бандуристы, не слышно их уже на ярмарках и на базарах. [У меня еще на стене в хате старая бандура висит. Выучил меня играть на ней Опанас, а у меня никто игры не перенял. Когда я умру, - а уж это скоро, - так, пожалуй, и нигде уже на широком свете не слышно будет звона бандуры. Вот оно что!]
      И запел Опанас тихим голосом песню. Голос был у Опанаса не громкий, да «сумный»* [, - так, бывало, в сердце и льется]. А песню, хлопче, козак, видно, сам для пана придумал. Не слыхал я ее никогда больше, и когда после, бывало, к Опанасу пристану, чтобы спел, он все не соглашался.
 

____________________

 
      * Украинское слово «сумный» совмещает в себе понятия, передаваемые по-русски словами: грустный и задумчивый. - Примеч. В. Г. Короленко.
      – Для кого, - говорит, - та песня пелась, того уже нету на свете.
      В той песне козак пану всю правду сказал, что с паном будет, и пан плачет, даже слезы у пана текут по усам, а все же ни слова, видно, из песни не понял.
      [- Ох, не помню я эту песню, помню только немного.] Пел козак про пана, про Ивана:
      Ой, пане, ой, Иване!..
      Умный пан много знает…
      Знает, что ястреб в небе летает, ворон побивает…
      Ой, пане, ой, Иване!..
      А того ж пан не знает,
      Как на свете бывает, -
      Что у гнезда и ворона ястреба побивает…
      Вот же, хлопче, будто и теперь я эту песню слышу и тех людей вижу: стоит козак с бандурой, пан сидит на ковре, голову свесил и плачет; дворня кругом столпилась, [поталкивает один другого локтями;] старый Богдан головой качает… А лес, как теперь, шумит, и тихо да сумно звенит бандура, козак поет, как пани плачет над паном, над Иваном:
      Плачет пани, плачет,
      А над паном, над Иваном черный ворон крячет.
      [Ох,] не понял пан песни, вытер слезы и говорит:
      – Ну, собирайся, Роман! Хлопцы, садитесь на коней! И ты, Опанас, поезжай с ними, - будет уж мне твоих песен слушать!.. Хорошая песня, да только никогда того, что в ней поется, на свете не бывает.
      А у козака от песни размякло сердце, затуманились очи.
      – Ох, пане, пане, - говорит Опанас, - у нас говорят старые люди: в сказке правда и в песне правда. Только в сказке правда - как железо: долго по свету из рук в руки ходило, заржавело… А в песне правда - как золото, что никогда его ржа не ест… Вот как говорят старые люди!
      Махнул пан рукой.
      – Ну, может, так в вашей стороне, а у нас не так… Ступай, ступай, Опанас, - надоело мне тебя слушать.
      Постоял козак с минуту, а потом вдруг упал перед паном на землю:
      – Послушай меня, пане! Садись на коня, поезжай к своей пани: у меня сердце недоброе чует.
      Вот уж тут пан осердился, толкнул козака, как собаку, ногой.
      – Иди ты от меня прочь! Ты, видно, не козак, а баба! Иди ты от меня, а то как бы с тобой не было худо… А вы что стали, хамово племя? Иль я не пан вам больше? Вот я вам такое покажу, что и ваши батьки от моих батьков не видали!..
      Встал Опанас на ноги, как темная туча, с Романом переглянулся. А Роман в стороне стоит, на рушницу облокотился как ни в чем не бывало.
      Ударил козак бандурой об дерево! - бандура вдребезги разлетелась, только стон пошел от бандуры по лесу.
      – А пускай же, - говорит, - черти на том свете учат такого человека, который разумную раду не слушает… Тебе, пане, видно, верного слуги не надо.
      Не успел пан ответить, вскочил Опанас в седло и поехал. Доезжачие тоже на коней сели. Роман вскинул рушницу на плечи и пошел себе, [только, проходя мимо сторожки, крикнул Оксане:
      – Уложи хлопчика, Оксана! Пора ему спать. Да и пану сготовь постелю].
      Вот скоро и ушли все в лес вон по той дороге; и пан в хату ушел, только панский конь стоит себе, под деревом привязан. А уж и темнеть начало, по лесу шум идет и дождик накрапывает, вот-таки совсем как теперь… Уложила меня Оксана на сеновале, перекрестила на ночь… Слышу я, моя Оксана плачет.
      Ох, ничего-то я тогда, малый хлопчик, не понимал, [что кругом меня творится!] Свернулся на сене, послушал, как буря в лесу песню заводит, и стал засыпать.
      [Эге!] Вдруг слышу, кто-то около сторожки ходит… подошел к дереву, панского коня отвязал. Захрапел конь, ударил копытом; как пустится в лес, скоро и топот затих… Потом слышу, опять кто-то по дороге скачет, уже к сторожке. Подскакал вплоть, соскочил с седла на землю и прямо к окну:
      – Пане, пане! - кричит голосом старого Богдана. - Ой, пане, отвори скорей! Вражий козак лихо задумал, видно: твоего коня в лес отпустил.
      Не успел старик договорить, кто-то его сзади схватил. Испугался я, слышу - что-то упало…
      Отворил пан двери, с рушницей выскочил, а уж в сенях Роман его захватил, да прямо за чуб, да об землю…
      Вот видит пан, что ему лихо, и говорит:
      – Ой, отпусти, Ромасю! Так-то ты мое добро помнишь?
      А Роман ему [отвечает]:
      – Помню я, вражий пане, твое добро и до меня, и до моей жинки. Вот же я тебе теперь за добро заплачу…
      А пан говорит опять:
      – Заступись, Опанас, мой верный слуга! Я ж тебя любил, как родного сына.
      А Опанас ему [отвечает]:
      – Ты своего верного слугу прогнал, как собаку. Любил меня так, как палка любит спину, а теперь так любишь, как спина палку… Я ж тебя просил и молил, - ты не послушался…
      Вот стал пан тут и Оксану просить:
      – Заступись ты, Оксана, у тебя сердце доброе.
      Выбежала Оксана, всплеснула руками:
      – Я ж тебя, пане, просила, в ногах валялась: пожалей мою девичью красу, не позорь меня, мужнюю жену. Ты же не пожалел, а теперь сам просишь… Ох, лишенько мне, что же я сделаю?
      – Пустите, - кричит опять пан, - за меня вы все погибнете в Сибири…
      – Не печалься за нас, пане, - говорит Опанас: - Роман будет на болоте раньше твоих доезжачих, а я, по твоей милости, один на свете, мне о своей голове думать не долго. Вскину рушницу за плечи и пойду себе в лес… Наберу проворных хлопцев и будем гулять… Из лесу станем выходить ночью на дорогу, а когда в село забредем, то прямо в панские хоромы. Эй, подымай, Ромасю, пана, вынесем его милость на дождик.
      Забился тут пан, закричал, а Роман только ворчит про себя, как медведь, а козак насмехается. Вот и вышли.
      А я испугался, кинулся в хату и прямо к Оксане. Сидит моя Оксана на лавке - белая, как стена…
      А по лесу уже загудела настоящая буря: кричит бор разными голосами, да ветер воет, а когда и гром полыхнет. Сидим мы с Оксаной на лежанке, и вдруг слышу я, кто-то в лесу застонал. Ох, да так жалобно, что я до сих пор, как вспомню, то на сердце тяжело станет, а ведь уже тому много лет…
      – Оксано, - говорю, - голубонько, а кто ж это там в лесу стонет?
      А она схватила меня на руки и качает:
      – Спи, - говорит, - хлопчику, ничего! Это так… лес шумит…
      А лес и вправду шумел, ох, и шумел же!
      Просидели мы еще сколько-то времени, слышу я, ударило по лесу будто из рушницы.
      – Оксано, - говорю, - голубонько, а кто ж это из рушницы стреляет?
      А она, небога, все меня качает и все говорит:
      – Молчи, молчи, хлопчику, то гром божий ударил в лесу.
      А сама все плачет и меня крепко к груди прижимает, баюкает: «Лес шумит, лес шумит, хлопчику, лес шумит…»
      Вот я лежал у нее на руках и заснул…
      А наутро, хлопче, проснулся, гляжу: солнце светит, Оксана одна в хате одетая спит. Вспомнил я вчерашнее и думаю: это мне такое приснилось.
      А оно не приснилось, ой, не приснилось, а было направду. Выбежал я из хаты, побежал в лес, а в лесу пташки щебечут, и роса на листьях блестит. Вот добежал до кустов, а там и пан, и доезжачий лежат себе рядом. Пан спокойный и бледный, а доезжачий седой, как голубь, и строгий, как раз будто живой. А на груди и у пана, и у доезжачего кровь.
      ….
      – Ну, а что же случилось с другими? - спросил я, видя, что дед опустил голову и замолк.
      – Эге! Вот же все так и сделалось, как сказал козак Опанас. И сам он долго в лесу жил, ходил с хлопцами по большим дорогам, да по панским усадьбам. Такая козаку судьба на роду была написана: отцы гайдамачили, и ему то же на долю выпало. Не раз он, хлопче, приходил к нам в эту самую хату, а чаще всего, когда Романа не бывало дома. Придет, бывало, посидит и песню споет, и на бандуре сыграет. А когда и с другими товарищами заходил, - всегда его Оксана и Роман принимали. Эх, правду тебе, хлопче, сказать, таки и не без греха тут было дело. Вот придут скоро из лесу Максим и Захар, посмотри ты на них обоих: я ничего им не говорю, а только кто знал Романа и Опанаса, тому сразу видно, который на которого похож[, хотя они уже тем людям не сыны, а внуки]… Вот же какие дела, хлопче, бывали на моей памяти в этом лесу…
      А шумит же лес крепко, - будет буря!

А. К. ГОЛЬДЕБАЕВ

      [В ЧЕМ ПРИЧИНА?]
 

ССОРА

 
      [1]
      [Сава Хлебопчук, помощник машиниста, человек, начитанный от Писания, знал из священных книг, что нет более душеспасительного дела, как д у ш у с в о ю п о л о ж и т ь з а д р у г и.
      Когда же он, поссорившись с машинистом Маровым, отряс - по Писанию - прах с ног, уехал навсегда из Криворотова, где ему так было хорошо жить и служить, тогда, в вагоне, пришлось ему думать, скорбя и вздыхая, что не всякое доброе дело ведет непременно к добру. Бывают в жизни, - думал Сава, - и такие добрые дела, которые совершаются не иначе как при участии адских сил, исконным человеконенавистником - дьяволом на пагубу людей творятся. И ведут людей к потере счастия!
      Разве он, одинокий и нелюдимый чужанин, не привязался всей душой к своему машинисту Василию Петровичу Марову, не полюбил его как родного отца, брата, друга… И вот что вышло после совершенного ими доброго дела! Он покинул Криворотово, где ему было так хорошо, где он рассчитывал остаться навсегда; едет в далекий неведомый край, с разбитым сердцем, с набегающими на глаза слезинками… Не говорил он только, не признавался никому, как полюбил он своего сурового машиниста, которого все помощники ненавидели за придирчивость, а он, Сава, души в нем не чаял!.. Радовался, что Маров полюбил его; гордился даже, что ему выпала удача ездить около полугода бессменно с лучшим из машинистов депо Криворотово, с которым ни один помощник не мог проработать больше месяца… Дружба меж ними была, как будто выросли вместе, как будто и родила их мать одна! Вмешался дьявол в их добрые отношения, искусил их дружбу добрым делом, кинувши промежду них невинного ребенка, и - рухнуло все… Редкое сердечное согласие двух друзей превратилось во вражду непримиримую.
      – Обидел ты меня, Василий Петрович, - шепчет Хлебопчук, ворочаясь на жесткой койке вагона, - так обидел, как никто никогда меня не обижал!.. Обманул ты мое расположение, доверие к тебе душевное не оправдал! Я ничего не скрывал от тебя, все тебе говорил откровенно, как перед богом, - всю жизнь раскрыл, все мысли мои доверил, религию объяснил. Ты же скрыл от меня в ту ночь, когда мы спасли эту девчонку, что думал, что знал, о чем замыслил. Бог тебе судья, Василъ Петрович, - а обидел ты меня.
      Тоскует и смигивает слезинки глубоко опечаленный Хлебопчук, едучи в неведомый край, но не счастливее и Маров, оставшийся на месте, в Криворотове, где он живет и служит уже одиннадцатый год, где ему знакома каждая собака, где у него почти столько же кумовьев, сватьев, крестников, сколько и сослуживцев… Все как будто по-старому вокруг Василия Петровича, - служба, приятели, интересы, - а не хватает чего-то! О лживом Хлебопчуке он и вспоминать не хочет. Этот хитрый хохлик втерся в его душу, как ядовитая змея, и отравил ее на всю жизнь… Когда кто-нибудь из сослуживцев, неделикатный, неспохватливый человек, заведет глупый неуместный разговор о Хлебопчуке, Василий Петрович или ругается, кляня коварного хохла, или же становится хмур и угрюм, причем злобно щурит глаза с дрожащими веками. В эти минуты Марову делается стыдно перед самим собой за те необыкновенно хорошие чувства, которые он имел сообща с Хлебопчуком, этих хороших чувств не оправдавшим, обманувшим доверчивого человека и уехавшим не простясь, бежавшим как вор, Каин-братоубивец…
      Лишь в крепком подпитии Василий Петрович позволяет себе сознавать, что он скорбит по Хлебопчуке, что ему не хватает Савы… Мрачный от избытка хмеля в голове, он бурдит что-то невнятное приятелю Куринову, еще более осовелому, чем он сам, что-то рассказывает, путаясь в словах, этому доброму, но недалекому человеку, что-то пытается выяснить… Осовелый кум, с трудом поднимая отяжелелые веки, слышит непонятные слова, мешающиеся с понятными и знакомыми ему терминами, но уразуметь ничего не может. Слышит он среди кумова бурдения: «бесконечность, рапорт, Сириус, девчонка паршивая, цилиндр, Лизурка, генерал в эполетах, Марс-планета, света преставление, пространство…» И только жалобно улыбается, понимая, что куму почему-то очень прискорбно от всех непонятных слов этих. Не выяснив ничего ни куму ни самому себе, вздохнет Василий Петрович и поставит безответный вопрос:
      – Скажи ты мне, братец мой, отчего же так вышло? Жили мы с ним ну, как влюбленные… И вдруг, - возненавидели один другого! В чем же причина - скажи ты мне?.. А?..
      – Эх, кум… Плюнь, кум, - примется утешать его приятель, расплескивая вино повсюду, где не видится рюмок. - Выпьем да спать, кум… У тебя паровоз на промывке, а мне завтра с шестым ехать. Пей, кум.
      Пьет Василий Петрович и смутно соображает, что все это глупости - водка там, глупые разговоры с кумом и все такое прочее… С Савой, - думает он, - было совсем по-другому…
      Но отдадим читателю полный и верный отчет обо всем, что произошло между машинистом Маровым и его помощником Хлебопчуком.]
 
      [2.] 1
      Василий Петрович Маров, первоклассный машинист депо Криворотово, сорокапятилетний мужчина высокого роста, сухощавый и желчный, с небольшими, но строгими глазами, с реденькой клинообразной бородкой, непредставителен с первого взгляда, но при ближайшем с ним знакомстве внушает к себе большое уважение. Говорит он медленно, с трудом, особенно когда волнуется и начинает заикаться, но речь его весьма основательна и охотно выслушивается [даже] [начальником.] Его очень ценит начальство и уважают сослуживцы. Непрочь он с старыми приятелями выпить в свободное время, пображничать на семейных празднествах, [- в Криворотове что ни старожил, то родня остальным, сват, кум, свояк, - на именинах, кстинах, смотринах;] но на службе, на деле Маров трезв, строг к себе и к помощникам, а добросовестен как никто из сослуживцев. Среди первоклассных машинистов депо Криворотово есть люди старше Марова по летам, по выслуге, но Маров превосходит их служебной аккуратностью, знанием дела, способностью сохранять хладнокровие в опасных случаях, столь частых, столь обычных в ответственной службе машиниста. Поезда чрезвычайной важности, когда с ними едут особы, чаще всего поручаются Марову, и у него имеются благодарности со стороны иноземных и отечественных особ, благополучно проследовавших с Маровым мимо Криворотова. С своим начальством всех чинов и величин Маров держится почтительно, но с достоинством, без заискивания, в глаза забегать не любит и режет правду.
      Но прямота и независимость Василия Петровича не вредит ему [во мнении ближайшего начальника, ценящего в нем добросовестность, знание дела, трудолюбие.] Строгий начальник участка тяги, Николай Эрастович Чернозуб, инженер очень дельный, на похвалу скупой, так отзывается о Марове, [когда ему случается аттестовать начальнику тяги своих «вверенных»:]
      – Маров? Лучший машинист мой! Маров и Стратанович несравненные работники! У меня, слава богу, около дюжины безукоризненно отличных машинистов, но Стратанович и Маров - украшение депо Криворотово!
      В особенную заслугу Марову [начальник] став[и]ят его честность. [У Василия Петровича нет рокового недостатка большинства наших криворотовских машинистов: он не жаден и скуп, почему вполне довольствуется правильным заработком, не ищет темных препентов*. Всем известно, что раздатчики топлива большие плуты, всегда готовые за трешницу утопить «?» чивого механика вместе с паровозом в казенной нефти. И право, жаль, даже стыдно, что среди наших криворотовцев-деповцев, находятся бесстыжие люди, тайком покупают топливо, ради больших премий, в ущерб и во вред товарищам-сослуживцам. Но Маров гордо гнушается сделок с казнокрадами, и бессовестные сослуживцы его побаиваются.] Он гордо гнушается сделок с казнокрадами, и бессовестные сослуживцы его побаиваются.
 

____________________

 
      * Так в тексте.
      [Остальные же] А те, кому нет особенной надобности смущаться презрительно прищуренных серых глаз Василия Петровича, любят его, несмотря на его придирчивый ворчливый характер, уважают в нем [стойкого защитника общих интересов,] справедливого человека и верного в слове товарища. Вне службы, в компании, Маров, правда, ворчлив, но он беззлобен [он], терпеть не может ссор, дрязг, пререканий[, почему] и готов лучше уступить вздорному забияке, чем поднимать шум [и оскандаливать себя]. За полтора десятка лет, пока он служит на нашей дороге, у него не было ни одной крупной ссоры, а стычки с движенскими, неисправимыми кляузниками и сутягами, были лишь самые незначительные. Только в собственной своей семье, с женой, с детьми, к которым Василий Петрович относится так же сурово и строго, как и к служебным обязанностям, он становится неуступчиво требователен, тверд до безжалостности. - «Дай бабе волю, она возьмет две», - говорит Василий Петрович и потому не дает воли почтенной Агафье Михайловне, боящейся его как огня. Детей же, как исстари известно, надо учить, пока они поперек лавки укладываются; когда же лягут вдоль, - сами учить примутся. [И дети, хорошо выученные еще в поперечном возрасте, боятся строгого родителя и в долевом положении].
      Но у безукоризненного машиниста есть крупный недостаток, причиняющий и ему самому горе и Николаю Эрастовичу неприятности: он меняет помощников чаще, чем шплинты у букс, гораздо чаще, чем дымогарные трубы у своего отличного паровоза серии «Я», номер сороковой. Требовательный, ревнивый к делу и к благополучию своего старого друга-паровоза, суровый машинист не умеет снисходить к слабостям молодых людей, не щадит их неопытности, ест их за каждый ошибочный жест, за крошечный вентилек, не начищенный до блеска, за прядочку концов, кинутую не там, где указано, за малейшую промашку при исполнении команды по обслуживанию котла[, инжектора]… Да ведь как ест-то! - с бешеным скрежетом, с необузданными вспышками брани, с непрекращающейся воркотней, то бешеной, то, - что еще обиднее для самолюбивой молодости, - презрительной и уничтожающей! Больше трех месяцев переносить «маровскую каторгу» нет сил человеческих, как уверяют помощники. Но силы человеческие до последнего времени и не заходили так далеко - самый долгий срок службы помощника у Марова до сих пор не превышал одного, много двух месяцев.
      Чаще всего назначают к Марову каких-нибудь строптивцев, заводящих контры с машинистами, и паровоз серии «Я», номер сороковой, принадлежащий Василию Петровичу, обыкновенно является последней инстанцией в службе молодого строптивца: неделя-другая «маровской каторги» - и молодой человек уже бежит к Николаю Эрастовичу:
      – Заявляю расчет! Как угодно, а продолжать службу с господином Маровым никак невозможно!.. Не служба, а, надо прямо говорить, - Сибирь, ад кромешный! Лучше увольте!..
      Его увольняли, а к Марову ставили следующего. Если же не находилось кандидата на увольнение, то всегда был новичок в депо, прибывший на днях, - назначали его к Марову, и через две-три недели, через месяц шла та же история: ссоры, жалобы, зубовный скрежет с одной, отчаяние с другой стороны и - неизбежный финал.
      – Как угодно, господин начальник, а с господином Маровым работать невозможно!.. Лучше последним слесарем в депо быть, чем у господина Марова в помощниках…
      [Николай Эрастович морщился, пожимал плечами и делал распоряжение назначить к Марову новую жертву, а сбежавшего - поместить на время в кочегары (соглашались и на это, лишь бы не быть у Марова!), или же, если была вакансия, поместить к другому машинисту.] Забракованный Маровым помощник, переместясь к другому машинисту, менее придирчивому и умеющему смотреть сквозь пальцы на дело, оказывался сносным работником, исправно служил, выходил в дело. [Далеко не один из наших машинистов, имеющих в настоящее время класс, были в прошлом у Марова помощниками, браковались им и аттестовались как безнадежные шалопаи. Но замечательно, что редкий из них хранил злобу против Марова. Достигнув звания, которое их несколько равняло с Маровым, его бывшие каторжане и недруги охотно с ним дружили и наверное уважали его гораздо больше, чем других, менее придирчивых и строгих машинистов.]

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11