В другом доме, построенном на высокой скале, нависшей над морем, жил писатель, потерявший здесь жену. Она занималась в саду фотографией и, увлекшись, должно быть, подошла слишком близко к краю скалы. Когда муж вышел посмотреть, где она, он увидел лишь треножник. А ее так и не нашли.
Сестра Уилсона Майзнера терпеть не могла своих соседей, чей теннисный корт примыкал к ее дому. И как только соседи начинали играть в теннис, она тотчас же разводила костер, и клубы дыма застилали весь корт.
Старики Фэгены, невероятно богатые люди, по воскресеньям устраивали изысканные приемы. Нацистский консул, с которым я у них познакомился, воспитанный молодой блондин, изо всех сил старался быть очаровательным, но я избегал его, как только мог.
Субботу и воскресенье мы проводили иногда у Джона Стейнбека. Он жил в маленьком домике вблизи Монтерея. Он тогда как раз только что выпустил «Квартал Тортилья-флэт» и сборник рассказов и был у порога славы. Джон работал по утрам и писал в среднем не меньше двух тысяч слов в день. Я был поражен, увидев, как чисто выглядят страницы его рукописей — на них почти не было помарок и исправлений. Признаюсь, я от души ему позавидовал.
Меня всегда интересовало, как работают писатели и сколько они успевают написать за день. Томас Манн писал в среднем около четырехсот слов в день, Лион Фейхтвангер диктовал две тысячи слов, что примерно соответствует шестистам написанным. Сомерсет Моэм писал четыреста слов в день, чтобы только не утерять темпа. Г. Уэллс писал тысячу слов в день. Английский журналист Хеннен Суоффер писал от четырех до пяти тысяч слов в день. Американский критик Александер Уоллкотт на моих глазах за пятнадцать минут написал обзор в семьсот слов и тут же сел играть в покер. Херст за вечер писал передовую в две тысячи слов, Жорж Сименон написал небольшой, но превосходный роман за месяц. Жорж рассказывал мне, что он встает в пять часов утра, сам варит себе кофе, а потом садится за стол и, катая золотой шар, величиной с теннисный мяч, размышляет. Он пишет пером, а когда я его спросил, почему он пишет так мелко, он ответил: «Меньше работает рука». Сам я диктую примерно тысячу слов в день, но в окончательном варианте моих фильмов остается не больше трехсот.
У Стейнбеков не было служанки, его жена сама занималась домашним хозяйством. Это была замечательная пара, и я очень к ним привязался.
Мы много беседовали с Джоном, и однажды в разговоре о России он сказал, что коммунисты хорошо сделали, что уничтожили проституцию.
— Последнее частное предприятие, — заметил я. — Обидно, это едва ли не единственная профессия, где за ваши деньги с вами расплачиваются сполна. Очень честная профессия. Почему бы не объединить их в профсоюз?
Неподалеку от Пиббл-бич жил поэт Робинсон Джефферс. Мы с Тимом познакомились с ним в доме нашего приятеля. Он был молчалив и как будто даже немного высокомерен, а я, чтобы поддержать разговор, как обычно, во всю болтал о бедах и пороках нашего времени. Джефферс все время молчал. Я ушел, досадуя на себя за то, что не дал никому слова сказать. Мне казалось, что я не понравился Джефферсу, но я ошибся: неделю спустя он пригласил меня с Тимом к себе на чай.
Робинсон Джефферс жил с женой в маленьком доме, напоминавшем игрушечный средневековый замок, который он построил на скале, на побережье Тихого океана. В этом я ощутил какую-то его детскость. Самая просторная комната в доме была не больше пятнадцати метров. В нескольких шагах от дома стояла круглая каменная башня — тоже наподобие старинной — метров в шесть вышиной и около полутора метров в диаметре. Узкие каменные ступени вели к маленькой круглой вышке с узкими щелями вместо окон. Здесь был его рабочий кабинет, и здесь был написан «Чалый жеребец». Тим утверждал, что эти погребальные вкусы определяются подсознательным желанием смерти. Но мне довелось увидеть, как Робинсон Джефферс на закате гулял со своей собакой и как он радовался хорошему вечеру — его лицо выражало такой полный душевный покой, будто он был погружен в какую-то далекую, далекую мечту. Я твердо верю, что такой человек, как Робинсон Джефферс, не может желать смерти.
XXV
В воздухе снова пахло войной. Нацисты начали наступление. Как быстро забыли мы первую мировую войну, четыре мучительных года умирания! Как быстро забыли о тех, кого война выбросила из жизни, забыли о слепых, безруких, безногих, о людях с изуродованными лицами, о припадочных, согнутых в три погибели калеках! И тех, кто не был убит или ранен, война все равно не пощадила, изуродовав их души. Война, словно минотавр, пожирала юность, оставляя в живых циничных стариков. Да, мы быстро забыли эту войну и принялись чуть ли не славить ее в популярных песенках:
Ты на ферме не удержишь
Тех, кто повидал Париж…
Кое-кто утверждал, что в известном смысле война принесла даже пользу. Она, мол, послужила развитию промышленности, двинула вперед технику и дала людям работу. Что нам за дело до миллионов погибших, когда миллионы наживаются на бирже! В дни биржевого «бума» Артур Брисбэйн писал в херстовском «Экзаминер»: «Акции стальных корпораций подскочат до пятисот долларов». Однако акции не подскочили. Вместо этого держатели акций стали выскакивать из окон небоскребов.
И вот на пороге новой войны я пытался писать сценарий для Полетт, но дело подвигалось плохо. Разве можно было заниматься описанием женских причуд, придумывать романтический сюжет и любовные эпизоды, когда это чудовище в человеческом облике — Адольф Гитлер — снова нес в мир безумие?
Еще в 1937 году Александр Корда [115] посоветовал мне сделать фильм о Гитлере, построив сюжет на сходстве двух людей — ведь у Гитлера были такие же усики, как и у моего бродяги. Корда сказал, что я мог бы сыграть обе роли. Тогда я не придал значения его словам, но теперь эта тема стала актуальной. К тому же пора было, наконец, начать работать. И тут мне в голову пришла спасительная мысль. Ну, конечно же! В роли Гитлера я мог заговорить, выступать с речами перед толпой и, неся всякую тарабарщину, сказать все, что мне было нужно, а в роли бродяги по-прежнему оставаться безмолвным. Сценарий о Гитлере давал широкую возможность для бурлеска и пантомимы. В полном восторге я поспешил вернуться в Голливуд и принялся за сценарий. Он потребовал двух лет работы.
Я придумал пролог — он начинался сценой сражения во время первой мировой войны. Сверхдальнобойное орудие «Большую Берту», с помощью которой немцы рассчитывали запугать союзников, наводят на Реймский собор, но снаряд летит мимо цели и разносит в щепы сортир на окраине города.
Полетт должна была играть в этой картине. Снимаясь последние два года в фильмах «Парамаунт», она имела большой успех. Правда, мы уже разошлись, но оставались с ней добрыми друзьями и не были разведены. Полетт была достаточно капризным созданием. Это могло быть даже забавным, если только вы не сталкивались с ее причудами в самое неподходящее время. Как-то она появилась в студии и вошла ко мне в уборную в сопровождении молодого человека, прилизанного, в превосходно сшитом костюме, который сидел на нем, как влитый. У меня был очень трудный день со сценарием, и я был несколько раздосадован этим неожиданным появлением. Но Полетт заявила, что она пришла по очень важному делу, уселась, попросила молодого человека придвинуть поближе стул и сесть с ней рядом.
— Это мой агент, — сказала Полетт, и тут она взглядом предложила ему начать разговор. Он заговорил быстро, с удовольствием произнося каждое слово.
— Как известно, мистер Чаплин, вы платите Полетт с начала съемок «Новых времен» по две тысячи пятьсот долларов в неделю. Но о чем мы с вами, мистер Чаплин, еще не договорились, так это о рекламе, которая должна занимать семьдесят пять процентов каждой афиши… — Продолжить ему уже не удалось.
— Это еще что такое? — заорал я. — Вы мне будете указывать, какую рекламу я должен ей создать! А вы не думаете, что ее интересы мне ближе, чем вам! Убирайтесь-ка оба отсюда!
В разгаре работы над «Диктатором» я стал получать от кинокомпании «Юнайтед артистс» тревожные вести. Меня предупреждали, что у фильма будут неприятности с цензурой. Английское агентство нашей кинокомпании также беспокоилось о судьбе антигитлеровской картины, полагая, что в Англии ее нельзя будет показать. Но я твердо решил продолжать работу — Гитлера необходимо было высмеять. Конечно, если бы я знал тогда о подлинных ужасах немецких концлагерей, я не смог бы сделать «Диктатора», не смог бы смеяться над нацистами, над их чудовищной манией уничтожения. Я был полон желания высмеять бредовую идею о чистокровной расе. Как будто хоть один народ мог сохранить чистоту крови, если не считать разве что австралийских аборигенов.
В те дни в Калифорнию заехал возвратившийся из России сэр Стаффорд Криппс. Он обедал у меня вместе с молодым человеком, только что окончившим Оксфордский университет. Имя юноши испарилось из моей памяти, но одна его фраза запомнилась мне на всю жизнь. «Судя по положению дел в Германии, да и во всем мире, — сказал он, — мне осталось прожить не более пяти лет». Сэр Стаффорд ездил в Россию, чтобы ознакомиться со страной, и находился под глубоким впечатлением того, что увидел. Он описывал грандиозные работы русских и, разумеется, переживаемые ими большие трудности. По-видимому, он считал, что война неизбежна.
Из нью-йоркской конторы приходили все более тревожные известия. Меня умоляли отказаться от этого фильма, уверяя, что он никогда не будет показан ни в Англии, ни в Америке. Но я твердо решил сделать его, даже если мне самому пришлось бы снимать кинозалы для демонстрации.
Я еще не успел кончить «Диктатора», когда Англия объявила войну нацистам: я услышал эту тревожную новость по радио, отдыхая на своей яхте в Каталине. Вначале на всех фронтах наблюдалось затишье. «Немцам никогда не удастся прорвать линию Мажино», — говорили мы. Затем разразилась катастрофа: вторжение нацистов в Бельгию, падение линии Мажино, ужас Дюнкерка — и Франция была оккупирована. Положение в Европе становилось все страшнее. Англия отбивалась в одиночку. Теперь уже наша нью-йоркская контора бомбардировала меня телеграммами: «Торопитесь с фильмом, все его ждут!»
Снять «Диктатора» оказалось нелегким делом. Нужны были макеты декораций и реквизит, на изготовление которых потребовался год. Иначе фильм обошелся бы в пять раз дороже. Но и так еще до начала съемок я истратил на него полмиллиона долларов.
И тут Гитлер решил вторгнуться в Россию. Это было прямым доказательством того, что он окончательно сошел с ума. Соединенные Штаты еще не вступили в войну, но и Англия и Америка испытывали чувство облегчения.
Когда «Диктатор» был уже близок к завершению, однажды к нам на «натуру» приехал Дуглас Фербенкс со своей женой Сильвией. Последние пять лет Дуглас не снимался, и я редко видел его — он то и дело ездил в Англию. Мне показалось, что он сильно постарел, располнел и был чем-то удручен. Впрочем, он оставался все тем же восторженным и неистовым Дугласом. На съемках он шумно хохотал и затем сказал мне: «Не могу дождаться твоего фильма».
Дуг пробыл у меня около часа. Когда он уходил, я долго смотрел ему вслед, смотрел, как он помогает жене подняться по крутому склону, как они, удаляясь, идут по дорожке. И мне вдруг стало очень грустно. Дуг обернулся, я помахал ему рукой, и он помахал мне в ответ. Таким я видел его в последний раз. Месяц спустя мне позвонил Дуглас-младший и сказал, что накануне ночью отец умер от разрыва сердца. Это было ужасным ударом — в нем было так много жизни.
С тех пор мне всегда не хватало Дугласа, не хватало его тепла, его восторженности и обаяния, не хватало его дружеского голоса, который так часто раздавался в телефонной трубке в мои унылые, одинокие воскресные утра.
— Чарли, приходи, вместе позавтракаем, а потом поплаваем, а потом пообедаем и посмотрим какую-нибудь картину? А?
Да, мне очень не хватает его чудесной дружбы.
Если бы меня спросили, в каком мужском обществе я предпочел бы вращаться, наверно, я выбрал бы людей своей профессии. Однако Дуглас был единственным актером, который стал мне близким другом. Встречаясь на голливудских приемах со звездами, я стал относиться к ним скептически, — может быть, попросту нас было там слишком много. И атмосфера там бывала не столько дружеской, сколько вызывающей на соревнование; стремясь привлечь к себе внимание, человек шел, словно сквозь строй, подвергаясь язвительной критике. Нет, звезды среди звезд дают мало света и еще меньше тепла.
Писатели — милые люди, но они не из тех, кто охотно что-то дает другим. Они не любят делиться тем, что знают сами. Большей частью они прячут свое богатство в переплеты своих книг. Ученые могли бы стать чудесными друзьями, но одно их появление в гостиной парализует все ваши мысли. Художники обычно ужасно скучны — большинство из них стремится вас уверить, что они больше философы, чем художники. Поэты, несомненно, являются существами высшего класса — они приятны, терпимы и прекрасные товарищи. Но мне кажется все-таки, что легче всего дружить с музыкантами. По-моему, нет ничего теплее и трогательнее зрелища симфонического оркестра. Романтический свет пюпитров, настройка инструментов и внезапная тишина при появлении дирижера словно утверждают общественный, основанный на тесном сотрудничестве характер их искусства. Я вспоминаю, как однажды у меня за обедом кто-то из гостей, обсуждая вопросы мировой политики, заметил, что депрессия и безработица могут привести к духовному возрождению. И тут пианист Горовиц, тоже сидевший за столом, вдруг встал и сказал:
— После этих слов мне захотелось сесть к роялю.
Понятно, никто не стал возражать, и Горовиц исполнил Вторую сонату Шумана, и, мне кажется, никому и никогда не сыграть ее так, как он ее тогда сыграл.
Перед самой войной я как-то обедал у Горовица — там были его жена, дочь Тосканини, Рахманинов и Барбиролли. Рахманинов выглядел необычно — в его внешности было что-то монашеское и в то же время что-то эстетское. Вечер был интимным, нас было всего пятеро.
Боюсь, что всякий раз, говоря об искусстве, я даю ему новое толкование. А почему бы и нет? В тот вечер я сказал, что искусство — это избыток чувства плюс техническое совершенство. Кто-то перевел разговор на религию, и я признался, что я неверующий. Рахманинов быстро вмешался:
— А как может существовать искусство без религии?
На какое-то мгновение я смешался.
— Я думаю, что мы говорим о разных вещах, — сказал я. — Я представляю себе религию, как веру в некую догму, а искусство, по-моему, основано больше на чувстве, чем на вере.
— Так же, как и религия, — ответил Рахманинов.
Я замолчал.
Как-то у меня обедал Игорь Стравинский. И он предложил мне сделать вместе с ним фильм. Я придумал сюжет — фильм должен был быть сюрреалистическим. В модном ночном кабачке за столиками вокруг эстрады сидят группы и парочки, олицетворяющие земные пороки: за одним — алчность, за другим — лицемерие, за третьим — жестокость, а на эстраде показывают страсти господни. И пока распинают Иисуса, посетители кабака равнодушно смотрят на это зрелище, заказывают ужин, ведут деловые переговоры, просто скучают. Толпа, первосвященники и фарисеи, грозя кулаками кресту, кричат: «Если ты сын божий, сойди с креста и спаси самого себя!» И тут же рядом группа коммерсантов возбужденно обсуждает какую-то крупную сделку. Один из них нервно закуривает, посматривая на Спасителя и рассеянно пуская дым в его сторону.
За вторым столиком другой коммерсант вместе с женой тщательно изучают меню. Но вот дама взглянула на распятие и нервно отодвинула свой стул подальше от сцены. «Не понимаю, зачем люди ходят сюда, — говорит она раздраженно. — Неприятное зрелище».
«По-моему, неплохо придумано, — возражает ее муж. — Этот кабак едва не обанкротился, но они вовремя поставили здесь ревю. А теперь они не в убытке».
«По-моему, это кощунство», — говорит жена.
«Наоборот, это очень полезно, — возражает ей муж. — Люди, которые ни разу не были в церкви, приходят сюда и хоть здесь узнают кое-что о христианстве».
Только сидящий в одиночестве пьяница под воздействием алкоголя воспринимает все происходящее по-иному и вдруг начинает рыдать. Он громко кричит:
«Смотрите, они же распинают его! И никому до этого нет дела!»
Он встает и умоляюще протягивает руку к кресту. Но тут сидевшая поблизости от него жена священника жалуется метрдотелю, и горько плачущего пьяницу выводят из кабачка, а он со слезами продолжает кричать:
«Никому нет дела до него! Какие же вы после этого христиане!»
— Видите, — сказал я Стравинскому, — его выгоняют, потому что он мешает зрелищу.
Я объяснил ему, что спектакль страстей господних на эстраде ночного кабака должен показать, насколько цинично и формально исповедуется сейчас в мире христианская вера.
Маэстро помрачнел.
— Но это же кощунство! — сказал он.
Я был удивлен и несколько смущен.
— В самом деле? — удивился я. — Это не входило в мои намерения. Я полагал, что это просто критика отношения людей к христианству, но, может быть, импровизируя сюжет, я не очень четко выразил свою мысль.
На том наш разговор и закончился, но несколько недель спустя я получил письмо от Стравинского, в котором он спрашивал, по-прежнему ли я согласен сделать вместе с ним фильм. Но к этому времени я уже несколько поостыл и был захвачен мыслью о собственном фильме.
Ганс Эйслер как-то привел ко мне на студию Шенберга, невысокого человека, откровенного и довольно резкого, музыка которого приводила меня в восхищение. Я видел его на теннисных состязаниях в Лос-Анжелосе — он всегда сидел один на открытой трибуне в белой фуражке и тенниске. Он сказал, что ему понравились «Новые времена», но музыка очень плоха, и мне пришлось до некоторой степени согласиться с ним. Одно из его высказываний о музыке неизгладимо врезалось в мою память:
— Я люблю звуки, прекрасные звуки.
Ганс Эйслер рассказал мне забавную историю об этом замечательном композиторе. Ганс учился у него гармонии, и зимой, в самую стужу шел по снегу пять миль, чтобы к восьми утра явиться на урок к маэстро. Начинавший лысеть Шенберг усаживался за рояль, а Ганс, читая через его плечо ноты, начинал насвистывать мотив.
«Молодой человек, — говорил маэстро, — не свистите. От вашего ледяного дыхания у меня зябнет голова».
Во время съемок «Диктатора» я начал получать угрожающие письма, а когда фильм был закончен, количество их резко увеличилось. В некоторых из них мне угрожали, что в кинотеатры, в которых его начнут показывать, будут кидать бомбы с удушливым газом и стрелять в экран, в других грозили скандалами. Сначала я думал обратиться в полицию, но потом решил, что это может отпугнуть зрителей. Кто-то из друзей посоветовал мне поговорить с Гарри Бриджесом, председателем союза портовых грузчиков.
Я пригласил его пообедать у меня и откровенно объяснил ему причину приглашения. Зная, что Бриджес настроен против нацистов, я рассказал ему, что сделал антифашистскую комедию и теперь получаю угрожающие письма.
— Хорошо бы, — сказал я, — пригласить на премьеру ну, скажем, человек двадцать-тридцать ваших грузчиков и рассадить их по всему залу, чтобы они могли вежливо утихомирить фашистских молодчиков, если те вздумают буянить.
Бриджес рассмеялся.
— Не думаю, Чарли, чтобы дело дошло до этого. У вас и среди публики найдется достаточно защитников, которые сумеют справиться с хулиганьем. А если эти письма в самом деле писали фашисты, они в любом случае побоятся пойти в открытую.
Гарри рассказал мне в тот вечер интересную историю о забастовке в Сан-Франциско, когда он фактически был хозяином города, потому что все снабжение находилось под его контролем. Только больницы и дети получали все необходимое. Рассказывая мне об этой забастовке, он сказал:
— Когда борьба идет за справедливое дело, людей не приходится убеждать. Достаточно лишь изложить факты — и люди сами принимают верное решение. Я предупредил своих: если они объявят забастовку, им грозит много неприятностей, а кое-кто, может быть, даже не увидит ее результатов. Но какое бы решение они ни приняли, я ему подчинюсь. Если бастовать, я буду в первых рядах — и все пять тысяч человек единогласно решили бастовать.
«Диктатора» должны были показать в двух нью-йоркских кинотеатрах — в «Асторе» и в «Капитолии». В «Асторе» мы устроили предварительный просмотр для прессы. В тот вечер у меня обедал главный советник Франклина Рузвельта Гарри Гопкинс. После обеда мы вместе отправились на просмотр, но успели лишь ко второй половине картины.
Любой просмотр комедии, устраиваемый для прессы, обладает одной характерной чертой: зрители смеются, словно против воли. И на этом просмотре смеялись точно так же.
— Великолепная картина, — сказал мне Гарри, когда мы покидали кинотеатр. — Ее нужно было непременно сделать, но она не будет иметь успеха у зрителей. Она принесет вам только убытки.
Поскольку я вложил в этот фильм два миллиона собственных денег и два года работы, его предсказания не вызвали у меня никакого восторга. Я сдержанно кивнул. Но, слава богу, Гопкинс ошибся. На премьере в «Капитолии» избранная публика пришла в полный восторг. Фильм демонстрировали в Нью-Йорке три месяца подряд в двух кинотеатрах, и он принес больше прибыли, чем любой из предыдущих.
Однако отзывы прессы были очень разными. Большинство критиков было недовольно моей речью в конце фильма. Нью-йоркская «Дейли ньюс» писала, что я тыкал в зрителей «коммунистическим пальцем». Но, хотя большинство критиков протестовало против речи, утверждая, что она не соответствует характеру героя, зрителям она нравилась, и я получил множество писем с сердечными поздравлениями.
Арчи Л. Мэйо, один из наиболее известных голливудских режиссеров, попросил у меня разрешения напечатать эту речь на своих поздравительных рождественских открытках. Я привожу его вступительную надпись и самую речь:
«Если бы я жил во времена Линкольна, я послал бы, наверно, вам его речь в Геттисберге, потому что это был самый вдохновенный призыв той эпохи. Сегодня мы стоим перед новым кризисом, и другой человек — честный и искренний — сказал то, что он думает. Хотя я очень мало знаю его, то, что он сказал, глубоко меня взволновало. …Мне хочется послать вам полный текст речи, написанной Чарльзом Чаплином, чтобы и вы могли разделить со мной выраженную здесь надежду.
Заключительная речь из «Диктатора»
Извините меня, но я не хочу быть императором. Не мое это дело. Я не хочу никем править, не хочу никого завоевывать. Мне бы хотелось, если возможно, помочь каждому— и еврею и не еврею, и черному, и белому.
Мы все хотим помогать друг другу — так уж созданы люди. Мы хотим жить и радоваться счастью ближнего, а не его горю. Мы не хотим ненавидеть и презирать друг друга. В этом мире хватит места для всех. Наша добрая земля плодородна — она легко прокормит нас всех.
Жизнь может быть свободной и прекрасной, но мы сбились с верного пути. Алчность отравила души людей, разделила мир ненавистью, ввергла нас в страдания и кровопролитие. Мы все наращивали скорость, и заперли себя в темнице. Машины, которые дают изобилие, оставили нас в нужде. Наши знания сделали нас циничными, наша рассудительность сделала нас холодными и жестокими. Мы слишком много думаем и слишком мало чувствуем. Нам нужна человечность больше, чем машины; и больше, чем рассудительность, нам нужна доброта и мягкость. Без этих качеств жизнь превратится в одно насилие, и тогда все погибло.
Самолеты и радио сократили расстояния. Сама природа этих открытий требует от человека доброты, призывает ко всеобщему братству, к единению всех людей на земле. И даже сейчас мой голос достигает слуха миллионов во всем мире — миллионов отчаявшихся мужчин, женщин и маленьких детей, несчастных жертв той системы, которая заставляет пытать и заключать в тюрьму невиновных. Тем, кто может услышать меня, я говорю: «Не отчаивайтесь!» Бедствие, которое нас постигло, порождено судорогами алчности — озлоблением людей, которые боятся прогресса человечества. Но и ненависть людская преходяща, диктаторы погибнут, а власть, которую они отняли у народа, вернется к народу. И до тех пор, пока люди умирают за нее, свобода не погибнет.
Солдаты! Не поддавайтесь этим бестиям, которые презирают вас, делают вас рабами, управляют вашей жизнью, приказывают вам, что делать, о чем думать и как мыслить! Тем, кто муштрует вас, сажает вас на паек, обращается с вами, как со скотом, и использует вас, как пушечное мясо! Не поддавайтесь этим чудовищам, людям-машинам, с механическим умом и механическим сердцем! Вы не машины! Вы люди! С любовью к человечеству, которая живет в ваших сердцах, нельзя ненавидеть! Ненавидят лишь те, кого никто не любит, — лишь нелюди и нелюбимые!
Солдаты! Не сражайтесь за рабство! Деритесь за свободу! В семнадцатой главе Евангелия от Луки сказано, что царствие божие внутри нас — не в одном человеке, не в особой группе людей, а во всех людях! В вас! Вы, люди, обладаете властью — властью создавать машины! Властью создавать счастье! Вы, люди, обладаете властью сделать жизнь свободной и прекрасной, сделать эту жизнь изумительным приключением. И поэтому, во имя демократии, давайте используем эту власть, давайте объединимся! Давайте вместе бороться за новый мир, за хороший мир, который даст людям возможность работать, который даст юным будущее, а старым обеспеченность.
С помощью таких обещаний пришли к власти звери. Но они лгут! Они не выполняют своих обещаний и никогда не выполнят! Диктаторы освобождают себя, но порабощают народы. Давайте бороться за освобождение мира, за уничтожение национальных барьеров, за уничтожение алчности, ненависти и нетерпимости. Давайте бороться за мир разума, за мир, в котором наука и прогресс создадут всеобщее счастье! Солдаты, объединимся во имя демократии!
Ханна, ты слышишь меня? Где бы ты ни была, посмотри в небо! Посмотри, Ханна! Тучи рассеиваются! Сквозь них прорывается солнце! Мы выходим из мрака на свет! Мы входим в новый мир, и он добрее, — в мир, где люди преодолеют свою алчность, ненависть и жестокость. Посмотри в небо, Ханна! Душе человека даны крылья, и он, наконец, взлетает в небо! Он летит навстречу радуге — свету надежды! Выше голову, Ханна! Взгляни в небо!»
Через неделю после премьеры я был приглашен на завтрак к владельцу «Нью-Йорк таймс» Артуру Сульцбергеру. Меня проводили на самый верхний этаж здания редакции в апартаменты издателя. В гостиной стояла кожаная мебель, на стенах висели картины и фотографии. Около камина, украшая его своим августейшим присутствием, стоял бывший президент США Герберт Гувер, высокий человек с чопорным выражением лица и с очень маленькими глазками.
— Мистер президент, это Чарли Чаплин, — представил меня Сульцбергер.
На морщинистом лице Гувера появилась улыбка:
— Как же, — сказал он любезно, — мы ведь встречались много лет назад.
Я был удивлен, что мистер Гувер это помнит, — в то время он готовился занять место в Белом доме. Он прибыл на обед для представителей прессы в отель «Астор», и меня тоже привел туда кто-то из членов клуба, чтобы подать как бы в виде гарнира перед речью мистера Гувера. Я был подавлен тогда неприятностями развода и, кажется, встав, промямлил что-то о том, что я плохо разбираюсь в государственных делах, думая при этом, что столь же плохо я разбираюсь в своих личных делах. Несколько минут я нес такую околесицу, а потом сел. Меня представили мистеру Гуверу; кажется, я сказал: «Здравствуйте!» — и, по-моему, этим и ограничилось наше знакомство.
Гувер читал свою речь по рукописи, откладывая лист за листом. Прошло полтора часа, и слушатели уже с тоской поглядывали на эту кипу бумаги. После двух часов перед ним лежали две одинаковые стопки листов. Иногда он пропускал с десяток, откладывая их в сторону. Это были светлые мгновения! Но так как ничто не вечно под луной, то и речи Гувера пришел конец. Он очень деловито собрал все свои листки, я улыбнулся и хотел было поздравить его с такой речью, но он решительно прошел мимо, не заметив меня.
И вот сейчас, после многих лет, успев побыть за это время президентом, Гувер стоял, опершись о камин, и с непривычным для него добродушием поглядывал на окружающих. Нас было двенадцать человек, и мы сели завтракать за большой круглый стол. Меня предупредили, что такие завтраки устраиваются лишь для самых избранных.
Существует особый тип американских чиновников, в их присутствии я чувствую свою неполноценность. Это высокие, красивые мужчины, безупречно одетые, спокойные и ясно мыслящие, которым все в жизни понятно. Громкими и отчетливыми металлическими голосами они говорят о человеческих делах математическими формулами, вроде: «Организационные процессы, наблюдаемые в ежегодной схеме безработицы…» — и так далее и тому подобное. Именно такие типы сидели сейчас за столом, и выглядели они грозно и неприступно, подобно вздымающимся ввысь небоскребам. Единственным человеческим существом была Энн О’Хара Маккормик — блестящая и обаятельная женщина, известный политический обозреватель газеты «Нью-Йорк таймс».
Атмосфера за завтраком была довольно официальная, и разговаривать было трудно. Все присутствующие называли Гувера «мистер президент», причем чаще, чем это было необходимо. Постепенно мне становилось ясно, что меня пригласили неспроста. Сульцбергер не оставил на этот счет никаких сомнений. Выбрав подходящий момент, он обратился к Гуверу:
— Мистер президент! Не расскажете ли вы нам о вашей предполагаемой миссии в Европу?
Гувер положил нож и вилку, задумчиво прожевал кусок и начал говорить о том, что, видимо, занимало его мысли все время завтрака. Говорил он, глядя в тарелку, но время от времени искоса поглядывая то на Сульцбергера, то на меня.
— Все мы знаем, в каком плачевном состоянии находится сейчас Европа, знаем, что там с каждым днем усиливаются нищета и голод. Положение настолько серьезное, что мне удалось убедить Вашингтон в необходимости оказания ей немедленной помощи. (Я понял, что под Вашингтоном подразумевается президент Рузвельт.) И тут он стал перечислять факты, цифры и результаты своей миссии во время первой мировой войны, когда «мы кормили всю Европу».