Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Моя биография

ModernLib.Net / Биографии и мемуары / Чаплин Чарльз Спенсер / Моя биография - Чтение (стр. 5)
Автор: Чаплин Чарльз Спенсер
Жанр: Биографии и мемуары

 

 


Но у нас на чердаке не хватало места и для маминой работы и для моего кораблестроения. К тому же мать жаловалась на невыносимый запах при варке клея, причем мой горшочек с клеем постоянно угрожал ее белым блузкам, которые, кстати сказать, занимали почти все свободное пространство в нашей комнате. А так как мой вклад в хозяйство был все же меньше маминого, ее работе было оказано предпочтение, и мне пришлось прекратить свое производство.

В этот период нашей жизни мы редко виделись с дедушкой. Последний год дела его шли плохо — от подагры у него распухли руки, и ему стало трудно заниматься починкой обуви. Прежде, когда у него была хоть малейшая возможность, он помогал матери, давая ей шиллинг-другой или угощая нас обедом, который сам и готовил, — изумительной квакерской густой овсянкой с луком, сваренной на молоке, с солью и перцем. В студеные зимние вечера эта овсянка поддерживала наши силы, и нам не так страшен был холод.

Когда я был еще маленьким, я считал деда очень строгим и сердитым стариком — он всегда делал мне замечания: то я не так веду себя, то неправильно говорю. Из-за этих небольших стычек я стал его недолюбливать. Теперь он лежал в больнице, его свалил ревматизм, и мать каждый день, когда разрешалось, навещала его. Эти посещения имели и свою выгоду — мать всегда возвращалась из больницы с сумкой, полной свежих яиц, что было для нас в ту пору настоящей роскошью. В те дни, когда мать сама не могла пойти, она посылала меня. Я всегда удивлялся тому, что дедушка так радовался моему приходу и бывал со мной так ласков. Его очень любили все няни в больнице. Он рассказывал мне потом, как, шутя, хвастался перед ними, что, хоть ревматизм его и скрутил, вообще-то он еще кавалер хоть куда. Такие игривые шуточки очень забавляли нянек. Когда его не очень мучил ревматизм, он помогал на кухне — оттуда мы и получали яйца. В дни посещений он неизменно оставался в постели и украдкой вытаскивал из тумбочки большой пакет яиц, который я быстро засовывал за пазуху своей матросской курточки.

В продолжение нескольких недель мы питались этими яйцами во всех видах — варили, жарили яичницу, заливали ими картофель. Несмотря на уверения дедушки, что няньки с ним в дружбе и более или менее посвящены в наш секрет, я всегда волновался, уходя из больницы с пакетом, боясь, что вдруг поскользнусь на хорошо натертом полу или кто-нибудь заметит подозрительную опухоль на моем животе. Но интересно, что каждый раз, когда я собирался уходить, все няньки блистательно отсутствовали. Печальным для нас был тот день, когда дедушка, подлечив ревматизм, покинул больницу.

Прошло уже полтора месяца, а Сидней все не возвращался. Сначала мама не очень беспокоилась, но когда прошла еще неделя, она написала в контору компании «Донован и Касл» и получила ответ, что Сидней списан в Кейптауне на берег и помещен в больницу для лечения ревматизма. Эта новость очень встревожила мать, и волнение отразилось на ее здоровье. Однако она продолжала работать, шить на машинке, а тут и мне повезло получить урок танцев, который я после школы давал в одной семье, получая за это пять шиллингов в неделю.

Примерно в это время на Кеннингтон-роуд поселились Маккарти. Миссис Маккарти была когда-то ирландской комической актрисой и близкой подругой матери, но потом она вышла замуж за бухгалтера Уолтера Маккарти. Когда матери пришлось оставить сцену, она потеряла из виду мистера и миссис Маккарти, и только спустя семь лет снова встретилась с ними, когда они поселились в самой лучшей части Кеннингтон-роуд, на Уолкотт-Мэншионс.

С их сыном, Уолли Маккарти, мы были примерно одного возраста и малышами очень любили играть во взрослых — мы изображали актеров варьете, курили воображаемые сигары и ехали в воображаемых колясках, очень забавляя родителей нашими представлениями.

С тех пор как Маккарти поселились на Уолкотт-Мэншионс, мать редко виделась с ними, но зато мы с Уолли стали неразлучными друзьями. Как только у меня в школе кончались уроки, я рысью мчался домой к матери, чтобы узнать, не нужно ли сбегать куда-нибудь по ее поручениям, а потом бежал к Маккарти. Мы играли в театр где-нибудь на задворках Уолкотт-Мэншионс. В качестве режиссера я всегда выбирал для себя роли злодеев, уже и тогда сознавая, что они красочнее положительных героев. Мы играли до тех пор, пока Уолли не звали ужинать. Обычно меня тоже приглашали. Я всегда ухитрялся чем-нибудь услужить хозяйке и тем завоевать ее расположение. Но бывали случаи, когда все мои маневры ни к чему не приводили, и я очень неохотно возвращался домой. Мать была рада меня видеть и старалась приготовить мне что-нибудь повкуснее — хлеб, поджаренный на сале, или вареное яйцо из дедушкиной больницы и чашку чая. Она читала мне вслух или мы вместе садились у окна, смотрели вниз, и она смешила меня своими замечаниями о прохожих, выдумывая о них забавные истории. Если проходил молодой человек смешной подпрыгивающей походкой, она говорила: «Вот идет мистер Гопшотландец. Он торопится сделать ставку на скачках. Если ему повезет, он купит подержанный велосипед-тандем для себя и для своей девушки».

За ним тащился унылый, задумчивый человек. «Гм, а этот идет домой обедать — знает, что сегодня на обед тушеное мясо с пастернаком, а он его терпеть не может».

Следом вышагивал кто-нибудь с важным, самодовольным видом. «А это — гляди, какой изысканный молодой человек! Правда, он сейчас немного озабочен — у него сзади дырка на штанах».

Кто-то проносился почти бегом. «А этот джентльмен только что выиграл скачку». И так она продолжала шутить, а я смеялся до упаду.

Прошла еще неделя, а от Сиднея по-прежнему не было никаких вестей. Если бы я был постарше и мог бы понять тревогу матери, дальнейшее не застало бы меня врасплох. Я заметил бы, что вот уже несколько дней она безучастно сидит у окна, не убирает комнату и, вопреки обыкновению, все время молчит. Я испугался бы, когда фирма, на которую мать работала, стала находить все больше недочетов в ее шитье и перестала давать ей заказы, а швейную машину у нее забрали за неуплату очередного взноса, и когда неожиданно прекратились уроки танцев, за которые я получал пять шиллингов в неделю. Я должен был заметить, что мать оставалась совершенно равнодушной ко всем этим бедам.

Внезапно умерла миссис Маккарти. Некоторое время она чувствовала недомогание, а потом здоровье ее стало быстро ухудшаться, и она умерла. И тут меня осенила блестящая идея: как было бы замечательно, если бы мистер Маккарти женился на маме, — ведь мы с его сыном Уолли такие друзья. К тому же это было бы идеальным разрешением всех наших трудностей.

Вскоре после похорон я заговорил об этом с матерью.

— Тебе надо теперь почаще видеться с мистером Маккарти. Ручаюсь, он будет рад жениться на тебе.

Мать слабо улыбнулась.

— Дай бедняге погулять на воле.

— Если бы ты приоделась, как раньше, и стала бы покрасивее, он женился бы на тебе. Но ты ничуть не стараешься. Только и знаешь, что сидишь в этой грязной комнате, и вид у тебя стал ужасный.

Бедная мама! Как я теперь сожалею об этих словах. Мне и в голову не приходило, что она просто ослабела от постоянного недоедания. На следующий день, сделав нечеловеческое усилие, она все-таки убрала нашу комнату.

Было время летних каникул, и я пораньше удрал к Маккарти, только бы не видеть нашей мрачной мансарды. Они приглашали меня остаться пообедать, но какое-то внутреннее чувство подсказало мне, что я должен скорей вернуться домой к матери. Когда я свернул на Поунэлл-террас, у калитки меня остановили соседские ребятишки.

— А твоя мать помешалась, — сказала какая-то малышка.

Мне показалось, будто меня ударили по лицу.

— Врешь ты все.

— Нет, правда, — подтвердила другая девочка. — Она стучала ко всем соседям и предлагала кусочки угля на подарки детям ко дню рождения. Спроси у моей мамы, если не веришь.

Не слушая больше, я кинулся по дорожке к дому, взбежал по лестнице и распахнул дверь нашей комнаты. Совсем запыхавшись, я остановился, чтобы перевести дух и внимательно посмотрел на мать. День был жаркий, и в нашей каморке стояла невыносимая духота. Мать, как всегда, сидела у окна. Она медленно обернулась и посмотрела на меня. Лицо у нее было бледное и измученное.

— Мама! — отчаянно закричал я.

— Ну, что тебе? — спросила она безучастно.

Я подбежал к ней, упал на колени, зарылся лицом в подол ее платья и горько заплакал.

— Ну, ну, — ласково сказала она и погладила меня по голове. — Что случилось?

— Ты больна, — всхлипывал я.

— Что ты! Я здорова, — ответила она, стараясь меня успокоить.

Однако вид у нее был рассеянный и какой-то отсутствующий.

— Нет! Нет! Они говорят, что ты ходила ко всем соседям и… — я не мог договорить, захлебнувшись в рыданиях.

— Я искала Сиднея, — сказала она растерянно. — Они прячут его от меня.

И тут я понял, что девочки сказали мне правду.

— Ой, мамочка, не говори так! Не надо! Не надо! — рыдал я. — Позволь мне позвать к тебе доктора.

Она продолжала гладить меня по голове.

— Маккарти знают, где он, но они прячут его от меня.

— Мамочка, позволь мне привести доктора, — умолял я и, вскочив, побежал к двери.

Она огорченно посмотрела на меня.

— Куда ты идешь?

— За доктором. Я ненадолго.

Она ничего не ответила, но продолжала тревожно смотреть мне вслед. Я быстро сбежал вниз к хозяйке.

— Мне нужно позвать доктора, мама заболела!

— Мы уже послали за доктором, — сказала хозяйка.

Приходский врач был стар и раздражителен. Выслушав рассказ хозяйки, который был схож с тем, что я услышал от детей, он осмотрел мать очень невнимательно.

— Душевнобольная, — сказал он, — ее надо отправить в больницу.

Доктор написал свое заключение, указав, в частности, что больная сильно истощена. Мне он объяснил, что мать заболела оттого, что голодала.

— В больнице ей будет лучше, да и кормить ее там будут как следует, — утешала меня хозяйка.

Она собрала вещи матери и помогла мне одеть ее. Мать была послушна, как ребенок. Она была так слаба, что у нее уже не было своей воли. Когда мы выходили из дома, соседи собрались у калитки, глазея на нас с любопытством и страхом.

Больница находилась примерно в миле от нашего дома. Мы еле брели, и, хотя я поддерживал мать, она шаталась, словно пьяная. Беспощадное летнее солнце безжалостно выставляло напоказ наше горе. Прохожие, вероятно, думали, что мать пьяна, но я почти не замечал их. Мать молчала, однако мне казалось, что она понимает, куда мы идем, и хочет только поскорей добраться. По дороге я старался ободрить ее, а она только улыбалась в ответ — говорить у нее не было сил.

Наконец мы добрались до больницы, и я передал записку приходского доктора молодому дежурному врачу. Прочитав ее, он ласково обратился к матери: «Ну что же, миссис Чаплин, пройдите вон туда».

Она покорно повернулась. Но когда сестры взяли ее под руки, чтобы увести, она вдруг оглянулась с тоской в глазах, поняв, что я с ней дальше не пойду.

— Я приду к тебе завтра, — притворно веселым голосом сказал я.

Ее увели, но, уходя, она продолжала тревожно оглядываться на меня. Когда она вышла, доктор повернулся ко мне: «А что теперь будет с вами, молодой человек?» Я был сыт по горло приютами и вежливо ответил: «Я буду жить у тети».

Когда я возвращался домой из больницы, оцепенев от горя, все-таки на душе у меня стало полегче, потому что я знал, что в больнице маме будет лучше и ей не придется больше сидеть одной в темной комнате и голодать. Но я никогда не забуду ее надрывавшего мне сердце взгляда в ту минуту, когда ее уводили от меня. Я вспоминал ее ласковую веселость, ее доброту и нежность; вспоминал, как она, худенькая, усталая и озабоченная, шла по улице, но, едва завидев меня, бегущего к ней навстречу, мгновенно преображалась и начинала радостно улыбаться, а я нетерпеливо заглядывал в бумажный пакетик, в котором она всегда приносила с собой какое-нибудь лакомство для меня и Сиднея. Даже в это утро, когда я заплакал, уткнувшись в подол ее платья, она совала мне припрятанный леденец.

Я не мог пойти прямо домой. Я повернул в сторону рынка на Ньюингтон-Баттс и до позднего вечера бродил там, заглядывая в витрины магазинов. Когда я вернулся на наш чердак, в его пустоте мне почудился какой-то укор. На стуле стоял таз с водой, в котором мама замочила две моих рубашки и свою сорочку. Мне хотелось есть, но в шкафу не оказалось никакой еды, кроме маленькой начатой пачки чаю. На полке над очагом лежал мамин кошелек, в котором я нашел три полпенни, ключи и несколько квитанций на заложенные вещи. На краю стола лежал тот леденец, который она для меня припрятала. И тут я снова горько заплакал.

Утомленный всем пережитым, я крепко проспал эту ночь, а утром проснулся и сразу ощутил страшную пустоту нашей комнаты. Лучи яркого солнца, игравшие на полу, заставили меня еще острее почувствовать мамино отсутствие. Вскоре пришла хозяйка и сказала, что я могу пожить здесь, пока она не сдаст нашу комнату, а если мне нечего будет есть, я должен попросить у нее. Я поблагодарил ее, сказав, что, когда Сидней вернется, он оплатит наши долги. Я был слишком застенчив, чтобы попросить у нее поесть.

На следующий день я не пошел навестить мать, как обещал, — это было слишком тяжело. Но хозяйка видела врача, и он сказал, что мать уже перевели в Кэнхиллскую психиатрическую лечебницу. Эта грустная новость немного облегчила укоры совести — Кэнхилл был в двадцати милях от Лондона, и у меня не было никакой возможности туда добраться. Скоро должен вернуться Сидней, и тогда мы сможем вместе повидать ее. Первые несколько дней я не видел никого из знакомых и ни с кем не разговаривал.

Ранним утром я, крадучись, выходил из дома, и весь день где-то бродил. Я всегда ухитрялся добыть себе какую-нибудь пищу, а если и не поем когда — тоже не беда. Но однажды утром хозяйка встретилась мне в тот момент, когда я, крадучись, спускался по лестнице, и спросила, завтракал ли я. Я покачал головой. «Тогда сейчас же идем ко мне», — сказала она в своей грубоватой манере.

Маккарти я избегал — мне не хотелось, чтобы они узнали, что случилось с мамой. В это время я от всех бегал.


Я уже неделю жил без матери и начал привыкать к своему новому безнадзорному существованию, которое меня не радовало, но и не тяготило. Больше всего я опасался нашей квартирной хозяйки. Ведь если Сидней не вернется, то рано или поздно она должна будет сообщить обо мне приходским властям, и меня снова отправят в Хэнуэллский приют. Поэтому я всячески избегал попадаться ей на глаза и иногда даже не ночевал дома.

В это время я познакомился с двумя пильщиками дров — печальными оборванцами, которые работали в темном сарае на задворках Кеннингтон-роуд. Переговариваясь вполголоса, они с утра до вечера пилили и кололи дрова и связывали их в маленькие вязанки для продажи по полпенса за штуку, а я стоял у открытых ворот и смотрел на них. Они брали толстый полуметровый чурбак, раскалывали его на поленья, потом поленья кололи на щепу. Они кололи дрова быстро и ловко, их работа приводила меня в восхищенье и казалась очень заманчивой. Вскоре я начал им помогать. Они покупали бревна у подрядчиков, которые сносили старые дома, привозили их в свой сарай и укладывали, на следующий день пилили, а на третий день кололи. По пятницам и субботам они продавали дрова. Но продажа меня не интересовала — гораздо приятней было работать в сарае в дружеской компании.

Это были тихие, приветливые люди, лет под сорок, хотя выглядели они и вели себя так, словно были гораздо старше. У Хозяина (как мы его звали) был красный диабетический нос, а из всех зубов на верхней челюсти сохранился только один клык. И все-таки выражение его лица было добрым и ласковым. Он очень забавно улыбался, обнажая свой единственный клык. Если не хватало чайной чашки, он подбирал консервную банку из-под молока и, сполоснув ее, улыбаясь спрашивал: «Ну как, подойдет?» Другой пильщик был тоже приятный, спокойный, толстогубый человек; у него было бледное лицо и медлительная речь. Около часу дня, взглянув на меня, Хозяин обычно спрашивал:

— А тебе доводилось пробовать гренки с приправой из сырных корок?

— А как же! — отвечал я.

И тут, рассмеявшись и подмигнув мне, он давал мне два пенса, и я отправлялся за угол в бакалейную лавочку Эша, который питал ко мне симпатию и всегда отпускал мне больше, чем полагалось за мои деньги. Я покупал на пенс сырных корок и на пенс хлеба. Помыв корки и измельчив их, мы наливали в них воду, сыпали соль и перец. Иногда Хозяин добавлял сюда кусочек сала и половину луковицы. С хлебом получалось вкусное блюдо, особенно если запить его кружкой горячего чаю.

Я не заговаривал о деньгах, но в конце недели Хозяин дал мне шесть пенсов — это было приятной неожиданностью.

У Джо — второго пильщика — иногда бывали припадки, и тогда Хозяин жег у него под носом оберточную бумагу, чтобы привести его в чувство. Бывало, что у Джо показывалась даже пена в углах рта и он прикусывал язык, а когда приходил в себя, он смотрел робко и пристыженно.

Они работали с семи утра и до семи вечера, а иногда и позже, но когда запирали сарай и уходили домой, мне всегда становилось грустно. Как-то вечером Хозяин решил устроить нам праздник и купил двухпенсовые билеты на галерку в мюзик-холл. Мы с Джо уже помылись и почистились и с трепетом дожидались только Хозяина, чтобы отправиться в театр. Я был вне себя от волнения — эту неделю там играла труппа Фреда Карно (актером которой я стал через несколько лет); они показывали комедию «Ранние пташки». Джо стоял, прислонившись к стене сарая, я — напротив него. Неожиданно Джо захрипел и, съехав вбок по стене, упал на землю и забился в припадке. Слишком напряженным было наше ожидание. Хозяин хотел остаться и присмотреть за Джо, но тот, очнувшись, настоял, чтобы мы пошли в театр без него, — завтра к утру он уже будет совсем здоров.

Словно страшный призрак, меня постоянно преследовала мысль о приюте. Иногда пильщики спрашивали меня о школе, а когда кончились каникулы, очевидно, начали что-то подозревать. Я стал приходить к ним только тогда, когда занятия в школе уже кончались. Но как долго тянулось время, пока я бродил по улицам, словно укорявшим меня за мою неприкаянность, и ждал половины пятого, когда уже можно было бежать в мое уютное полутемное убежище, к пильщикам.

И вот однажды вечером, когда я тихонько крался на свой чердак, меня окликнула хозяйка, которая не ложилась спать, дожидаясь моего возвращения. Очень взволнованная, она торжественно протянула мне телеграмму, — и я прочел: «Приеду завтра десять утра вокзал Ватерлоо. Целую Сидней».

На вокзале, встречая его, я, должно быть, являл собой жалкое зрелище: моя одежда успела превратиться в лохмотья, башмаки просили каши, подкладка выглядывала из-под кепки, словно нижняя юбка из-под платья. К тому же последнее время, если уж приходилось умываться, я предпочитал проделывать это под краном в сарае — мне не слишком хотелось таскать воду на третий этаж, да еще через хозяйскую кухню. Я встречал Сиднея, а за ушами и на шее у меня чернели ночные тени.

Оглядев меня, брат спросил:

— Что случилось?

Я сразу и не слишком мягко выложил свои новости:

— Мама сошла с ума, и нам пришлось отправить ее в больницу.

Лицо Сиднея омрачилось, но он сразу взял себя в руки:

— Где ты живешь?

— Там же, где и раньше, на Поунэлл-террас.

Он отошел к своему багажу, и тут я заметил, что он очень исхудал. Сидней нанял извозчика, и носильщики погрузили его багаж в карету. Среди других вещей я заметил корзину бананов!

— Это наши? — живо осведомился я.

Он кивнул.

— Только они еще совсем зеленые. Придется подождать денек-другой, пока их можно будет есть.

По дороге домой он начал расспрашивать меня о матери. Я был слишком возбужден и не сумел ничего толком объяснить. А он рассказал мне, что заболел и что в Кейптауне его свезли с парохода в больницу. Однако на обратном пути он заработал двадцать фунтов и всю дорогу мечтал, как отдаст их матери. Он заработал эти деньги, устраивая лотереи и тотализаторы для солдат.

Сидней посвятил меня в свои планы. Он намеревался бросить пароход и стать актером. Он считал, что заработанных им денег нам должно хватить на пять месяцев, а за это время он подыщет работу в театре.

Наш приезд в карете да еще с корзиной бананов произвел впечатление и на соседей и на хозяйку. Она рассказала Сиднею о болезни матери, избегая, однако, неприятных подробностей.

В тот же день Сидней отправился за покупками и купил мне новую одежду, а вечером, разодевшись, мы сидели в партере мюзик-холла. Во время представления Сидней не уставал повторять:

— Ты только подумай, что бы значил сегодняшний вечер для мамы!

К концу недели мы поехали в Кэнхиллскую больницу навестить ее. Минуты, пока мы ждали в комнате для свиданий, были невыразимо мучительны. Я помню, как повернулся ключ в замке и вошла мать. Она была очень бледна, и губы у нее были синие. Она узнала нас, но не обрадовалась. От ее былой жизнерадостности не осталось и следа. Ее сопровождала сестра, безобидная, но очень говорливая женщина, которая оставалась при нашем свидании. Ей все время очень хотелось вставить словечко:

— До чего же обидно, что вы попали в такое время, — лепетала она, — а мы, как на грех, сегодня немножко не в себе, правда, моя дорогая?

Мать вежливо взглянула на нее, слегка улыбнулась, будто ждала, когда же она уйдет.

— Вот приходите в другой раз, когда мы будем получше себя чувствовать, — добавила сестра.

В конце концов она все-таки ушла, и мы остались одни. Но хотя Сидней всячески пытался развеселить мать, рассказывая ей о своей удаче, о том, сколько денег он заработал и почему так долго не возвращался, она слушала его молча и только рассеянно кивала головой, занятая какими-то своими мыслями. Я сказал ей, что она скоро поправится.

— Если бы ты только дал мне тогда чашку чаю, — ответила она жалобно, — я не заболела бы.

Потом доктор объяснил Сиднею, что постоянный голод несомненно повлиял на ее рассудок, и ей необходимо долго лечиться. Хотя у нее бывают минуты просветления, чтобы окончательно вылечить ее, потребуется много месяцев. А у меня в ушах еще долго звучали ее слова: «Если бы ты только дал мне тогда чашку чаю… я не заболела бы!»

V

Джозеф Конрад как-то писал своему другу, что, думая о жизни, он чувствует себя слепой крысой, которую загнали в угол и вот-вот добьют палкой. Это сравнение довольно точно характеризовало положение, в котором мы очутились к тому времени. Но иногда человеку вдруг улыбается счастье. Так случилось и со мной.

Я продавал газеты, клеил игрушки, работал в типографии, в стеклодувной мастерской, в приемной врача и так далее, но чем бы я ни занимался, я, как и Сидней, помнил, что все это временно и в конце концов я стану актером. Перед тем как поступить на очередное место, я начищал башмаки и костюм, надевал чистый воротничок и отправлялся в театральное агентство на Бэдфорд-стрит, возле Стрэнда. Только когда костюм мой приобрел совершенно неприличный вид, я прекратил эти хождения.

В первый раз, когда я туда пришел, приемную украшали своим присутствием элегантные служители Мельпомены обоего пола, которые величественно беседовали друг с другом. Трепеща от волнения, я стоял в дальнем уголке, возле двери, мучительно робея и стараясь быть как можно незаметнее: слишком уж поношен был мой костюм, а носки башмаков подозрительно вспухли, готовые лопнуть, как почки на деревьях. Время от времени из кабинета выходил молодой служащий и, словно серпом, срезал под корень высокомерие актеров, коротко бросая: «Для вас ничего… и для вас… и для вас». Приемная мгновенно пустела — точно церковь по окончании службы. И вот как-то раз, когда все быстро разошлись, я остался в приемной один. Увидев меня, молодой человек остановился:

— А вам что угодно?

Я почувствовал себя, как Оливер Твист, попросивший добавки.

— Нет ли у вас роли для мальчика, — пробормотал я.

— Вы зарегистрированы?

Я покачал головой.

К моему великому удивлению, он повел меня в соседнюю комнату, записал мое имя и адрес и еще некоторые подробности, а затем сказал, что даст мне знать, если подвернется что-нибудь подходящее. Я ушел с приятным сознанием исполненного долга, но скорее довольный тем, что из этого ничего не вышло.

И вот теперь, через месяц после возвращения Сиднея, я получаю открытку, в которой черным по белому сказано: «Будьте добры зайти в агентство Блэкмор, Бэдфорд-стрит, Стрэнд».

Я явился туда, облаченный в новый костюм, и был приглашен к самому мистеру Блэкмору, чьи улыбки источали любезность и благожелательность. Мистер Блэкмор, которого я представлял себе всевидящим и всемогущим, обошелся со мной очень ласково и тут же дал мне записку к мистеру Гамильтону в бюро Чарльза Фромана.

Мистер Гамильтон прочел записку и, рассмеявшись, спросил, не слишком ли я мал. Разумеется, я скрыл свой истинный возраст и сообщил ему, что мне уже четырнадцать — на самом деле мне было двенадцать с половиной. Он мне пояснил, что я должен буду играть посыльного Билли в пьесе «Шерлок Холмс» и с осени на десять месяцев поехать в турне.

— А пока, — продолжал мистер Гамильтон, — для вас есть прекрасная роль мальчика в новой пьесе «Джим, роман оборванца» мистера Х.-А. Сентсбери — джентльмена, который в турне будет играть самого Шерлока Холмса.

«Джима» собирались поставить в Кингстоне — это был пробный ангажемент. И здесь, как потом за «Шерлока Холмса», я должен был получать по два фунта десять шиллингов в неделю.

Хотя эта сумма показалась мне манной небесной, я и бровью не повел.

— По поводу условий я должен еще посоветоваться с братом, — заявил я с важным видом.

Мистер Гамильтон расхохотался и, по-видимому, от души, а затем вызвал всех служащих поглядеть на меня.

— Вот наш Билли! Как он вам нравится?

Все были в восторге и улыбались мне. Что произошло? Мне казалось, что мир вдруг преобразился и заключил меня в любящие родительские объятия. Мистер Гамильтон дал мне записку к мистеру Сентсбери, которого, по его словам, я мог найти в клубе «Зеленая комната» на Лейстер-сквер, и я ушел, от радости ног под собой не чуя.

И в «Зеленой комнате» мистер Сентсбери тоже созвал всех членов клуба поглядеть на меня. Затем он вручил мне роль Сэмми, присовокупив, что это одна из главных ролей в его пьесе. Я побаивался, что он попросит меня почитать ее тут же, при нем, а это поставило бы меня в затруднительное положение: ведь читать-то я почти не умел. Но, к счастью, он велел мне взять ее домой и почитать на досуге, так как репетиции начнутся только через неделю.

Опьянев от счастья, я отправился домой в омнибусе, мало-помалу начиная осознавать, что со мной произошло. Наконец-то я вырвался из оков нищеты и вступил в долгожданное царство своей мечты — в царство, о котором так часто и так самозабвенно говорила мать. Я стану актером! И все это пришло вдруг и так неожиданно! Я перелистывал страницы своей роли, у нее была новенькая обложка из толстой оберточной бумаги. Мне никогда еще не приходилось держать в руках столь важного документа. И в омнибусе, по дороге домой, я вдруг осознал, что перешел важный рубеж: я уже больше не жалкий обитатель трущоб, я причастен к театру. Мне хотелось плакать.

Глаза Сиднея тоже наполнились слезами, когда я рассказал ему, что произошло. Он сидел на кровати, задумчиво глядел в окно и кивал головой, а потом сказал торжественным тоном:

— Это поворотный момент в нашей жизни. Если бы только мама была здесь и могла порадоваться вместе с нами.

— Ты подумай, — продолжал я, задыхаясь от восторга, — десять месяцев я буду получать по два фунта десять шиллингов в неделю. А я еще сказал мистеру Гамильтону, что мои дела ведешь ты, и, значит, — мечтательно добавил я, — мы можем попытаться получить еще больше. И уж, во всяком случае, в этом году мы сумеем отложить про черный день не меньше шестидесяти фунтов!

После того как наши восторги немного поостыли, мы рассудили, что два фунта десять шиллингов за такую большую роль — это действительно мало. Сидней хотел добиться прибавки.

— Почему бы и не попробовать! — поддержал я его в этом намерении. Но мистер Гамильтон оставался тверд, как скала.

— Два фунта десять — это максимум, — сказал он. Но мы-то были рады и этому.

Сидней читал мне роль вслух и помог выучить ее наизусть. Роль была большая, страниц на тридцать пять, но через три дня я уже знал ее всю.

«Джим» репетировался в верхнем фойе театра «Друри-Лейн». Сидней натаскивал меня с таким усердием, что я говорил почти без запинки. Мне не давалась только одна реплика: «Вот еще Пирпонт Морган выискался!». Я неизменно произносил это имя «Паттерпинт Морган». Мистер Сентсбери велел мне так и оставить. Эти первые репетиции оказались для меня откровением. Они раскрывали передо мной новый мир техники сценического искусства. Я понятия не имел, что существуют ритм действия, умение держать паузу, умение легко входить в предлагаемую режиссером мизансцену. Все это пришло ко мне само собой. Мистеру Сентсбери пришлось исправить только один мой недостаток: говоря, я дергал головой и слишком гримасничал.

Прорепетировав со мной несколько сцен, он удивленно спросил, не приходилось ли мне играть и раньше? Как же я был счастлив тем, что понравился мистеру Сентсбери и всей остальной труппе! Но принимал я все эти похвалы так, словно они причитались мне от рождения.

Мы должны были играть «Джима» на пробу — неделю в театре Кингстон, а неделю в Фулхеме. Это была мелодрама, написанная по «Серебряному королю» Генри Артура Джонса, о богаче-аристократе, потерявшем память. Он живет в мансарде с юной цветочницей и мальчишкой газетчиком Сэмми, роль которого я и играл. По линии нравственности в нашей мелодраме все было в полнейшем порядке — девушка спала в стенном шкафу мансарды, Герцог, как мы его звали, — на диване, а я — на полу.

Действие первого акта происходило в доме номер 7-А, по Темпл-корт, в кабинете преуспевающего адвоката Джеймса Ситона Гэтлока. Нищий, оборванный Герцог приходит к своему бывшему сопернику — когда-то они оба любили одну женщину — и просит у него милостыни, чтобы помочь больной цветочнице, спасшей его во время болезни.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36