— В дни нашей молодости мы, англичанки, скакали за гончими, как подобает настоящим леди, а не по-мужски, как эти вульгарные потаскушки с американского Запада. Мы сидели в седле боком, уверенно и твердо, не утрачивая достоинства и нежной женственности.
Леди Астор могла бы стать прекрасной актрисой. Она была чудесной хозяйкой дома, и я от души благодарен ей за многие замечательные вечера, давшие мне возможность познакомиться с самыми прославленными людьми Англии.
После завтрака, когда остальные гости уже разошлись, лорд Астор захотел показать нам свой портрет работы Мэннингса. Мэннингс не был склонен пускать нас в студию, но лорду Астору все же удалось его уговорить. Лорд Астор был изображен на этом портрете верхом в окружении своры собак. Я завоевал расположение Мэннингса, искренне восхитившись эскизами бегущих собак, которые понравились мне не меньше законченного портрета.
— Движение — это музыка, — сказал я.
Мэннингс повеселел и охотно показал мне другие наброски.
День-два спустя мы завтракали у Бернарда Шоу. После завтрака Шоу, оставив леди Астор и остальных приглашенных в гостиной, повел меня в свою библиотеку. Это была светлая, веселая комната, выходившая окнами на Темзу. Над камином я увидел полку книг самого Шоу и как дурак — я почти его не читал — воскликнул:
— О, полное собрание ваших сочинений! — и сразу испугался, что, воспользовавшись удобным случаем, Шоу захочет узнать мое мнение о его книгах. Я уже представил себе, как мы сидим, увлеченные этой беседой, и остальные гости в конце концов придут за нами сюда. Ах, если бы это произошло именно так! Но в действительности наступила неловкая пауза, я улыбнулся, отошел от камина, осмотрелся, сказал, что его библиотека выглядит очень мило, и затем мы вернулись к остальным гостям.
После этого визита я еще несколько раз встречался с миссис Шоу. Помню, как мы с ней говорили о пьесе ее мужа «Тележка с яблоками», которую критики встретили довольно холодно. Миссис Шоу негодовала. «Я сказала Джи Би, — рассказывала она, — что ему надо бросить писать пьесы. Ни публика, ни критики их не заслуживают».
Следующие три недели нас засыпали приглашениями — премьер-министр Рамсей Макдональд, Уинстон Черчилль, леди Астор, сэр Филипп Сассун и так далее по нисходящей линии почета и славы.
С Уинстоном Черчиллем я познакомился еще в Беверли-хилс, на вилле Марион Дэвис. В зале танцев и гостиной уже собралось человек пятьдесят гостей, когда он вошел с Херстом, остановился у двери и, наполеоновским жестом заложив руку за жилет, начал смотреть на танцующих. Казалось, он чувствовал себя здесь чужим и лишним. Херст подозвал меня и познакомил с ним.
Черчилль держался очень просто, но бывал и резок. Херст отошел, и некоторое время мы обменивались какими-то незначительными замечаниями. Но стоило мне заговорить о лейбористском правительстве, как Черчилль оживился.
— Я не понимаю одного, — сказал я, — каким образом приход социалистов к власти не изменил статуса короля и королевы?
Он взглянул на меня с легкой усмешкой.
— Иначе и быть не могло, — сказал он.
— Мне казалось, что социалисты против монархии.
Он засмеялся.
— Живи вы в Англии, мы отрубили бы вам голову за такие слова!
День или два спустя Черчилль пригласил меня пообедать у него в номере отеля. Кроме меня там было еще двое гостей и его сын Рэндольф, красивый юноша лет шестнадцати, вступавший в интеллектуальные споры со страстью и нетерпимостью все критикующей молодости. Я видел, что Уинстон очень гордился им. Мы провели чудесный вечер, отец с сыном все время по пустякам поддразнивали друг друга. Мы встречались до отъезда Черчилля в Англию еще несколько раз в вилле Марион.
А теперь, когда мы приехали в Лондон, мистер Черчилль пригласил нас с Ральфом на субботу и воскресенье в Чартуэлл. Добрались мы туда с трудом и по дороге совсем замерзли. Чартуэлл — прелестный старый дом, скромно, но со вкусом обставленный и по-семейному уютный. Только теперь, во второй раз приехав в Лондон, я начинал лучше узнавать Черчилля. В те годы он еще не был парламентским лидером своей партии.
Я думаю, сэр Уинстон прожил жизнь интереснее многих из нас. Он сыграл немало ролей на жизненной сцене, и сыграл их смело, с неподдельным увлечением. Он мало что упустил в жизни, и жизнь была к нему благосклонна. Он хорошо жил и хорошо играл — ставя на карту самые крупные ставки и всегда выигрывая. Ему нравилась власть, но он никогда не делал из нее фетиша. По горло занятый политикой, он, однако, находил время для разных забавных увлечений, будь то кладка кирпичей, скачки или живопись. В столовой над камином я увидел натюрморт. Уинстон заметил, что он мне понравился.
— Это я писал.
— Но это же великолепно! — восторженно воскликнул я.
— Пустяки! Как-то на юге Франции я увидел, как художник писал пейзаж, и сказал: «Я тоже сумею!»
Наутро он показал мне сложенную им кирпичную ограду. Я был удивлен и заметил, что класть кирпичи, наверно, не так легко, как кажется.
— Я вам покажу, как это делается, и вы за пять минут научитесь.
В первый вечер к обеду были приглашены несколько молодых членов парламента, которые, образно говоря, припадали к стопам хозяина. Среди них был мистер Бутби, ныне лорд Бутби, и покойный Брендан Бреккен, впоследствии лорд Бреккен, — оба очень интересные собеседники. Я рассказал им, что собираюсь встретиться с Ганди, который в это время был в Лондоне.
— Мы слишком долго потакали ему, — сказал Бреккен. — Пусть он объявляет свои голодовки — все равно его надо посадить в тюрьму и держать там. Если мы не проявим достаточной твердости, мы потеряем Индию.
— Держать его в тюрьме проще всего, но что толку? — возразил я. — Посадите одного Ганди, появится новый. Ганди является символом чаяний индийского народа, и пока они не осуществятся, один будет сменять другого.
Черчилль повернулся ко мне и улыбнулся.
— А из вас вышел бы неплохой лейборист!
Обаяние Черчилля заключается в его терпимости и уважении к чужому мнению. Он как будто никогда не питал дурного чувства к тем, кто с ним не согласен.
Бреккен и Бутби в тот же вечер уехали, и на другой день я увидел Черчилля в тесном кругу его семьи. Весь этот день был полон какой-то политической суматохи, непрерывно звонил лорд Бивербрук, и за обедом Уинстону пришлось даже несколько раз выйти из-за стола. Шли как раз выборы, что совпало с довольно тяжелым экономическим кризисом.
Меня очень забавляло, что за столом во время трапез Уинстон ораторствовал на политические темы, а вся семья благодушно слушала. Чувствовалось, что это в порядке вещей, и они уже к этому привыкли.
— Кабинет министров все говорит о трудностях сбалансирования бюджета, — начал Черчилль, мельком взглянув сначала на членов своей семьи, а потом на меня, — о том, что все ассигнования уже исчерпаны и облагать налогами больше нечего, и это когда вся Англия пьет чай, крепкий, как патока.
Он умолк в ожидании, какое впечатление произведут его слова.
— А если повысить акциз на чай, можно было бы сбалансировать бюджет? — спросил я.
Он взглянул на меня.
— Пожалуй, — ответил он, но, по-моему, не слишком убежденно.
Я был пленен простотой и почти спартанскими вкусами обитателей Чартуэлла. Спальня Уинстона служила одновременно ему библиотекой; книги, не помещавшиеся на полках, лежали на полу у стены. Одну стену целиком занимали стеллажи с хансардовскими отчетами о заседаниях парламента. На полках было также много томов, посвященных жизни Наполеона.
— Да, — признался Черчилль, — я большой его почитатель. Я слышал, вы собираетесь ставить картину о Наполеоне — непременно сделайте. Подумайте, какие тут комедийные возможности: скажем, Наполеон принимает ванну, а к нему врывается его брат Жером в шитом золотом мундире — он хочет, чтобы Наполеон смутился и уступил ему в каких-то вопросах. Но Наполеон и не думает смущаться, он нарочно поскользнется в ванне, обдаст мыльной водой весь парадный мундир брата и велит ему убираться вон. И тот с позором удалится. Замечательный комедийный эпизод!
Я вспоминаю, как однажды встретил мистера и миссис Черчилль за завтраком в ресторане «Квальино». Уинстон был в очень дурном настроении. Я подошел к ним поздороваться.
— У вас такой вид, — сказал я улыбаясь, — словно вы взвалили себе на плечи всю тяжесть мира.
Черчилль рассказал, что он только что вернулся из Палаты общин и ему очень не понравились дебаты, которые там велись по поводу Германии. Я сделал какое-то шутливое замечание, но он покачал головой.
— Нет, нет, это серьезно; серьезней, чем вы думаете.
Вскоре после посещения Чартуэлла я познакомился с Ганди. Я всегда уважал этого человека и восхищался его политической проницательностью и железной волей. Но мне казалось, что его поездка в Лондон была ошибкой. В условиях Лондона его легендарный образ тускнел, а его подчеркнутая религиозность утрачивала внушительность. Национальная одежда, которую он носил довольно небрежно, не вязалась с сырым и холодным климатом Англии. Его приезд в Лондон дал обильную пищу для острот и карикатур. Такой человек производит более сильное впечатление на расстоянии.
Меня спросили, хочу ли я с ним познакомиться; конечно, мне было очень интересно его увидеть.
Мы встретились с ним в маленьком скромном доме в трущобах за Ист-Индиа на Док-роуд. На улицах толпился народ, оба этажа дома были битком набиты журналистами и фотографами. Наша беседа проходила в небольшой комнатке на втором этаже. Махатма еще не прибыл, и, ожидая его, я думал о том, что ему скажу. Я слышал о его заточении, о голодовках в тюрьме, о его борьбе за освобождение Индии и смутно что-то знал о его противодействии техническому прогрессу в стране.
Наконец послышались громкие крики приветствий — Ганди выходил из такси, неловко подбирая края своей одежды. Это было довольно странное зрелище: среди лондонских трущоб непонятная фигура чужестранца, окруженная радостно возбужденной толпой. Ганди поднялся наверх и подошел к окну, затем поманил меня, и мы вместе приветственно помахали собравшимся на улице людям.
Едва мы сели на диван, как засверкали вспышки фотоаппаратов. Я сидел по правую руку от Махатмы. Наступила неловкая пауза — тот страшный момент, когда мне нужно было сказать что-то очень умное на тему, о которой я имел лишь самое слабое представление. Моя соседка справа, довольно надоедливая девица, принялась что-то мне рассказывать. Я не слушал ее, но согласно кивал головой, все думая о том, что же мне сказать Ганди. Я понимал, что начать разговор должен я, — не мог же Махатма поблагодарить меня за удовольствие, которое ему доставил мой последний фильм. Я сомневался, бывал ли он хоть раз в жизни в кино. И тут одна из индийских дам властно перебила мою словоохотливую соседку:
— Мисс, будьте добры, замолчите и дайте мистеру Чаплину поговорить с Ганди.
В переполненной комнате наступила тишина. Похожее на маску, лицо Махатмы выражало ожидание, и мне показалось, будто вся Индия ждет моих слов.
— Понятно, я всячески сочувствую надеждам Индии и ее борьбе за свободу, — сказал я, откашлявшись. — Однако я не совсем понимаю, почему вы отрицаете машины?
Махатма кивнул и улыбнулся.
— В конце концов, если машины использовать в альтруистических целях, — продолжал я, — они могут освободить человека от цепей рабства, сократить часы его работы и дать ему время развиваться духовно и радоваться жизни.
— Я понимаю, — сказал он невозмутимо. — Но прежде чем Индия сможет достигнуть этой цели, она должна освободиться от господства Англии. В прошлом именно машины поставили нас в зависимость от нее, а избавиться от этой зависимости мы можем, только бойкотируя все товары машинного производства. Вот почему мы считаем патриотическим долгом каждого индийца — самому прясть свой хлопок и самому ткать себе одежду. Это наш способ борьбы с такой могущественной нацией, как Англия, а кроме того, есть и другие причины. В Индии другой климат, не такой, как в Англии, у ее народа другие обычаи, другие потребности. В Англии холодный климат требует энергичного развития машинного производства и сложной экономики. Вам нужно производство вилок, ножей и ложек, а мы обходимся пальцами. И эти различия заходят далеко.
Мне преподали очень понятный и наглядный урок тактики и стратегии борьбы Индии за независимость, разработанной, как это ни парадоксально, очень реалистически и зрело мыслящим мечтателем, обладающим железной волей в достижении своих целей. Ганди сказал мне также, что высшая степень независимости заключается в отказе от всех ненужных вещей и что насилие в конце концов само себя уничтожает.
Когда все разошлись, он спросил меня, не хочу ли я остаться и посмотреть, как они будут молиться. Махатма сел по-турецки на пол, а пятеро остальных уселись в кружок около него. Это было странное зрелище: шесть фигур на полу маленькой комнатки, в самом сердце лондонских трущоб, озаренных шафрановым светом заходящего солнца, а я сам сижу на диване, смотрю на них и слушаю, как они смиренно нараспев произносят свои молитвы. «Что за парадокс!» — думаю я, глядя на этого чрезвычайно здравомыслящего человека с умом юриста, превосходно разбирающегося в политической обстановке, и наблюдая, как вся его прозаическая проницательность растворяется в напевной молитве.
В вечер премьеры «Огней большого города» дождь лил как из ведра, но тем не менее зал был переполнен и фильм прошел с большим успехом. Я сел рядом с Бернардом Шоу — это вызвало оживление и аплодисменты. Нам обоим пришлось встать и раскланяться. Последовал новый взрыв смеха.
Черчилль присутствовал на премьере и на ужине после нее. Он произнес тост, желая, как он выразился, приветствовать человека, начинавшего свой жизненный путь мальчиком с того берега реки и достигшего признания во всем мире, — Чарли Чаплина! Это было совершенно неожиданно, и я даже был несколько смущен, особенно тем, что он начал свою речь официальным обращением: «Уважаемые лорды, дамы и господа!» Однако, проникнувшись торжественностью обстановки, я решил отвечать в той же манере:
— Уважаемые лорды, дамы и господа, как сказал мой друг, бывший министр финансов… — это было встречено дружным хохотом и комическим негодованием сэра Уинстона.
Малькольм Макдональд, сын премьер-министра лейбориста Рамсея Макдональда, пригласил нас с Ральфом познакомиться с его отцом и провести вечер в загородной резиденции английских премьеров. Сам Макдональд повстречался нам по дороге — он совершал свой моцион. В гольфах, в кепи, на шее шарф, в зубах трубка и трость в руках — типичный сквайр-землевладелец; за лидера лейбористской партии его никак уж нельзя было принять. Он произвел на меня впечатление человека, глубоко сознающего возложенную на него ответственность, держался он с большим достоинством, но спокойно и не без юмора.
В первую половину вечера чувствовалась некоторая натянутость. Но после обеда мы пошли пить кофе в знаменитую историческую Длинную комнату, и после того, как посмотрели подлинную посмертную маску Кромвеля и другие исторические достопримечательности, мы уютно уселись и стали болтать. Я говорил, что со времени моего первого посещения Англии произошли большие перемены к лучшему. В 1921 году я еще видел в Лондоне много бедности, видел седых старушек, спавших на набережной Темзы, а теперь эти старушки куда-то исчезли и вообще на набережной уже нет бездомных бродяг. Магазины переполнены, все дети хорошо обуты — и все это, конечно, нужно отнести за счет правления лейбористов.
Макдональд слушал меня, не прерывая, с непроницаемым выражением лица. Я спросил его, обладает ли лейбористское правительство, которое, как я понимаю, является социалистическим правительством, достаточной властью, чтобы изменить государственное устройство в стране. Его глаза сверкнули, и он с юмором ответил:
— Должно бы обладать, но весь парадокс британской политики заключается в том, что, как только кто-нибудь у нас приходит к власти, он немедленно становится бессильным.
Немного подумав, он рассказал мне историю о том, как его впервые принимали в Букингемском дворце, когда он стал премьер-министром.
Его королевское величество очень сердечно приветствовал его и затем сказал:
— Так что же вы, социалисты, собираетесь сделать со мной?
Премьер-министр рассмеялся и ответил:
— Ничего, кроме того, что постараемся лишь верно служить интересам вашего величества и нашей страны.
Во время выборов леди Астор пригласила нас с Ральфом провести субботу и воскресенье в ее плимутском доме и познакомиться с Т. Лоренсом, который тоже должен был туда приехать. Но Лоренс почему-то не приехал, и леди Астор пригласила нас побывать на митинге в доках, входящих в ее избирательный округ, где она должна была выступить перед рыбаками. Она спросила меня, не скажу ли я им несколько слов. Но я честно предостерег ее, что стою за лейбористов и не согласен с ее политическими взглядами.
— Это неважно, — сказала она, — им просто будет интересно посмотреть на вас.
Митинг проходил на открытом воздухе, и трибуной служил грузовик. На митинге присутствовал местный епископ; он был чем-то очень раздражен и, как мне показалось, не слишком любезно поздоровался с нами. После короткого вступительного слова леди Астор на грузовик взобрался я.
— Здравствуйте, друзья, — обратился я к рыбакам. — Нам, миллионерам, очень легко советовать вам, за кого голосовать, но наше положение сильно отличается от вашего.
Тут вдруг епископ воскликнул:
— Браво!
Я продолжал:
— Может быть, у вас есть что-то общее с леди Астор — об этом я судить не берусь. Думаю, вы это знаете лучше меня.
— Превосходно! Очень хорошо! — снова воскликнул епископ.
— Что же касается ее политических взглядов и прежней деятельности как депутата от этого… этого…
— …округа, — подсказал мне епископ (как только я запинался, он немедленно подсказывал нужное слово).
— …эта деятельность леди Астор несомненно была весьма удовлетворительной. — И я закончил свою речь словами о том, что знаю ее как очень милую и добрую женщину, исполненную самых благих намерений.
Когда я спустился с грузовика, епископ, сияя улыбкой, сердечно пожал мне руку.
Сердечность и искренность — эти лучшие английские национальные черты нередко отличают англиканских священников. Именно такие люди, как доктор Хьюлетт Джонсон или каноник Коллинз, делают англиканскую церковь более жизнеспособной.
Мой друг Ральф Бартон вел себя странно. В гостиной остановились электрические часы, и я заметил, что перерезаны провода. Когда я сказал об этом Ральфу, он ответил:
— Да, это я их перерезал. Я не выношу, когда тикают часы.
Я растерялся и даже немного расстроился, но постарался об этом забыть, решив, что это очередное чудачество Ральфа. Мне казалось, что, уехав из Нью-Йорка, он излечился от своей подавленности. Но теперь он решил вернуться в Штаты.
До отъезда он хотел навестить свою дочь и предложил мне поехать с ним. Год тому назад она постриглась в монахини и жила сейчас в католическом монастыре в Хекней. Это была его старшая дочь от первой жены. Ральф часто рассказывал мне о ней, говорил, что уже с четырнадцати лет она хотела стать монахиней, хотя и он и жена делали все, что было в их силах, чтобы заставить ее отказаться от этой мысли. Он показал мне ее фотографию в шестнадцать лет, и я был поражен ее красотой: большие темные глаза, пухлые, нежные губы, изогнутые в обаятельной улыбке.
Ральф рассказывал, что они повезли ее в Париж, водили на всякие вечера, в ночные рестораны, надеясь отвлечь ее от религиозных устремлений. Они знакомили ее с молодыми людьми, всячески старались развеселить, и им казалось, что она получает удовольствие от этого времяпрепровождения. Но ничто не помогло: она не отступилась от решения постричься в монахини. Последний раз Ральф видел ее полтора года назад. Сейчас она уже прошла послушание и приняла сан.
Темное мрачное здание монастыря ютилось в районе Хекнейских трущоб. Нас встретила мать-настоятельница и провела в небольшую унылую комнату. Мы сидели и ждали нескончаемо долго, пока, наконец, не вошла дочь Ральфа. При первом взгляде на нее меня охватила глубокая грусть — она была еще прекраснее, чем на фотографии. Когда она улыбалась, видно было, что у нее сбоку не хватает двух зубов, и лишь это немного портило ее.
Вся сцена была достаточно нелепой. Мы сидели втроем в этой унылой комнатке: скрестив ноги и куря сигарету, сидел тридцатисемилетний светский жуир — папа, а напротив — его дочь, прелестная, молоденькая монахиня. Я хотел, извинившись, удалиться и сказал, что лучше подожду Ральфа в машине, но оба и слушать не захотели.
Хотя девушка была очень оживлена и даже весела, я чувствовал, что она уже отрешилась от жизни. Она рассказывала о своих обязанностях учительницы, и резковатые движения выдавали ее нервное состояние.
— Маленьких детей так трудно учить, — говорила она, — но когда-нибудь я привыкну.
В глазах Ральфа блистала гордость. Каким бы безбожником он ни был, ему явно импонировала мысль, что у него дочь — монахиня.
И все-таки в их встрече чувствовалась какая-то тоскливая отчужденность. Девушка, несомненно, прошла через тяжелые душевные муки. Как она ни была молода и прекрасна, лицо ее отражало глубокую печаль и отрешенность. Она говорила о красочных газетных отчетах, описывающих, как нас роскошно принимают в Лондоне, и, между прочим, спросила о Жермене Тайльфер, пятой жене Ральфа. Ральф сообщил ей, что они разошлись.
— Ну, конечно, — со смехом обратилась она ко мне, — я не могу уследить за папиными женами.
Мы с Ральфом неловко рассмеялись.
Ральф спросил, долго ли она собирается пробыть в Хекнее. Она задумчиво покачала головой и сказала, что в любую минуту ее могут отослать в Центральную Америку.
— Нам никогда не говорят заранее, куда и когда могут послать.
— Но когда вы уже приедете на место, вы можете написать отцу.
— Мы не должны ни с кем общаться, — не сразу ответила она.
— Даже с родителями? — спросил я.
— Да, — подтвердила она, стараясь сказать это возможно суше, но тут же улыбнулась отцу. Наступила небольшая пауза.
Когда нам пришло время уходить, она нежно взяла руку отца и долго не отпускала ее, словно чутье что-то подсказывало ей. По пути домой Ральф был подавлен, хотя и старался казаться беспечным. Две недели спустя он застрелился в Нью-Йорке, у себя в квартире, лежа в кровати и покрыв голову простыней.
В этот свой приезд в Англию я часто виделся с Г. Уэллсом. В Лондоне он жил на Бейкер-стрит, где четыре секретарши тонули в море справочников; они что-то выясняли, проверяли, делали выписки из всевозможных энциклопедий, книг по технике, различных документов и бумаг.
— Это для моей новой книги «Анатомия денег», — пояснил мне Уэллс — Целое производство.
— У меня такое впечатление, что основную часть работы делают они, — заметил я шутливо.
Верхние полки книжных шкафов были заставлены ящиками, напоминавшими жестянки из-под сухарей, с аккуратными ярлычками: «Биографический материал», «Личные письма», «Философия», «Научные данные» и так далее.
После обеда появились друзья Уэллса, и среди них профессор Ласки, который тогда еще очень молодо выглядел. Гарольд был изумительным оратором. Я слышал его, когда он выступал в Калифорнии перед ассоциацией адвокатов: в течение целого часа он произносил блестящую речь, ни разу не запнулся, хотя не заглядывал ни в какие заметки. В этот вечер у Уэллса Гарольд рассказывал мне о поразительных новых течениях в философии социализма. Он говорил о том, что малейшее увеличение скорости в конечном счете приводит к колоссальным социальным переменам. Но этому исключительно интересному разговору был безжалостно положен конец, когда Уэллсу настало время ложиться спать, о чем он оповестил присутствующих, выразительно посматривая то на гостей, то на часы, — и вскоре все разошлись.
Я встречался с Уэллсом много раз и при самых различных обстоятельствах. На юге Франции он построил дом для своей любовницы, очень неуравновешенной русской дамы. Над камином там была высечена надпись готическим шрифтом: «Этот дом построили двое влюбленных».
— Да, — сказал он, заметив, что я проявил интерес к этим словам. — Они тут то появлялись, то исчезали. Когда мы ссоримся, я велю каменщику уничтожить их, а когда миримся, она приказывает каменщику их восстановить. И каменщику столько раз приходилось то сбивать их, то восстанавливать, что в конце концов он не стал нас слушать и так и оставил.
В 1931 году после двух лет работы Уэллс закончил «Анатомию денег». Он был совсем вымотан.
— А что вы собираетесь делать теперь? — спросил я.
— Писать другую книгу, — устало улыбнулся он.
— Боже милостивый, — воскликнул я, — неужели же вам не хочется отдохнуть или заняться чем-нибудь другим?
— А чем же еще можно заниматься?
Низкое происхождение Уэллса, никак не влиявшее ни на его произведения, ни на взгляды, однако, сказывалось, как и у меня, в повышенной ранимости. Я помню, как однажды он произнес какое-то слово с простонародным ударением и сразу покраснел до корней волос. Такая мелочь могла заставить покраснеть великого человека! Я вспоминаю, как он рассказывал о своем дяде — старшем садовнике в имении какого-то лорда. Дядюшка мечтал о такой же карьере для своего племянника. И Уэллс шутливо заметил: «Если бы не особая милость божья, я был бы сейчас вторым дворецким!»
Уэллс как-то спросил меня, каким образом я заинтересовался социализмом. Я рассказал ему, что это случилось, когда я приехал в Соединенные Штаты и познакомился с Эптоном Синклером. Мы отправились к нему в Пасадену завтракать, и по пути он спросил меня своим тихим голосом, верю ли я в систему прибылей? Я шутливо заметил, что ответить на такой вопрос может только бухгалтер. Вопрос казался безобидным, но я почувствовал, что он касается самого существа дела, и с этого момента я заинтересовался и стал рассматривать политику не с исторической, а с экономической точки зрения.
Уэллс с сомнением отнесся к моим словам, когда я признался ему, что обладаю особым даром провидения. Я рассказал ему об одном случае, который трудно было бы назвать простым совпадением. Как-то мы с Анри Кошэ, чемпионом по теннису, и еще одним приятелем зашли в коктейль-бар в Биаррице. Там стояли три рулетки с номерами от одного до десяти. Наполовину в шутку, но актерски убедительно я вдруг объявил, что чувствую себя во власти особой силы и сейчас запущу все три рулетки так, что одна остановится на девятке, вторая — на четверке, а третья — на семерке. И вот первая останавливается на цифре девять, вторая — на четверке, а третья — на семерке, — а ведь это был один шанс из миллиона.
Уэллс сказал, что это было просто совпадением.
— Но если такие совпадения повторяются, они требуют уже изучения, — возразил я и рассказал историю, случившуюся со мной в детстве. Проходя мимо бакалейной лавки на Кэмберуэлл-роуд, я заметил, что ставни были закрыты, — что было необычно для этого часа дня. Сам не зная зачем, я взобрался снаружи на выступ окна и заглянул в ромбовидное отверстие в ставне. Темная лавка была пуста, но товары были разложены, как обычно, и только посредине на полу стоял большой ящик. Я соскочил на землю, охваченный непонятным отвращением, и пошел дальше. Вскоре газеты зашумели о сенсационном процессе — разбиралось дело об убийстве. Эдгар Эдвардс, почтенный шестидесятипятилетний старик, приобрел пять бакалейных лавок, попросту убивая прежних владельцев гирей, а затем прибирая к рукам их заведения. В том ящике, который я видел в Кэмберуэлле, лежали три последние его жертвы — мистер и миссис Дерби и их ребенок.
Но Уэллса это ни в чем не убедило. Он сказал, что в жизни каждого человека обычно бывает много совпадений и они ровно ничего не доказывают. На этом наш спор закончился, но я мог бы рассказать ему еще об одном случае. Как-то в детстве я зашел в пивную на Лондонбридж-роуд и попросил напиться. Черноусый толстяк очень добродушного вида подал мне стакан, но мне почему-то не захотелось пить его воду. Я притворился, что пью, однако едва он отвернулся к какому-то клиенту, я поставил стакан на стойку и ушел. Две недели спустя Джордж Чепмен, владелец этой пивной на Лондонбридж-роуд, был обвинен в том, что отравил пятерых своих жен стрихнином. Последняя жертва умирала в комнате над залом пивной в тот самый день, когда Чепмен дал мне стакан воды. И Чепмен и Эдвардс были повешены.
Кстати о непознаваемом. Примерно за год до того, как я построил свой дом в Беверли-хилс, я получил анонимное письмо. Автор сообщал, что он ясновидящий и недавно во сне увидел дом на вершине холма, перед которым расстилалась лужайка, суживающаяся к краю, как нос корабля. В доме было сорок окон, большой концертный зал с высоким потолком. И стоял он на склоне священного холма, где две тысячи лет тому назад древние индейские племена приносили человеческие жертвы. В этом доме обитали призраки, и поэтому его нельзя было оставлять в темноте. В письме было сказано, что, если дом будет освещен и я не буду оставаться в нем один, призраки являться не будут.
Я тогда не обратил внимания на письмо, считая, что его писал какой-то чудак, однако положил его в стол — оно показалось мне забавным. Но года два спустя, перебирая бумаги в письменном столе, я вдруг наткнулся на него и перечитал. Как это ни странно, но описание дома и лужайки совпадало совершенно точно. Я никогда не считал окон в своем доме, но когда я это сделал, то, к моему великому удивлению, оказалось, что их было именно сорок.
Хотя я не верю в привидения, я решил произвести опыт. В среду был выходной день нашей прислуги, я обедал в ресторане, дом был пуст. Сразу после обеда я вернулся домой и прошел в зал, где стоял орган. Это была длинная и узкая, словно церковный неф, комната с готическим сводом. Плотно задернув занавеси, я потушил свет, ощупью приблизился к креслу и в продолжение минут десяти, не меньше, сидел в глубоком молчании. Полная темнота, очевидно, подействовала на мои чувства, и мне стало казаться, что перед моими глазами мелькают какие-то бесформенные видения. Но я тут же рассудил, что это, наверно, пробивающийся в узкие просветы в занавесях лунный свет, отраженный хрустальным графином.