— Где вы, черт вас возьми, откопали этот цилиндр? И почему вы считаете, черт бы вас побрал, что вы сможете продать журналам такую статью?
С этими словами он бросил мою рукопись на стол.
— Она слишком умна. А на такой товар на нашем рынке нет спроса!
Я осторожно поставил свой цилиндр, — продолжал Уэллс, — на краешек стола, но Фрэнк для большей убедительности все время стучал кулаком по столу, и мой цилиндр подпрыгивал в такт его тирадам. Я смертельно боялся, что в увлечении он стукнет кулаком по цилиндру. И все-таки Харрис взял статью и заказал несколько других».
В Лондоне я познакомился также с Томасом Бэрком, автором «Ночей в Лаймхаузе». Бэрк был спокойным маленьким человечком, непроницаемое лицо которого напоминало портрет Китса [91]. Он всегда сидел неподвижно, редко взглядывая на собеседника, и тем не менее сумел вызвать меня на разговор. Я вдруг почувствовал, что мне хочется раскрыть перед ним душу. Я чувствовал себя с Бэрком гораздо свободнее, чем с Уэллсом. Мы с ним подолгу бродили по улицам Лаймхауза и китайского квартала в Лондоне, причем он не говорил ни слова — он по-своему показывал их мне. Бэрк был очень сдержанный человек; я так и не знал, как он ко мне относится, до тех пор пока года три-четыре спустя он не прислал мне в подарок свою полуавтобиографическую книгу «Ветер и дождь». Оказалось, что его юность была очень схожа с моей. И только тут я понял, что вызвал его симпатию.
Под конец своего пребывания в Лондоне, когда суматоха начала спадать, я встретился со своим кузеном Обри и его семьей, а на следующий день пошел в гости в Джимми Расселу, которого знавал еще в дни работы у Карно, — теперь Джимми стал владельцем пивной.
Я уже начал подумывать о возвращении в Штаты.
Я понимал, что, если я вскоре не уеду из Лондона, мне наскучит безделье. Мне было жаль покидать Англию, но моя слава уже дала мне все, что могла дать. Я возвращался очень довольный, но и с некоторой грустью; позади оставались не только шум похвал и приемы у богатых и знаменитых людей, старавшихся меня развлечь, но и горячая искренняя любовь простых англичан и французов, которые толпами ждали у вокзалов Ватерлоо и Гар-дю-Нор, чтобы только приветствовать меня. Я испытывал страшную неловкость, когда меня чуть не бегом тащили мимо них и так быстро вталкивали в такси, что я даже не успевал им что-нибудь сказать, — у меня возникало тоскливое чувство, точно я на ходу топтал цветы. Позади осталось и мое прошлое. Побывав на Кеннингтон-роуд, пройдя под окнами дома номер 3 на Поунэлл-террас, я словно поставил точку. Теперь я был готов уехать в Калифорнию и вернуться к работе, ибо только работа придавала смысл жизни — все остальное была суета.
XVIII
Вскоре после моего приезда в Нью-Йорк мне позвонила Мари Доро. Позвонила Мари Доро! Что бы это значило для меня несколько лет тому назад! Я пригласил ее позавтракать со мной и сразу после завтрака отправился на утренник — смотреть пьесу «Полевые лилии», в которой она играла.
Вечером я обедал с Максом Истменом, его сестрой Кристаль Истмен и Клодом Мак-Кей, ямайским поэтом и рыбаком.
В последний день моего пребывания в Нью-Йорке мы с Фрэнком Харрисом посетили тюрьму Синг-Синг. По пути он рассказал мне, что пишет сейчас автобиографию, но боится, что слишком поздно взялся за это дело.
— Я становлюсь стар, — сказал он.
— Старость имеет свои преимущества, — возразил я, — ее не так легко запугать здравым смыслом.
Фрэнк хотел повидать Джима Ларкина, ирландского повстанца, организатора рабочих союзов, отбывавшего в Синг-Синге пятилетний срок заключения. По словам Фрэнка, Ларкин, блестящий оратор, был осужден предубежденными против него судьей и присяжными по ложному обвинению в попытке свергнуть правительство. Слова Фрэнка подтвердились; губернатор Эл Смит отменил приговор, но Ларкин к тому времени успел отсидеть несколько лет.
В тюрьмах всегда испытываешь странное чувство, — кажется, будто там приостановлена жизнь человеческого духа. Старые здания Синг-Синга овеяны мраком средневековья: в маленькую, узкую каменную камеру набивали по четыре, а то и по шесть заключенных. В чьем дьявольском мозгу могла зародиться мысль о таком ужасе?! В час нашего посещения камеры были пусты — всех заключенных, кроме одного молодого человека, вывели на прогулку. Погруженный в мрачное раздумье, он стоял у открытой двери своей камеры. Сопровождавший нас начальник тюрьмы пояснил нам, что вновь прибывающие арестанты с долгими сроками заключения, прежде чем попасть в новые, модернизированные здания тюрьмы, проводят первый год в старой тюрьме. Я прошел мимо молодого человека в его камеру, и меня сразу охватил страх, что отсюда нет выхода.
— Боже мой, — вскрикнул я, быстро выходя из камеры, — это же бесчеловечно!
— Вы правы, — с горечью шепнул молодой заключенный.
Начальник тюрьмы, очевидно незлой человек, объяснил, что Синг-Синг переполнен — нужны ассигнования на постройку новых зданий.
— Но о нас вспоминают в последнюю очередь — никто из политиков не интересуется тюремными условиями.
Длинное узкое помещение с низким потолком, где приводились в исполнение смертные приговоры, напоминало классную комнату: там стояли скамьи и столы для репортеров, а против них — дешевая деревянная мебель — электрический стул. С потолка к нему спускался шнур электропроводки. Ужас этой комнаты подчеркивался ее простотой, отсутствием какой бы то ни было драматичности, и это было страшнее самой зловещей плахи. Позади электрического стула — дощатая перегородка, куда сразу после казни оттаскивали труп и там производили вскрытие. «В случае, если электрический стул не до конца справляется со своей функцией, приговоренного немедленно обезглавливают хирургическим способом», — сообщил нам врач, пояснив попутно, что температура крови в мозговых сосудах непосредственно после казни бывает обычно около 212 градусов по Фаренгейту.
Из камеры смерти мы вышли шатаясь.
Фрэнк спросил о Джиме Ларкине, и начальник тюрьмы, в виде исключения, разрешил нам свидание, хотя это и было против правил. Ларкин работал в обувной мастерской — там он и встретил нас, красивый, высокий человек, около двух метров ростом, с пронизывающим взглядом голубых глаз и милой улыбкой.
Несмотря на радость встречи с Фрэнком, Ларкин явно был чем-то обеспокоен, нервничал и стремился как можно скорее вернуться к работе. Даже заверения начальника тюрьмы его не успокаивали.
— Нехорошо, что у меня посетители в рабочие часы. Это производит дурное впечатление на остальных заключенных, — пояснил Ларкин.
Фрэнк спросил, как с ним обращаются в тюрьме, и не может ли он ему чем-нибудь помочь. Джим ответил, что обращаются с ним сносно, но он очень обеспокоен судьбой жены и всей его семьи в Ирландии — со времени ареста он не имеет от них никаких вестей. Фрэнк обещал ему в этом помочь. Выйдя из тюрьмы, Фрэнк сказал, что ему было мучительно видеть, что такой мужественный, горячий человек, как Джим Ларкин, вынужден покоряться тюремной дисциплине.
Возвращаясь в Голливуд, я заехал по пути навестить мать. Она показалась мне очень оживленной, — она уже все слышала о моем триумфе в Лондоне.
— Ну, что ты скажешь о своем сыне и обо всей этой суматохе? — шутливо спросил я.
— Конечно, это замечательно, но разве тебе не хотелось бы лучше оставаться самим собой, чем жить в этом призрачном мире театра?
— Кто бы это говорил, — рассмеялся я. — Ты одна ответственна за эту призрачность.
Она умолкла.
— Если бы ты отдал свой талант на службу господу богу, — подумай, сколько тысяч душ ты мог бы спасти!
Я улыбнулся.
— Души бы я спасал, но денег бы не скопил.
По пути домой миссис Ривс, жена моего администратора, обожавшая мою мать, рассказывала, что все время, пока я был в Европе, мама прекрасно себя чувствовала — у нее почти не бывало провалов памяти. Она была весела и радостна, ее не угнетали никакие страхи. Миссис Ривс с удовольствием навещала ее — мама всегда была так забавна, а ее рассказы о прошлом заставляли миссис Ривс от души смеяться. Конечно, бывали случаи, когда мать проявляла упрямство. Миссис Ривс рассказала мне, как однажды они с сиделкой повезли мать в город, чтобы заказать ей там новые платья. И вдруг мать закапризничала — она не пожелала выходить из машины.
— Пусть они придут сюда, — настаивала она. — В Англии вас встречают у подножки экипажа.
В конце концов она все-таки вышла из машины. Милая молоденькая продавщица показала им несколько кусков материи; одна из них, тускло-коричневого цвета, показалась и миссис Ривс и сиделке вполне подходящей, но матери она не понравилась. И она со своим изысканным английским произношением заявила:
— Нет, нет, это цвет дерьма! Покажите мне что-нибудь повеселее.
Потрясенная девушка, не веря своим ушам, повиновалась.
Миссис Ривс рассказала мне также, как она возила мать на ферму, где разводят страусов. Тамошний сторож, милый и вежливый человек, показывал им инкубаторы.
— Вот из этого яйца, — сказал он, держа в руках страусовое яйцо, — на будущей неделе должен вылупиться страусенок.
Но тут его позвали к телефону, и он, извинившись и передав яйцо сиделке, удалился. Едва он вышел, как мать выхватила яйцо из рук сиделки и прикрикнула:
— Отдай его бедному страусу, будьте вы все прокляты! — и выбросила яйцо в загон, где оно с треском разбилось. Миссис Ривс и сиделка стремительно увели мать с фермы, прежде чем сторож успел вернуться.
— В жаркие солнечные дни, — продолжала рассказывать миссис Ривс, — она любит покупать всем мороженое — и нам и шоферу.
Однажды, когда они не спеша проезжали по какой-то улице, из люка на мостовой вдруг показалась голова рабочего. Мать высунулась из машины, намереваясь угостить его мороженым, но вместо того вдруг кинула это мороженое ему прямо в лицо.
— Так тебе будет прохладнее, сынок, — крикнула она, помахав ему из машины ручкой.
Как я ни пытался скрывать от мамы мои личные дела, она всегда знала, что происходит. Однажды, когда у меня были неприятности с моей второй женой, она вдруг заметила посреди партии в шахматы (между прочим, надо сказать, что она всегда выигрывала):
— Почему бы тебе не плюнуть на все эти волнения? Поезжай-ка на Восток, развлекись.
Я очень удивился и спросил, о чем она говорит.
— Обо всей этой шумихе в газетах по поводу твоих личных дел, — ответила она.
Я рассмеялся:
— А что тебе известно о моих личных делах?
Она пожала плечами.
— Если бы ты относился ко мне с большим доверием, я могла бы дать тебе неплохой совет.
Такие замечания она делала мимоходом и больше к ним не возвращалась.
Она часто приезжала ко мне в Беверли-хилс повидать детей, Чарли и Сиднея. Я вспоминаю ее первый визит. Я только что построил дом, красиво обставил его и набрал целый штат прислуги — дворецких, горничных и т. д. Она осмотрела комнаты, выглянула в окно, в котором виднелся вдали Тихий океан. Мы все ждали, что она скажет.
— Как жаль нарушать эту тишину, — проговорила она.
Казалось, мать воспринимает и мое богатство и успех как нечто само собой разумеющееся — она никогда не говорила об этом со мной. Но как-то мы остались с ней наедине на лужайке; она восхищалась садом и порядком, в котором он содержался.
— У меня ведь два садовника, — сообщил я ей.
Она молча взглянула на меня.
— Должно быть, ты очень богат, — сказала она.
— Мама, мое состояние оценивается сейчас в пять миллионов долларов.
Она задумчиво покачала головой.
— Только бы ты был здоров и счастлив, — это было единственное, что она мне сказала в ответ.
Года два мать чувствовала себя совсем хорошо. Но во время съемок «Цирка» я получил известие, что она заболела. У нее когда-то уже было воспаление желчного пузыря, но тогда она довольно быстро оправилась, а на этот раз врачи предупредили меня, что наступивший рецидив опасен для жизни. Мать поместили в больницу Глендейл, но врачи не рекомендовали оперировать ее из-за крайней слабости сердца.
Когда я приехал в больницу, она была в полубессознательном состоянии — ей дали большую дозу болеутоляющего.
— Мама, это я, Чарли, — шепнул я, мягко пожимая ее руку. Она слабо ответила на мое пожатие и открыла глаза. Она попыталась сесть, но была слишком слаба для этого. Она металась, жаловалась на боли. Я попытался успокоить ее, говорил, что она скоро поправится.
— Может быть, — устало шепнула она, снова пожала мою руку и впала в беспамятство.
На другой день, во время съемки, мне сказали, что она скончалась. Я был к этому готов — врачи предупредили меня. Я остановил работу, снял грим и поехал в больницу с Гарри Кроккером [92], моим вторым режиссером.
Гарри остался ждать меня в коридоре, а я вошел в палату и сел на стул между окном и ее кроватью. Занавеси были приспущены. За окном ярко светило солнце, в палате царила полнейшая тишина. Я сидел и смотрел на эту маленькую фигурку на кровати, на запрокинутое лицо, на закрытые глаза. Даже после смерти ее лицо выражало смятение, словно она боялась, что и там ее поджидают новые горести. Как странно, что ее жизнь должна была закончиться здесь, вблизи Голливуда, вблизи всех его ничего не стоящих ценностей, за семь тысяч миль от Лэмбета, от земли, надорвавшей ей сердце.
На меня нахлынули воспоминания — воспоминания о той борьбе, которую матери приходилось вести всю жизнь, о ее страданиях, ее мужестве, о трагически, впустую растраченной жизни… и я заплакал.
Прошло не меньше часа, пока я, наконец, оправился и смог выйти из палаты. Гарри Кроккер все еще был тут, я извинился, что заставил его ждать так долго, но он, конечно, понимал меня, и мы с ним в молчании вернулись домой.
Сидней, оказавшийся в это время в Европе, был болен и не смог приехать на похороны. Мои сыновья Чарли и Сидней приехали со своей матерью, но я их не видел. Меня спросили, не хочу ли я кремировать маму, но меня ужаснула даже самая мысль. Нет, я предпочитал предать ее тело земле, на зеленом голливудском кладбище, где она лежит и сейчас.
Не знаю, удалось ли мне воспроизвести образ, достойный моей матери. Я знаю лишь, что она мужественно и весело несла свой крест в жизни. Самыми замечательными ее качествами были доброта и отзывчивость. Хотя сама она была религиозна, она любила грешников и себя считала такой же грешницей, как все. В ней не было ни грана пошлости. Какими бы раблезианскими выражениями она порой ни пользовалась, они всегда звучали уместно и образно. Несмотря на ту нищету, в которой мы были вынуждены жить, она уберегла нас с Сиднеем от влияния улицы и внушила нам, что мы не просто нищие, что мы — не такие, как все прочие обитатели трущоб, что у нас — особая судьба.
Сэм Голдвин дал обед в честь приехавшей в Голливуд скульптора Клер Шеридан, чья книга «От Мэйфер до Москвы» произвела сенсацию. В числе приглашенных был и я.
Клер, высокая, красивая женщина, была племянницей Уинстона Черчилля и происходила по прямой линии от Ричарда Шеридана. Она была первой англичанкой, побывавшей в России после революции.
Хотя ее книга была проникнута симпатией к большевикам, она не вызвала особого негодования — американцев сбивала с толку принадлежность Клер к высшей английской аристократии. Ее приглашали в лучшие дома Нью-Йорка, и она даже сделала несколько бюстов по заказу местных магнатов. Она лепила, кроме того, Герберта Суопа, Бернарда Баруха и многих других. Я познакомился с ней в ту пору, когда она со своим шестилетним сыном Дикки ездила с лекциями по стране.
Клер жаловалась, что в Штатах трудно заработать на жизнь скульптурой.
— Американцы ничего не имеют против того, чтобы их жены позировали для портретов, но сами позировать не желают — они слишком скромны.
— А я скромностью не отличаюсь, — заметил я.
И мы договорились, что ее глина и инструменты будут доставлены ко мне домой, и после второго завтрака до вечера я буду ей позировать. Клер умела втягивать собеседника в разговор, и скоро я уже из кожи вон лез, чтобы только не ударить в грязь лицом. Когда бюст был уже почти готов, я внимательно разглядел его.
— Голова преступника, — заметил я.
— Напротив, голова гения, — ответила она с притворной торжественностью.
Я рассмеялся и стал развивать теорию о тесном родстве гениев и преступников: те и другие крайние индивидуалисты.
Она рассказала мне, что с тех пор, как начала читать лекции о России, она чувствует себя в обществе отверженной. Я знал, что Клер по натуре не публицистка и ей чужд политический фанатизм.
— Вы написали очень интересную книгу о России — и остановитесь на этом, — сказал я. — Зачем вам соваться в политику? Навлечете на себя неприятности.
— Эти лекции меня кормят, — возразила она. — Но никто не хочет слушать правду. А когда я выступаю без подготовки, я могу говорить только правду. И к тому же, — прибавила она шутливо, — я люблю моих милых большевиков.
«Моих милых большевиков», — повторил я и рассмеялся. Однако я чувствовал, что внутренне Клер совершенно ясно и вполне реалистически понимала свое положение. Когда я снова встретился с ней в 1931 году, она рассказала мне, что живет неподалеку от Туниса.
— Но почему вы решили там обосноваться? — спросил я.
— Жизнь гораздо дешевле, — живо ответила она. — В Лондоне, при моих ограниченных доходах, мне пришлось бы жить в двух маленьких комнатках, где-нибудь в Блумсбери, а в Тунисе я могу на эти деньги жить в доме со слугами, окруженном прекрасным садом, в котором гуляет Дикки.
Дикки умер девятнадцати лет от роду, и для Клер это был слишком горестный, ужасный удар, от которого она так никогда и не смогла оправиться. Клер стала католичкой и какое-то время даже жила в монастыре, видимо, обратившись к религии в поисках утешения.
На одном из кладбищ на юге Франции я когда-то видел на могильной плите фотографию улыбающейся девочки, лет четырнадцати, а ниже можно было прочесть: «Pourquoi?» [93]. В таком отчаянии тщетно искать ответа. Это повело бы лишь к лживому морализированию и лишней муке, и все-таки это не значит, что не может быть ответа. Я не могу поверить, что наша жизнь случайна и не имеет смысла, как нас убеждают некоторые ученые. Жизнь и смерть слишком непреложны, слишком неумолимы для того, чтобы быть случайными.
Человек имеет право думать о тщетности нашей жизни, о том, что жизнь и смерть бессмысленны, когда он видит, как погибает гений во цвете лет, видит происходящие в мире катаклизмы, катастрофы и гибель. Но уже то, что они происходят в мире, говорит о том, что она существует — эта твердо установленная, непреложная цель, которая непостижима для нашего сознания, ограниченного тремя измерениями.
Некоторые философы полагают, что все в мире является материей, находящейся в той или иной форме движения, и что к уже существующему в природе ничего нельзя ни прибавить, ни отнять. Но если материя — это движение, оно должно совершаться по законам причины и следствия. Если же я с этим соглашаюсь — значит, каждое действие предопределено, и в таком случае царапина на моем носу так же предопределена, как и падение метеора? Кошка гуляет вокруг дома, лист падает с дерева, ребенок спотыкается. Разве эти действия не предопределены в бесконечности? Разве их причины и следствия не уходят в вечность? Нам известна непосредственная причина того, что упал лист или споткнулся ребенок, но мы не можем проследить истинного начала и конца.
Я не религиозен в догматическом понимании этого слова. Мои взгляды сходны с взглядами Маколея [94], писавшего, что и в XVI веке велись те же самые религиозные споры и с теми же самыми философскими ухищрениями, как и сейчас; и, несмотря на все приобретенные человечеством знания и на прогресс в науке, ни один философ прошлого или современности не внес в эти вопросы какой-либо ясности.
Я и не верю ни во что и ничего не отрицаю. То, что можно вообразить, является таким же приближением к истине, как и то, что можно доказать математически. Но человек не может ограничиваться одним лишь рациональным подходом к истине — ведь для этого требуется геометрический склад ума, образ мыслей, основанный на логике и правдоподобии. А мы видим во сне мертвых и воспринимаем их, как живых, хотя и знаем, что они мертвы. Несмотря на то, что этот сон неразумен, разве в нем нет своего правдоподобия? Существуют вещи вне нашего разума. Как можем мы осознать триллионную частицу секунды? А она должна существовать, если верить математикам.
Чем старше я становлюсь, тем все больше занимают меня вопросы веры. Мы больше живем верой, чем нам это кажется, и получаем от нее больше, чем представляем себе. Из веры, по-моему, рождаются все наши идеи. Без веры никогда не возникли бы новые гипотезы и теории, не развивались бы естественные науки и математика. Я думаю, что вера есть продолжение нашего разума, за пределами очевидного, она — тот ключ, который открывает непознаваемое. Отрицать веру — это значит опровергать самого себя и тот дух в себе, который порождает нашу творческую силу.
Я верю в непознаваемое, в то, чего мы не можем понять разумом; я верю в то, что недоступное нашему уму представляет собой самое простое явление в системе иных измерений, верю и в то, что в царстве непознаваемого существует безграничная сила, направленная к добру.
В Голливуде я по-прежнему жил словно одинокий волк. Я работал у себя на студии. Поэтому у меня почти не было случая встречаться с актерами других студий и заводить новых друзей. Если бы не Дуглас и Мэри, я бы совсем одичал.
Они поженились и были удивительно счастливы. Дуглас перестроил свой старый дом, отлично его обставил и прибавил несколько комнат для гостей. Фербенксы жили на широкую ногу — у них была превосходная прислуга, превосходный повар, а Дуг был превосходным хозяином.
И у себя — в студии — он располагал роскошными апартаментами, с турецкой баней и бассейном для плавания. Здесь он развлекал своих именитых гостей: угощал их завтраками, водил по студии и показывал, как делаются фильмы, а затем приглашал попариться в турецкой бане и поплавать в бассейне. После турецкой бани они рассаживались у него в уборной, завернувшись в купальные простыни, — ни дать ни взять римские сенаторы.
Было даже забавно представляться королю Сиама в тот момент, когда ты только что выскочил из парной и собираешься нырнуть в бассейн.
В турецкой бане Дугласа я таким образом познакомился со многими высокопоставленными персонами, включая герцога Альбу, герцога Сатерлендского, Остина Чемберлена, маркиза Вены, герцога Панаранда и многих других, и сделал вывод, что только когда человек лишен всех земных знаков отличия, можно узнать его истинную цену: в турецкой бане герцог, Альба немало выиграл в моих глазах.
Когда Дугласа посещали такие знатные особы, он неизменно приглашал меня, так как я числился среди приманок Голливуда. Как правило, гости после турецкой бани около восьми отправлялись в «Пикфер», обедали в половине девятого, а после обеда смотрели фильм. Поэтому мне никогда не удавалось познакомиться с гостями особенно близко. Иногда, правда, я освобождал Фербенксов от избытка гостей и помещал кого-нибудь у себя. Но должен признаться, что моему гостеприимству было далеко до фербенксовского.
В общении с великими мира сего Дуглас и Мэри были бесподобны. Они обладали той непринужденностью и свободой в обращении, которых так не хватало мне. Естественно, когда у них в гостях бывали герцоги, то в первый вечер обычно слышалось официальное «ваша светлость», но очень скоро «ваша светлость» уступало фамильярному «Джорджи» или «Джимми».
За обедом часто появлялась дворняжка Дугласа, и хозяин заставлял собачонку показывать глупые, смешные фокусы — обычно это сразу разряжало атмосферу напряженности и официальности приема. Мне часто приходилось выслушивать от гостей комплименты в адрес Дугласа: «Как он обаятелен!» — признавались мне по секрету дамы. Дуг и в самом деле был обаятелен, и никто не умел так очаровывать женщин, как он.
Но и он однажды пережил свое Ватерлоо. По вполне понятным причинам, я не стану называть имен, скажу лишь, что в тот вечер общество было весьма избранным и изобиловало высокими титулами. Целую неделю Дуглас посвятил их удовольствиям и развлечениям. Виновниками торжества была чета новобрачных, проводивших в Голливуде свой медовый месяц. Для их развлечения делалось все, что только можно было придумать. Была организована поездка на Каталину, где на собственной яхте Дугласа выезжали в море ловить рыбу. В воду заранее бросали убитого оленя, чтобы привлечь побольше рыбы (и все-таки они ничего там не поймали). Потом на территории студии устроили конное состязание ковбоев. Однако молодая новобрачная, стройная красивая женщина, была любезна, но очень молчалива и никаких восторгов не высказывала.
По вечерам, за обедом, Дуглас буквально из кожи вон лез, чтобы как-то ее развлечь, но весь его пыл и остроумие пропадали даром — ему никак не удавалось вывести ее из состояния равнодушия и безучастности. На четвертый день Дуглас отвел меня в сторону.
— Она меня убивает, я не могу с ней разговаривать, — признался он, — сегодня за обедом ты сядешь с ней рядом. — Он хихикнул. — Я уже говорил ей, какой ты блестящий и забавный собеседник.
После такого предисловия, занимая свое место за столом, я чувствовал себя, как парашютист перед первым прыжком. И все-таки я решил испытать особый подход. Взяв со стола салфетку, я склонился к своей соседке и шепнул:
— Не унывайте!
Она повернулась ко мне, не вполне уверенная в том, что правильно меня расслышала.
— Простите?
— Не унывайте! — загадочно повторил я.
Она была удивлена.
— Не унывать?!
— Да, — ответил я, расправляя на коленях салфетку и не глядя на нее.
Она помолчала, внимательно посмотрев на меня.
— Почему вы это сказали?
Была не была — я рискнул:
— Потому что вы очень грустны.
И прежде чем она успела мне что-либо ответить, я продолжал:
— Видите ли, во мне есть цыганская кровь, и я в таких делах разбираюсь. В каком месяце вы родились?
— В апреле.
— Ясно, под знаком Овна! Мне следовало бы догадаться.
Она сразу оживилась, что было ей очень к лицу.
— О чем догадаться? — улыбнулась она.
— В этом месяце ваша жизненная энергия должна быть в упадке.
На какое-то мгновение она задумалась.
— Поразительно, что вы это сказали.
— Это очень просто, если человек обладает настоящим чутьем. Ваша эманация сейчас несчастливая, безрадостная.
— Неужели это заметно?
— Другим, может быть, и не заметно.
Она улыбнулась, снова посмотрела на меня и задумчиво сказала:
— Как странно, что вы это сказали. Но это правда. Я очень угнетена.
Я сочувственно кивнул.
— Но это самый плохой месяц для вас.
— Я так подавлена и в таком отчаянии, — шептала она.
— Мне кажется, я понимаю, — сказал я, еще не сообразив, к чему она клонит.
Она мрачно продолжала:
— Если бы только я могла сбежать — убежать от всего и от всех… Я стала бы делать все что угодно, взяла бы работу, согласилась бы сниматься статисткой в кино… но это причинило бы такую боль всем, кого это касается, а они слишком благородны, чтобы я могла их оскорбить.
Она говорила «о них» во множественном числе, но я понимал, что речь идет о ее муже. Тут уже я обеспокоился, перестал прикидываться мистиком и попытался дать ей совет всерьез, хотя, разумеется, довольно банальный.
— Убегать бесполезно, ответственность всегда настигнет нас, — сказал я. — Жизнь — это лишь проявление желаний, и никто никогда не бывает ею удовлетворен. Поэтому не делайте необдуманно того, о чем будете потом сожалеть всю жизнь.
— Я думаю, вы правы, — сказала она задумчиво. — Но мне стало гораздо легче оттого, что я смогла поговорить с человеком, который понимает меня.
Все остальные гости были заняты оживленным разговором, но Дуглас то и дело посматривал в нашу сторону. Наконец она с улыбкой обернулась к нему.
Когда обед кончился, Дуглас отвел меня в сторону.
— Черт побери, о чем вы с ней так шушукались? Я боялся, как бы вы друг другу уши не отгрызли.
— Да так, говорили об основах жизни, — ответил я довольно туманно.