И звездочки со сфер своих сбегали,
Чтоб музыку сирены услыхать? [77]
Это может быть замечательно и прекрасно, но такая поэзия в театре не доставляет мне радости. К тому же я не люблю шекспировских сюжетов, в которых замешаны короли, королевы, высокие и знатные люди и их чувство чести. Может быть, это неприятие имеет в своей основе какие-то психологические, очень личные мотивы, может быть, оказывает влияние мой странный солипсизм. В погоне за хлебом насущным в моей юности редко возникали вопросы чести, и мне трудно разделять заботы принца. Мать Гамлета могла переспать с кем угодно во дворце, а я продолжал бы оставаться безучастным к той боли, которую это причинило Гамлету.
В постановке пьесы мне нравится условность театра, с его просцениумом, отделяющим зрителей от изображаемого мира. Я люблю, чтобы сцена открывалась, когда подымается или раздвигается занавес. Мне не нравится, когда действие переходит границу рампы, смешивается со зрителем, а актер, перегнувшись через рампу, объясняет зрителю сюжет. Я уже не говорю о том, что такая затея, будучи по своему существу дидактической, разрушает все очарование театра, — это же очень прозаический способ экспозиции.
В декорации мне хочется видеть то, что создает реальность данной сцены, и ничего больше. Если это современная пьеса о повседневной жизни людей, я не хочу в ней видеть геометрических конструкций. Такие поражающие воображение эффекты лишь нарушают для меня достоверность сцены.
Порой очень тонкие художники, навязывая зрителю свой сценический замысел, доходят до подчинения этому замыслу и актера и пьесы. С другой стороны, сцена почти без декораций — кулисы и уходящие в пустоту ступени — худший вид насилия над зрителем. От пустой сцены просто разит ученостью. Она как бы кричит: «Мы все оставляем на волю вашего тонкого восприятия и воображения». Мне как-то довелось увидеть Лоренса Оливье [78], когда он во фраке читал отрывок из «Ричарда III». Своим искусством он добивался ощущения средневековой атмосферы, но его белый галстук и фрак выглядели при этом несколько неуместно.
Кто-то сказал, что искусство игры актера определяется его раскованностью, полным освобождением. Этот основной принцип приложим ко всякому искусству, но актер особенно должен уметь владеть собой, внутренне себя сдерживать. Какой бы бешеной ни была сцена, в актере всегда должен жить мастер, способный оставаться спокойным, свободным от всякого напряжения, — он ведет и направляет игру страстей. Внешне актер может быть очень взволнован, но мастер внутри актера полностью владеет собой, и добиться этого можно лишь путем полного освобождения. А как достичь такой раскованности? Это трудно. Мой способ, наверно, очень индивидуален. До выхода на сцену я всегда так страшно нервничаю и бываю так возбужден, что к моменту выхода, вконец измученный, уже не чувствую никакого напряжения.
Я не верю, что игре можно научить. Я видел очень умных людей, у которых ничего не получалось, и тупиц, которые играли хорошо. Но актерская игра, по своему существу, требует души. Уэйнрайт, большой авторитет в области эстетики, друг Чарльза Лэма и многих литературных светил своего времени, был жестоким, холодным убийцей, который из корыстных побуждений отравил своего двоюродного брата. Он может послужить примером умного человека, который никогда не смог бы стать хорошим актером, потому что был бездушен.
Интеллект при полном отсутствии чувства может быть типичен для отъявленного злодея, а чувством без интеллекта может обладать и безобидный идиот. Только когда интеллект и чувство находятся в полной гармонии, мы получаем великого актера.
Большой актер непременно должен любить себя в образе. И я не вижу в этом ничего плохого. Мне часто приходилось слышать от актеров: «Как я люблю эту роль», — и это означало, что он любил себя в этой роли. Может быть, это эгоцентризм, но ведь большой актер всегда занят главным образом своим мастерством: Ирвинг в «Колоколах», Три в роли Свенгали, Мартин Харвей в «Романе папиросницы» — все они играли в очень посредственных пьесах, но у них были очень хорошие роли. Одной горячей любви к театру недостаточно, нужна горячая любовь к себе и вера в себя.
Школу игры по системе я знаю мало. Если не ошибаюсь, она сосредоточивает внимание на развитии индивидуальности актера, которая, кстати сказать, у иных актеров могла бы быть менее развита. В конце концов играть на сцене — значит притворяться другим человеком. Индивидуальность же — это то неопределимое нечто, которое и так всегда просвечивает в игре актера. Но каждая школа актерской игры имеет свои достоинства. Станиславский, например, стремился к «внутренней правде», что, как я понимаю, означает «быть им», вместо того чтобы «играть его». А это требует проникновения в образ: актер должен побывать в шкуре льва или орла, должен обладать способностью почувствовать душу образа и точно знать, как он должен реагировать на любое конкретное обстоятельство. Научить этому нельзя.
Чтобы объяснить настоящему актеру характер действующего лица, часто бывает достаточно одного слова или фразы: «Это же Фальстаф» или «Это современная мадам Бовари». Правда, рассказывают, что Джед Харрис сказал однажды актрисе: «Ее характер обладает гибкостью черного тюльпана, который колышется на ветру». Тут уж он зашел слишком далеко.
Я не согласен с теорией, требующей, чтобы актер знал историю жизни своего персонажа. Ни один драматург не в состоянии вложить в текст пьесы те изумительные нюансы, которые, например, Дузе давала почувствовать зрителям. Тут уже была та глубина образа, которая выше авторского понимания. А насколько мне известно, Дузе не была интеллектуальной актрисой.
Я ненавижу те школы драматического искусства, которые требуют рефлексии и самоанализа для пробуждения в актере верного чувства. Самый факт, что учащегося приходится подвергать такой душевной операции, уже доказывает, что он но может быть актером.
Что же касается столь часто рекламируемого метафизического словечка «правда», то ведь она существует в различных формах, и каждая из них по-своему права. Классической манере игры в «Комеди Франсэз» веришь, как веришь и так называемой реалистической манере в пьесе Ибсена; обе они существуют в театральном искусстве и должны создавать иллюзию правды, — в конце концов, во всякой правде есть частица лжи.
Я никогда не учился актерскому мастерству, но мне посчастливилось жить в эпоху великих актеров, и еще ребенком я видел их и впитал какую-то часть их мастерства и опыта. Хотя я был достаточно одарен, на репетициях, к моему изумлению, оказалось, что мне еще надо учиться технике сценического искусства. Всякого, даже самого талантливого новичка, нужно обучать технике нашего мастерства: как бы ни была велика его одаренность, он должен научиться пользоваться ею.
Я понял, что для этого важнее всего уметь ориентироваться, другими словами, твердо знать в каждое мгновение на сцене, где ты находишься и что ты сейчас делаешь. Выходя на сцену, актер должен знать, почему и где он остановится, когда повернется и где станет, когда и где сядет и будет ли он говорить обращаясь прямо к партнеру или в сторону. Способность ориентироваться оправдывает действие актера и отличает профессионала от любителя. Как режиссер я всегда требую от актеров точной ориентации.
В актерской игре меня привлекает тонкость и сдержанность. Воплощением этих качеств был, по-моему, Джон Дрю. Он был жизнерадостен и тонок, в нем был настоящий юмор и много обаяния. Быть эмоциональным нетрудно — этого всегда ждут от хорошего актера, — нужны, конечно, и голос и хорошая дикция. А вот Дэвид Уорфилд [79] обладал великолепным голосом и способностью выражать сильные чувства, но что бы он ни говорил, зрителю всегда слышалась заученность Десяти заповедей.
Меня часто спрашивали, кто мои любимые актеры и актрисы в американском театре. На этот вопрос трудно ответить хотя бы потому, что такой отбор предполагает, что остальные актеры ниже названных, а это вовсе не так. Среди моих любимцев далеко не все были серьезными актерами — одни были комиками, другие эстрадными исполнителями.
Например, я считаю Ола Джолсона великим артистом, бессознательно владевшим тайной очарования и удивительной жизненности. Из всех эстрадных артистов Америки он оставлял наиболее сильное впечатление, этот чернолицый менестрель, обладавший мощным баритоном, который пел сентиментальные песенки и отпускал банальные шуточки. Что бы он ни пел, он поднимал либо опускал вас до своего уровня. И даже смешной песенкой «Мамми» он мог увлечь любого слушателя. В фильмах отражена лишь слабая тень его искусства, но в 1918 году он был на вершине своей славы и буквально гипнотизировал публику. В его гибком теле, большой голове и глубоко запавших глазах, пронизывающих вас насквозь, таилась какая-то странная притягательная сила. Когда он пел такие песни, как «Надо мной сияет радуга» или «Когда я покидаю мир», никто не мог остаться равнодушным. Ол олицетворял в себе поэзию Бродвея, ее живость и вульгарность, ее устремления и мечты.
Голландский комик Сэм Бернард, превосходный артист, по всякому поводу приходил в отчаяние. «Яйца! Шестьдесят центов дюжина! Да еще гнилые! А солонина почем? Плати за нее два доллара! Два доллара за маленький кусочек солонины!» И тут, показывая, какой это маленький кусочек, он сжимал два пальца перед носом, словно вдевал нитку в игольное ушко, а потом вдруг взрывался, бросался ко всем по очереди: «А я помню время, когда на два доллара давали столько солонины, что и не унести было!»
За кулисами Сэм был философом. Когда Форд Стерлинг пришел к нему жаловаться, что его обманывает жена, Сэм спокойно заметил: «Ну и что? Они и Наполеона обманывали!»
Фрэнка Тиннея я увидел в первый мой приезд в Нью-Йорк. Он был любимцем публики «Зимнего сада» и с удивительной легкостью общался со зрителями. Склонившись над рампой, он мог шепнуть: «Наша премьерша, кажется, втюрилась в меня!», — а потом исподтишка оглянуться в сторону кулис, словно чтобы удостовериться, что никто не подслушивает, и, снова обернувшись к публике, поведать ей свой секрет. «Даже трогательно! Она сегодня входит на сцену, и я говорю ей: „Добрый вечер“, — а она так влюблена в меня, что даже ответить не может».
В этот момент премьерша выходила на сцену, и Тинней живо прикладывал палец к губам, предупреждая публику, что она не должна его выдавать. Он весело окликал партнершу: «Привет, деточка!». Она оборачивалась с негодующим видом и, гневно удаляясь со сцены, роняла гребень.
И тут Тинней шептал публике: «Что я вам говорил? А наедине мы с ней вот как!» — и он крепко переплетал два пальца. Подобрав гребень, он звал режиссера: «Гарри, снесите это, пожалуйста, в нашу уборную!»
Я снова увидел его на сцене несколько лет спустя и был потрясен: муза комедии покинула его. Тинней был так неловок на сцене — я не мог поверить, что это тот же актер. Именно эта перемена в нем подала мне впоследствии идею «Огней рампы». Мне хотелось понять, каким образом Тинней мог потерять живость и уверенность в себе. В «Огнях рампы» причиной была старость. Кальверо постарел, стал чаще заглядывать себе в душу, глубже ощущать свое человеческое достоинство, и это разлучило его с публикой — пропала легкость непосредственного общения.
Больше других американских актрис я восхищался миссис Фиске, ее кипучим темпераментом, юмором и умом; мне нравилась также и ее племянница Эмили Стивенс, очень одаренная актриса, обладавшая настоящим блеском и легкостью. В образах Джен Коул всегда чувствовалась мысль и сила, миссис Лесли Картер также захватывала меня своей игрой. Из комедийных актрис особое удовольствие доставляла мне Трикси Фригэнца и, разумеется, Фанни Брайс, чей особый талант в жанре бурлескной комедии так обогащало превосходное чувство сценичности. У нас, англичан, были свои великие актрисы: Эллен Терри, Ада Рив, Айрин Ванбру, Сибилла Торндайк и умница миссис Пат Кемпбелл, — я видел их всех, за исключением миссис Пат.
Джон Барримор выделялся очень точным ощущением истинных традиций театра, и в то же время со свойственной ему вульгарностью Джон носил свой талант, словно шелковые носки без подвязок, — с той небрежностью человека, который ко всему на свете относится свысока. Для него все было шуткой — сыграть ли Гамлета или переспать ночь с герцогиней.
В его биографии, написанной Джин Фаулер, есть рассказ о том, как после чудовищной попойки с шампанским его пришлось перед спектаклем вытаскивать из кровати и кое-как вытолкать на сцену играть Гамлета. Он играл, но едва выходил за кулисы, его начинало рвать. Он опохмелялся и снова выходил на сцену. И тем не менее наутро английские критики превознесли его игру до небес и провозгласили его лучшим Гамлетом нашей эпохи. Эта нелепая история всякому разумному человеку может показаться просто оскорбительной.
Я познакомился с Джоном, когда он был в зените своей славы. Он сидел мрачный в одной из комнат студии «Юнайтед артистс», нас познакомили и оставили наедине. Я начал говорить о его триумфе в роли Гамлета и о том, что Гамлет раскрывается подробнее и точнее, чем какой-нибудь другой персонаж Шекспира.
Джон на минуту задумался.
— Король — тоже неплохая роль. Мне он даже нравится больше, чем Гамлет.
Это меня удивило, я так и не понял, искренне он говорил или нет. Если бы Барримор был не столь тщеславен и держался бы проще, он мог бы стать в ряд с величайшими актерами, такими, как Бут, Ирвинг, Мэнсфилд и Три. Но эти обладали истинным благородством духа и тонкой восприимчивостью. Все горе Джона было в том, что он составил наивно-романтическое представление о себе самом, как о гении, обреченном на самоуничтожение. В конце концов он к этому и пришел довольно пошлым и шумным образом, допившись до смерти.
«Малыш» прошел с большим успехом, но впереди у меня была трудная задача: мне предстояло сделать для «Фёрст нейшнл» еще четыре фильма. В тихом отчаянии я бродил по бутафорской, надеясь, что какой-нибудь старый реквизит — тюремная решетка, рояль или каток для белья — вдруг подскажет мне тему для новой комедии. На глаза мне попался набор клюшек для игры в гольф. Нашел! Бродяга играет в гольф… и появилась комедия «Праздный класс».
Сюжет фильма был незамысловат. Бродяга предается всем радостям жизни богатых людей. Он едет летом на юг, но не в вагоне, а под вагоном. Он играет в гольф мячами, которые теряют на площадке другие. На балу-маскараде его принимают за богача в костюме бродяги, и он влюбляется в красавицу. Но все кончается крахом. И, ускользнув от взбешенных гостей, бродяга снова уходит своей дорогой.
Во время съемки одного из эпизодов я обжегся паяльной лампой. Карл Робинсон решил в целях рекламы сообщить об этом случае репортерам. И в тот же вечер я с ужасом узнал из газет, что Чаплин получил опасные ожоги лица, рук и всего тела… Сотни писем и телеграмм посыпались в студию, непрерывно звонил телефон. Я послал опровержение, но очень немногие газеты напечатали его. Из Англии я получил письмо от Г. Уэллса. Он писал, что потрясен постигшим меня несчастьем и что для искусства будет большой потерей, если я не смогу играть. Я немедленно послал ему телеграмму, объяснив, что случилось на самом деле.
По окончании съемки «Праздного класса» я собирался начать новую комедию в двух частях. Меня забавляла мысль сделать фильм-бурлеск о роскошной жизни водопроводчиков. В первом эпизоде мы с Маком Суэйном [80] выходим из лимузина с шофером в ливрее, и нас с распростертыми объятиями встречает прелестная хозяйка дома, Эдна Первиэнс. Она щедро угощает нас обильным обедом, поит вином и только после этого решается показать нам ванную комнату. Я немедленно вытаскиваю стетоскоп и начинаю выслушивать водопроводные трубы, выстукивая их, как врач пациента.
Но ничего больше мне выдумать не удавалось. Я просто не мог сосредоточиться. Я не отдавал себе отчета, до какой степени я устал. К тому же в последние два месяца мною вдруг овладело страстное желание посетить Лондон — я просто мечтал об этом, и письмо Уэллса лишь подлило масла в огонь. А тут еще после десяти лет молчания я получил письмо от Хетти Келли. «Помните ли вы еще маленькую глупую девочку?!..» — писала она. Она была теперь замужем, жила на Портмен-сквер и приглашала навестить ее, если я когда-нибудь буду в Лондоне. Письмо было без интонаций, и оно не могло возродить никаких чувств. В конце концов за эти десять лет я несколько раз успевал влюбиться и разлюбить, и все-таки мне, конечно, хотелось посмотреть на Хетти. Я попросил Тома упаковать мои вещи, а Ривса — закрыть студию и дать всем отпуск. Я решил ехать в Англию.
XVII
Накануне отъезда из Нью-Йорка я устроил в кафе «Элизе» прием человек на сорок. Среди приглашенных были Мэри Пикфорд, Дуглас Фербенкс и мадам Метерлинк. Мы играли в шарады, и первую поставили Мэри с Дугласом. Дуглас, изображавший трамвайного кондуктора, брал у Мэри деньги и отрывал ей билет. Второй слог они изобразили пантомимой спасения утопающей. Мэри визжала: «Тону! Спасите!» Дуглас бросался в воду и благополучно вытаскивал ее на берег реки. Конечно, все мы хором вскричали: «Фербенкс!» [81]
Когда гости совсем развеселились, мы с мадам Метерлинк показали сцену смерти из «Камиллы»: мадам Метерлинк изображала Камиллу, а я — Армана. Умирая у меня на руках, она начала кашлять, сперва почти неслышно, а потом все сильнее и сильнее. Кашель ее оказался заразителен, я тоже начал кашлять, и вскоре это превратилось у нас в настоящее состязание. В конце концов я умирал в объятиях Камиллы.
В день отплытия меня с трудом разбудили в половине девятого утра, но, приняв ванну, я почувствовал, что вся усталость сразу прошла, и я уже думал только о предстоящей поездке в Англию. Вместе со мной отплывал на «Олимпике» и мой друг Эдуард Кноблок, автор «Судьбы» и многих других пьес.
На борту собралась толпа репортеров, и меня охватило гнетущее предчувствие: а вдруг они будут сопровождать нас до Англии? Двое действительно остались на лайнере, но остальные сошли на берег.
И вот наконец я один в своей каюте, заваленной цветами и корзинами фруктов, присланными моими друзьями. Десять лет назад на этом самом пароходе я покинул Англию с труппой Карно, но тогда мы ехали во втором классе. Помню, как стюард торопливо провел нас мимо кают и по палубе первого класса, чтобы мы могли хоть мельком взглянуть, как путешествуют избранные. Он рассказывал нам о роскоши кают-люкс и назвал астрономическую цифру стоимости билета, а теперь я возвращался в Англию в такой каюте. Я знал Лондон, как знают его обитатели лэмбетских трущоб, а сейчас, богатый и знаменитый, я увижу Лондон новыми глазами, будто первый раз в жизни.
Прошло всего несколько часов после отплытия, но я уже словно дышал воздухом Англии. Каждый вечер мы с Эдди Кноблоком обедали не в салоне, а в ресторане «Ритц», где можно было заказать по карточке шампанское, икру, жареную утку, шотландских куропаток и фазанов, различные вина, соусы и блинчики с коньячной подливкой. Свободного времени у меня было много, и мне доставляло удовольствие соблюдать глупый этикет и каждый вечер облачаться в вечерний костюм с черным галстуком. Вся эта роскошь и возможность потакать любым своим желаниям давали мне ощущение прелести богатства.
Я рассчитывал отдохнуть на пароходе. Но на доске объявлений «Олимпика» уже появились сообщения о моем ожидаемом приезде в Лондон. Мы были еще на полпути через Атлантический океан, а на меня уже обрушилась лавина телеграмм с приглашениями и просьбами. Истерия нарастала, как ураган. Бюллетень «Олимпика» цитировал статьи из «Юнайтед ньюс» и «Морнинг телеграф». Там были следующие строки: «Чаплин возвращается победителем! Путь от Саутгемптона до Лондона будет напоминать римский триумф».
И еще: «Вместо ежедневных бюллетеней о плавании „Олимпика“ и времяпрепровождении Чарли на его борту теперь с лайнера поступают ежечасно телеграммы-молнии. На улицах Лондона уже продаются специальные выпуски газет, рассказывающие о великом маленьком человеке в нелепых башмаках».
И еще цитата: «Старая якобитская песенка [82] «Чарли, мой возлюбленный» как бы суммирует размах психоза, охватившего за последнюю неделю всю Англию и с каждым часом принимающего все более острые формы, по мере продвижения «Олимпика», на борту которого Чарли возвращается на родину».
И еще: «Сегодня „Олимпик“ не мог войти в Саутгемптонский порт из-за тумана, а город уже переполнили толпы поклонников, жаждавших приветствовать любимого артиста. Полиции пришлось принимать специальные меры, чтобы сдержать толпу в доках во время церемонии встречи, когда приветствовать Чарли будет мэр города… Газеты так же, как и в дни перед парадом победы, указывают наиболее выгодные пункты обозрения, с которых можно будет увидеть Чаплина».
Я не был подготовлен к такому приему. Как бы замечательно все это ни было, я бы, конечно, отложил свой визит до тех пор, пока не почувствовал бы себя душевно готовым к таким переживаниям. Мне просто очень хотелось посетить старые, родные места, спокойно погулять по Лондону, посмотреть на Кеннингтон и Брикстон, увидеть окна дома номер 3, на Поунэлл-террас, заглянуть в темный сарай, где я помогал когда-то дровосекам колоть дрова, постоять и под окнами второго этажа дома номер 287 по Кеннингтон-роуд, где я жил с Луизой и отцом, — я был буквально одержим этим желанием.
Наконец, мы достигли Шербура! Кое-кто из пассажиров сошел здесь на берег, но вместо них на пароход сели другие — и это были главным образом фотографы и репортеры. Что бы я хотел передать Англии? И что — Франции? Собираюсь ли я посетить Ирландию? Как я отношусь к ирландскому вопросу? Меня буквально рвали на части.
После Шербура мы были уже на пути в Англию, но мы еле ползли, — господи, как медленно! О том, чтобы уснуть, не могло быть и речи. Час, два, три часа ночи, а я все еще не смыкал глаз. Наконец, я почувствовал, что пароход остановился, дал задний ход, потом машины окончательно стали. Я услышал глухие звуки шагов — по коридору кто-то бегал взад и вперед. Я с волнением выглянул в иллюминатор, ничего не мог разглядеть в полной темноте, но я услышал английские голоса!
Вскоре начало светать, и я, измученный волнением этой ночи, вдруг уснул, но проспал часа два, не больше. Стюард подал мне горячий кофе и утренние газеты, и я уже вскочил, как ни в чем не бывало.
Один из газетных заголовков гласил:
Возвращение комика —
cобытие, которое может поспорить с днем объявления перемирия
Другой:
Весь Лондон говорит о приезде Чаплина
И третий:
Чаплин приезжает в Лондон!
Горячий прием обеспечен!
И еще один, напечатанный крупным шрифтом:
ВОТ ОН, НАШ СЫН!
Разумеется, не обошлось и без критических замечаний.
Призываем к здравомыслию
Во имя неба, давайте мыслить здраво! Я тоже полагаю, что мистер Чаплин заслуживает всяческого уважения, и я даже не собираюсь задавать ему вопроса, почему та тоска по родине, которая так трогательно волнует его сейчас, никак не давала себя чувствовать в страшные годы, когда домам Великобритании угрожало нашествие гуннов. Может быть, в самом деле и справедлив тот довод, который кое-кто приводил в спорах, что, мол, Чарли Чаплин, показывая смешные трюки перед кинокамерой, приносил больше пользы, чем если бы он, взяв в руки оружие, занялся настоящим мужским делом.
Мэр Саутгемптона приветствовал меня в доках, после чего я поспешил на поезд. Наконец я подъезжаю к Лондону! В моем купе оказался Артур Келли, брат Хетти. Я вспоминаю, как я пытался поддержать разговор с Артуром, а сам все время поглядывал в окно на расстилавшиеся передо мной зеленые пастбища Англии. Я рассказал Артуру, что получил письмо от его сестры с приглашением пообедать у нее дома, на Портмен-сквер.
Артур как-то странно посмотрел на меня — он был в смущении. «А ведь Хетти умерла», — сказал он.
Я был потрясен, но в ту минуту не смог по-настоящему осознать всю трагедию ее смерти — слишком много волнующих событий заполняли мою душу. И все-таки я почувствовал себя в чем-то обездоленным: Хетти была единственным человеком из моего прошлого, кого мне хотелось бы снова увидеть, особенно в этих фантастических обстоятельствах.
Мы проезжали предместья Лондона. С волнением смотрел я в окно, тщетно стараясь узнать хоть одну из мелькавших мимо улиц. В душе возникала тревога, что Лондон, должно быть, сильно изменился после войны.
Мое волнение росло с каждой минутой, я ничего не замечал, я был весь в ожидании. В ожидании чего? В душе моей царил хаос, я не мог ни о чем думать. Я видел своими глазами крыши Лондона, но он все еще оставался для меня нереальным. Это было лишь предчувствие и ожидание!
Наконец, мы въехали под своды вокзала. Вокзал Ватерлоо! Выходя из вагона, я увидел в конце перрона толпы народа, отделенные от нас канатами и цепью полицейских. Казалось, воздух был наэлектризован. И хотя я в своем волнении почти ничего не воспринимал, я все-таки ощутил, как меня схватили и повели вдоль перрона, будто арестованного. Когда мы приблизились к толпе, отделенной от нас канатами, напряжение разрядилось криками приветствий: «Вот он! Вот он!», «Добрый старый Чарли!». Под этот шум меня кое-как запихнули в закрытую машину вместе с моим кузеном Обри, которого я не видел пятнадцать лет. Я ничего не соображал и даже не попытался протестовать против того, что меня увели от людей, которые так долго меня ждали.
Прежде всего я осведомился у Обри, будем ли мы проезжать Вестминстерский мост. По пути от Ватерлоо и вниз по Йорк-роуд я заметил, что старые дома снесены и на их месте воздвигнуты новые здания Совета Лондонского графства. Едва мы свернули с Йорк-роуд, как я увидел вдруг Вестминстерский мост — он сверкнул, словно солнечный луч, нежданно пробившийся в тучах! Он был точно такой, как и прежде, и его по-прежнему сторожили строгие здания Парламента, вечные своей красотой. Все здесь было таким, как я оставил когда-то, — и к глазам моим подступили слезы.
Я решил поселиться в отеле «Ритц» — он строился в те годы, когда я был еще мальчишкой, и однажды, проходя мимо, успел краем глаза заглянуть в дверь, увидел позолоту и роскошь вестибюля; с тех пор мне все хотелось увидеть когда-нибудь, как же он выглядит внутри.
У входа собралась огромная толпа, и тут уж я произнес небольшую речь. Наконец я вошел в номер, и меня охватило мучительное желание остаться наедине с самим собою. Но я был вынужден несколько раз выходить на балкон, подобно некоему королевскому величеству, и выражать народу свою признательность. Трудно описать, что испытывает человек в столь необычных обстоятельствах.
Мои комнаты в отеле были заполнены друзьями, но мне не терпелось как можно скорее от них отделаться. Было уже около четырех часов, и я им сказал, что хочу до обеда немножко вздремнуть, а вечером мы непременно увидимся.
Едва все ушли, я быстро переоделся, спустился на грузовом лифте и задним ходом незаметно выскользнул на улицу. Я бросился вниз по Джермин-стрит, поймал такси и поехал через Хей-маркет, Трафальгар-сквер, по улице Парламента и по Вестминстерскому мосту.
Такси свернуло за угол, и передо мной открылась Кеннингтон-роуд! Вот она. Невероятно! Здесь ничего не изменилось. На углу Вестминстербридж-роуд стояла, как прежде, церковь Христа. А на углу Брук-стрит — кабак «Пивная кружка».
Я остановил такси, не доезжая дома номер 3, на Поунэлл-террас, и пока я шел к дому, мою душу охватило странное чувство покоя. Я остановился, вбирая в себя ощущение этой минуты. Дом номер 3 на Поунэлл-террас! Вот он, похожий на старый голый череп. Я взглянул вверх на два окна нашего чердака, у которых сидела когда-то мама, ослабевшая от голода и уже терявшая рассудок. Окна были плотно занавешены — они не выдавали чужих секретов, оставаясь равнодушными к человеку, который стоял внизу и долго, долго смотрел на них. Однако их молчание говорило мне больше, чем могли бы сказать слова. Вскоре меня окружили любопытные ребятишки, и я был вынужден уйти.
Я пошел искать на задворках Кеннингтон-роуд конюшню, где я помогал дровосекам, но она была заложена кирпичом, и дровосеков там не было.
Затем я поехал к дому номер 287 по Кеннингтон-роуд, где мы с Сиднеем жили вместе с отцом, Луизой и их маленьким сыном. Я смотрел на окна комнаты во втором этаже, которые так живо напомнили мне горести моего детства. А как безобидно выглядели они теперь, такие мирные и незнакомые!
И дальше, в Кеннингтонский парк, мимо почты, где у меня на сберегательной книжке лежало шестьдесят фунтов — деньги, которые я с невероятными ухищрениями скопил еще в 1908 году, — они были все еще там.
Кеннингтонский парк! Несмотря на ушедшие годы, он все так же печально зеленел. Здесь у Кеннингтон-гейт Хетти назначила мне первое свидание. Я на минуту остановился и посмотрел, не выйдет ли кто из трамвая? Кто-то вошел в вагон, но никто не вышел.
И, наконец, я поехал к дому номер 15 на Гленшоу-Меншионс, по Брикстон-роуд, где была квартирка, которую мы с Сиднеем с такой любовью обставили для себя. Но я уже был неспособен что-либо почувствовать — во мне оставалось лишь любопытство.
Возвращаясь в отель, я по пути остановился возле ресторана «Рог» и зашел туда промочить горло. В свое время это было довольно элегантное заведение с баром, отделанным полированным красным деревом, зеркалами во всю стену и бильярдной. В большом зале этого ресторана состоялся последний бенефис моего отца. Сейчас «Рог» имел вид совсем плохонький, хотя все здесь оставалось нетронутым с прежних дней. Здесь же неподалеку была и кеннингтонская школа, где я проучился два года. Я посмотрел на нашу площадку для игр — этот жалкий клочок серого асфальта стал еще меньше: его потеснили воздвигнутые здесь новые здания.
Я бродил по Кеннингтону, и вся жизнь моя здесь казалась мне сном, и только жизнь в Америке была реальностью. Но тем не менее меня не оставляло легкое чувство страха: а вдруг эти глухие улицы нищеты еще обладают властью заманить меня и похоронить в зыбучих песках своей безнадежности.