Дуглас весело рассмеялся.
Он был неисправимым романтиком. Случалось, что в три часа ночи, когда я спал крепким сном, меня вдруг будили звуки музыки, и я видел в тумане на лужайке гавайский оркестр, исполнявший серенаду в честь Мэри. Это было очень мило, но испытывать восторг от этой ночной музыки могли только те, кому она предназначалась. Однако в подобном мальчишестве и заключалась тайна обаяния Дугласа.
Он, например, любил сажать на заднее сиденье своего открытого «кадиллака» овчарку или добермана. Такие выходки доставляли ему искреннее удовольствие.
Голливуд очень быстро стал Меккой писателей, актеров и интеллигенции. Сюда отовсюду съезжались знаменитые писатели — сэр Гилберт Паркер, Уильям Локк, Рекс Бич, Джозеф Хергесхаймер, Сомерсет Моэм, Гавернер Моррис, Ибаньес, Элинор Глин, Эдит Уортон, Кэтлин Норрис и многие другие.
Сомерсет Моэм никогда не работал в Голливуде, хотя на его произведения был большой спрос. Он провел там несколько недель до своего отъезда на тихоокеанские острова, где он создал чудесную книгу рассказов. За обедом Моэм рассказал нам с Дугласом историю Сэди Томпсон, — по его словам, это был реальный случай. Впоследствии он положил ее в основу пьесы «Дождь», которую я всегда считал образцом драматургии. Преподобный Дэвидсон и его жена сделаны изумительно, еще интереснее самой Сэди Томпсон. Как великолепен был бы Три в роли Дэвидсона! Он бы сыграл его мягким и безжалостным, вкрадчивым и страшным.
Все это общество размещалось в скверной, смахивавшей на сарай гостинице, носившей громкое название «Отель Голливуд». Сие заведение, неожиданно ставшее фешенебельным, чем-то напоминало деревенскую девушку, которая и сама не может опомниться от того, что ей на голову неожиданно свалилось наследство. Номера там были нарасхват — это объяснялось тем, что дорога от Лос-Анжелоса до Голливуда была в те дни почти непроезжей, а литературные знаменитости непременно хотели жить поблизости от студий. Однако чувствовали они себя там неуютно, словно ошиблись адресом.
Элинор Глин занимала в этом отеле два номера, превратив один из них в гостиную; она покрыла подушки какой-то неяркой тканью и разбросала их по кровати — получилось нечто вроде дивана. Здесь она принимала гостей.
Впервые я познакомился с Элинор, когда она пригласила меня на обед в числе десяти гостей. Мы должны были встретиться у нее в номере, выпить коктейль, а затем спуститься в ресторан. Я пришел первым.
— А, — сказала она, приподымая обеими руками мой подбородок и внимательно вглядываясь в мое лицо, — позвольте мне хорошенько поглядеть на вас. Это же необыкновенно! Я была уверена, что у вас карие глаза, а, оказывается, они совсем голубые!
Она показалась мне несколько экзальтированной, но вскоре я очень привязался к ней.
Несмотря на то, что Элинор, несомненно, была столпом английской респектабельности, своим романом «Три недели» она потрясла читателей эпохи короля Эдуарда. У героя этого произведения, хорошо воспитанного молодого англичанина Пола, любовная связь с королевой — это ее последний рывок к счастью перед тем, как выйти замуж за старого короля. Впоследствии маленький кронпринц несомненно окажется сыном Пола.
В ожидании гостей Элинор повела меня в другую комнату, на стенах которой были развешаны портреты молодых английских офицеров времен первой мировой войны. С широким жестом в их сторону она пояснила:
— Это все мои Полы.
Элинор была страстно увлечена оккультизмом. Помню, как однажды вечером Мэри Пикфорд пожаловалась на усталость и бессонницу. Мы все сидели в спальне Мэри.
— Покажите мне, где у вас север, — скомандовала Элинор. Затем она осторожно положила палец на бровь Мэри и стала повторять: «Она спит глубоким сном!». Мы с Дугласом подкрались поближе и стали смотреть на Мэри — у нее трепетали ресницы. Мэри потом признавалась, что ей пришлось терпеть эту муку больше часа, делая вид, что она спит, потому что Элинор продолжала неотступно следить за ней.
У Элинор была репутация очень эксцентричной особы, на самом же деле трудно было бы найти более степенную даму. Ее представления о том, как надо показывать в кино любовь, были детскими и весьма наивными: женщина у нее лишь ресницами касалась щеки своего возлюбленного и с томным видом возлежала на тигровых шкурах.
Трилогия, написанная ею для Голливуда, была ужасна. Первая серия называлась «Три недели», вторая — «Его час», а третья — «Ее минута». В «Ее минуте» все было крайне многозначительно. Сюжет строился на том, что прелестная дама, которую играла Глория Свенсон, должна выйти замуж за нелюбимого человека. Они приезжают в тропики, и однажды она одна отправляется верхом в джунгли. Интересуясь ботаникой, она слезает с лошади, чтобы рассмотреть редкий цветок, и в тот момент, когда нагибается, чтобы сорвать его, ее прямо в грудь кусает ядовитая змея. Глория сжимает укушенную грудь и кричит, и тут ее слышит красивый Томми Мейган [64] — человек, которого она действительно любит, — к счастью, он случайно проходил поблизости. Он поспешно продирается сквозь заросли джунглей.
Она указывает ему на ядовитое пресмыкающееся.
Глория указывает на грудь.
— Это самая ядовитая из всех гадюк! — кричит Томми, конечно, имея в виду змею. — Надо немедленно что-то сделать. Нельзя терять ни секунды!
Но они в джунглях, на много миль вокруг нет врача, а обычное средство — жгут, носовой платок, которым туго перетягивают пораженное место, чтобы яд не распространялся по кровеносным сосудам, — тут неприменимо. Томми вдруг подымает ее, разрывает на ней блузку, обнажая сверкающие белизной плечи, заслоняет ее от нескромного ока камеры, наклоняется над ней и губами отсасывает смертельный яд, сплевывая его то и дело на землю. В результате этой отважной операции прелестная дама выходит за героя замуж.
XIV
Закончив работу по контракту с фирмой «Мючуэл», я хотел как можно скорее начать съемки для «Фёрст нейшнл», но у нас не было студии. Я решил купить участок в Голливуде и построить студию. На углу улиц Сансет и Ла-Бреа мы нашли хороший десятикомнатный дом с садом в пять акров, где росли лимонные, апельсиновые и персиковые деревья. Мы построили превосходную студию с проявочной, монтажной и всеми другими необходимыми помещениями.
Пока строилась студия, я решил месяц отдохнуть и поехал с Эдной Первиэнс в Гонолулу. В те дни Гавайские острова были прелестны. И все-таки от сознания, что ты живешь там, за две тысячи миль от материка, становилось не по себе. Я был рад расстаться со всеми экзотическими красотами острова — ананасами и сахарным тростником, заморскими фруктами и цветами — и вернуться назад. Я почувствовал легкие приступы клаустрофобии [65], словно был заключен внутри благоухающего цветка.
Близость такой прелестной девушки, как Эдна, не могла не тронуть моего сердца — это было неизбежно. По приезде в Лос-Анжелос Эдна сняла квартиру неподалеку от клуба «Атлетик», и я почти каждый вечер водил ее туда обедать. Мы относились друг к другу очень серьезно, и в глубине души у меня таилась мысль, что рано или поздно мы поженимся, но мне хотелось испытать наши чувства временем, я не был уверен в ней, да и в самом себе тоже.
В 1916 году мы с ней были неразлучны — вместе ходили на вечера Красного Креста, на все балы и приемы. Случалось, что Эдна ревновала меня. Выражала она свою ревность довольно тонким и коварным способом. Стоило кому-нибудь выказать мне слишком явное внимание, Эдна сразу исчезала, и мне тотчас же сообщали, что ей стало дурно и она просит меня подойти к ней. Разумеется, я бежал со всех ног и просиживал возле нее остаток вечера. Однажды произошел такой случай: очаровательная хозяйка дома, дававшая в своем саду праздник в мою честь, сначала водила меня от группы к группе, знакомя со светскими красавицами, а в конце концов завела меня в беседку.
И тут же немедленно мне сообщили, что Эдне снова стало дурно. Разумеется, мне льстило, что такая прелестная девушка, как Эдна, приходя в чувство, всегда зовет только меня, но это уже начинало действовать на нервы.
Развязка произошла на вечере у Фанни Уорд [66], куда была приглашена целая плеяда хорошеньких девушек и красивых молодых людей. Эдне и тут стало дурно, но, придя в себя, она на этот раз позвала не меня, а Томаса Мейгана — высокого, красивого героя-любовника из фирмы «Парамаунт». Я тогда был в полном неведении, мне только на другой день сказала об этом Фанни Уорд, зная, как я отношусь к Эдне, и не желая, чтобы я остался в дураках.
Я возмутился. Я не поверил своим ушам. Гордость моя была уязвлена. Если это правда, — конец всему, что было между нами. Но я не мог так вдруг расстаться с Эдной, в моей жизни образовалась бы слишком большая пустота. Воспоминание о том, чем мы были друг для друга рождало во мне надежду.
На другой день я не мог работать. К вечеру я решил позвонить ей и потребовать объяснений. Я думал, что буду рвать и метать, но лишь только она подняла трубку, возобладало мужское самолюбие, и я с шутливым сарказмом спросил:
— Я слышал, на вечере у Фанни Уорд вы позвали не того, кого нужно? Вам, видимо, стала изменять память.
Эдна рассмеялась, но я почувствовал в ее смехе некоторое смущение.
— О чем вы говорите? — спросила она.
Я надеялся, что она станет горячо отпираться. Но она проявила благоразумие, прежде всего осведомившись, кто мне наговорил всю эту чепуху.
— А не все ли равно, кто сказал? Я надеялся, что я для вас хоть что-то значу, а вы выставили меня дураком всем на посмешище!
Эдна оставалась совершенно спокойной и утверждала, что я просто прислушиваюсь ко всякой лжи.
Мне захотелось обидеть ее, показав свое полное равнодушие.
— Вам незачем притворяться, — сказал я, — вы совершенно свободны делать все, что вам вздумается. Вы мне не жена, и если вы будете так же добросовестно работать, как и раньше, — это все, что и требуется.
Эдна очень мило согласилась со мной — она тоже хотела, чтобы нашей совместной работе ничто не мешало. «Мы всегда можем оставаться добрыми друзьями», — сказала она; при этих словах я почувствовал себя совсем несчастным.
Мы говорили с ней до телефону больше часа, — расстроенный, очень нервничая, я ждал хоть какого-нибудь повода для примирения. И как бывает обычно в таких случаях, мое чувство к ней вновь разгорелось с особой силой, и разговор неожиданно закончился тем, что я пригласил ее пообедать со мной в этот же вечер, под предлогом того, что нам необходимо выяснить отношения.
Она заколебалась, но я так настаивал, вернее, забыв всякую гордость и осторожность, так умолял и заклинал ее, что она в конце концов согласилась. …В этот вечер мы пообедали яичницей с ветчиной, которую Эдна зажарила у себя дома.
Последовало примирение, и я немного успокоился — по крайней мере на следующий день я смог работать. И все-таки я чувствовал какую-то боль и неясные угрызения совести. Я упрекал себя в том, что по временам бывал к ней невнимателен. Передо мной вставала дилемма: должен ли я окончательно порвать с ней или нет? Может быть, вся эта история с Мейганом была, действительно, ложью?
Недели три спустя она зашла на студию получить свой чек. Я столкнулся с нею у выхода, она была не одна.
— Вы, вероятно, знакомы с Томми Мейганом? — вежливо спросила она. Я был потрясен. В это мгновение Эдна стала мне чужой — будто я ее только сейчас впервые увидел.
— Разумеется, — ответил я. — Здравствуйте, Томми.
Он немного смутился. Мы пожали друг другу руки и, обменявшись несколькими шуточками, расстались — они ушли вдвоем.
Жизнь — это, в сущности, синоним противоречий, — она не дает нам возможности останавливаться. Если перед вами не стоит проблема любви — значит, появится какая-нибудь другая. Успех — замечательная штука, но ему обычно сопутствует напряжение — как бы не отстать от этой изменчивой нимфы, которая зовется славой. Главное мое утешение всегда было в работе.
Однако писать сценарии, играть и самому ставить фильмы пятьдесят две недели в году — это все-таки требовало неимоверных усилий, изнурительного расхода нервной энергии. После каждой картины я чувствовал себя разбитым и вконец измученным — мне необходимо было хотя бы день пролежать в постели.
К вечеру я подымался и в одиночестве шел гулять. Я грустно бродил по городу, рассеянно поглядывая в витрины магазинов. Я не пытался думать в эти минуты — мозг у меня словно цепенел. Но я всегда быстро приходил в себя: обычно уже на следующее утро, пока я ехал на студию, я чувствовал, как ко мне возвращается обычное возбуждение и мозг снова становится активным.
Едва у меня появлялся хотя бы самый неясный намек на идею какого-то фильма, я немедленно заказывал декорации. Художник приходил ко мне уточнять детали, и я, делая вид, что мне все уже ясно, с ходу выдумывал их, давая точные указания, где мне нужны двери и проходы. Так наудачу я начинал не одну комедию.
Но иногда я чувствовал, что напряжение достигало предела и нужна разрядка. Очень полезно было в таких случаях закатиться куда-нибудь на целую ночь. Я никогда не был пристрастен к спиртным напиткам. Когда я работал, у меня был почти суеверный страх перед какими бы то ни было стимуляторами, — я считал, что все они, без исключения, понижают ясность мысли. А ведь ни один вид искусства не требует такой живости ума, какая бывает нужна, когда придумываешь и ставишь кинокомедию.
Я старался, чтобы и романы не мешали моей работе. А когда страсть все-таки прорывалась сквозь преграды, все обычно выходило не слава богу — либо перебор, либо недобор. Ио работа всегда была для меня важнее всего. Бальзак говорил, что за ночь любви приходится расплачиваться хорошей страницей. Я тоже считал, что отдаю за нее всякий раз день хорошей работы на студии.
Известная писательница, услышав, что я пишу автобиографию, сказала мне:
— Надеюсь, у вас хватит мужества сказать о себе правду?
Я подумал, что она имеет в виду мои политические убеждения, но оказалось, что речь идет о моих любовных похождениях. Не знаю почему, но от пишущего автобиографию ждут подробной диссертации на тему его чисто физиологических влечений. По-моему, такие сведения мало способствуют пониманию и воссозданию образа человека. В отличие от Фрейда я не верю, что секс является определяющим фактором в комплексе поведения человека. Мне кажется, холод, голод и позор нищеты гораздо глубже определяют его психологию.
В моей жизни, как и у всякого человека, были в этом плане какие-то счастливые и довольно безрадостные периоды. Но это никогда не становилось всепоглощающим интересом моей жизни — у меня всегда были творческие интересы, которые захватывали меня гораздо глубже. Во всяком случае, я не собираюсь давать здесь подробный отчет об этой стороне своей жизни: по-моему, она физиологична, нехудожественна и непоэтична. Уж если на то пошло, гораздо интереснее те обстоятельства, которые приводили к ней.
Кстати, я вспоминаю один забавный эпизод, случившийся со мной в отеле «Александрия» в первый же вечер после возвращения из Нью-Йорка в Лос-Анжелос. Я рано ушел к себе в номер и стал уже раздеваться, негромко напевая одну из последних нью-йоркских песенок. Задумавшись о чем-то, я на минуту замолчал и вдруг услышал, что в соседнем номере женский голос подхватил мелодию, которую я пел. Я продолжил ее с того места, где остановилась она, — и началась игра. В конце концов мы закончили песенку. Может, стоит познакомиться? Это было довольно рискованно — я не знал, как она выглядит. Я снова стал насвистывать песенку, и комедия повторилась.
— Ха-ха-ха, это забавно, — рассмеялся я, модулируя интонацию так, что она могла быть обращена и к ней и ко мне самому.
Из соседней комнаты послышалось:
— Простите?
— Очевидно, вы недавно приехали из Нью-Йорка, — зашептал я в замочную скважину.
— Я вас не слышу, — сказала она.
— А вы откройте дверь, — посоветовал я.
— Я ее чуть-чуть приоткрою, но вы не смейте входить!
— Клянусь!
Дверь приоткрылась дюйма на четыре, и оттуда выглянула преочаровательная блондиночка. Не могу точно сказать, что на ней было надето — какое-то облако тончайшего шелкового неглиже, — но это было упоительно.
— Не входите, а то я вас изобью! — сказала она, обнажая в прелестной улыбке чудесные белые зубы.
— Здравствуйте, — прошептал я и представился. Оказывается, она уже знала, кто ее сосед по комнате.
Позднее, ночью, она предупредила меня, что я не должен узнавать ее ни при каких обстоятельствах и даже не смею кивнуть ей при встрече в вестибюле отеля. Больше она мне не сказала о себе ни слова.
А когда я на другой день довольно поздно вернулся, она откровенно постучала ко мне, и мы еще одну ночь провели вместе.
На третью ночь мне уже это поднадоело, к тому же мне надо было работать и подумать о своих делах. Поэтому в четвертый вечер я открывал дверь как можно бесшумнее и на цыпочках входил в номер, надеясь, что она не узнает о моем возвращении. Но она все-таки меня услышала и начала барабанить в дверь. Однако на этот раз я не обратил на стук никакого внимания и сразу улегся спать. На следующий день она прошла мимо меня с ледяным выражением лица.
В эту ночь она уже не стучала, но вскоре я заметил, как ручка двери, скрипнув, поворачивается. К счастью, я заблаговременно запер дверь со своей стороны. Она с силой повертывала ручку, а потом принялась нетерпеливо стучать. На следующее утро я решил, что благоразумней будет уехать из отеля, и снова переселился в клуб «Атлетик».
Моей первой картиной в новой студии была «Собачья жизнь». В ее сюжете имелся элемент сатиры — параллель между жизнью собаки и бродяги. Этот лейтмотив послужил основой, на которую я нанизал всевозможные трюки и обычные приемы «комедии пощечин». Я уже начинал думать о структуре комедии, начинал чувствовать ее архитектонику. Каждый эпизод определял последующий, и все они были связаны в единое целое.
Первый эпизод был посвящен спасению собаки от накинувшейся на нее собачьей своры, а второй эпизод — спасению в дансинге девушки, у которой тоже была «собачья жизнь». И другие эпизоды фильма строились на логической связи событий. В эти «комедии пощечин», несмотря на их примитивность, было вложено много мысли и выдумки. Если какой-нибудь трюк нарушал логику событий, то, как бы он ни был смешон, я его исключал.
В кистоуновских комедиях бродяга был свободнее и не так подчинен сюжету. Он редко думал, а больше следовал инстинктам и искал лишь пищи, крова и тепла. Но теперь, с каждой новой комедией, бродяга становился все сложнее. Он даже стал чувствительным, что создало новые трудности для сценариста, связанного жесткими законами «комедии пощечин». Как ни парадоксально это звучит, но «комедия пощечин» требует очень точных психологических мотивировок.
Решение пришло, когда я представил себе бродягу близким образу Пьеро. Такая концепция позволяла более свободно выражать чувства, помогала облагородить комедию. Зато было очень трудно найти логически оправданную ситуацию, при которой красивая девушка могла бы заинтересоваться бродягой. Эту сложную задачу мне приходилось решать во всех моих фильмах. В «Золотой лихорадке» девушка обращала внимание на бродягу, сыграв с ним злую шутку, потом начинала жалеть его, а он ошибочно принимал эту жалость за любовь. В «Огнях большого города» девушка слепа, и бродяга кажется ей романтическим героем, необыкновенным человеком до тех пор, пока к ней не возвращается зрение.
Овладевая искусством построения сюжета, я все больше утрачивал свободу в выборе комедийных положений. Один поклонник, предпочитавший мои ранние кистоуновские комедии более поздним, писал мне: «Тогда публика была вашим рабом, а теперь вы стали рабом публики».
Но даже в этих ранних комедиях я искал настроение. Обычно его создавала музыка. Старая песенка «Миссис Гранди» создала настроение для «Иммигранта». В ней была печальная нежность, подсказавшая мне и грустный дождливый день, и двух измученных одиночеством и бедностью людей, которые в конце фильма стучат в дверь священника.
В «Иммигранте» Шарло едет в Америку. На палубе четвертого класса он знакомится с девушкой и ее матерью, такими же бесприютными бедняками, как он сам. В Нью-Йорке они расстаются. В конце концов он снова встречает девушку, она одинока и так же несчастна, как он сам. Пока они сидят и разговаривают, она вынимает носовой платок — на нем траурная кайма, которая говорит о том, что она похоронила мать. И, конечно, в конце в грустный дождливый день они женятся.
Простые, незатейливые песенки подсказывали мне образы и для других фильмов. В «Двадцати минутах любви», грубоватой и довольно бессмысленной комедии, действие которой разыгрывалось в парке, где сидят няньки с младенцами и расхаживают полицейские, я попадал из одного затруднительного положения в другое под звуки очень популярного в 1914 году тустепа «Слишком много горчицы». Песенка «Фиалки» сообщила настроение «Огням большого города», а «Забыть ли старых нам друзей?» — «Золотой лихорадке».
К 1916 году у меня уже было много замыслов для полнометражных фильмов, в том числе о путешествии на Луну, где обыгрывались бы иные законы притяжения. Это была бы сатира на технический прогресс. Я придумал здесь кормящую машину и радиоэлектрическую шляпу, которая делает явными мысли своего владельца — это должно было доставить мне множество неприятностей, так как мне предстояло носить ее в ту минуту, когда меня познакомили бы с очень соблазнительной женой обитателя Луны. Кормящую машину я в конце концов использовал в «Новых временах».
Меня часто спрашивали, как возникал замысел того или иного фильма. Я и сейчас не могу исчерпывающе ответить на этот вопрос. С годами я понял, что идеи приходят, когда их страстно ищешь, когда сознание превращается в чувствительный аппарат, готовый зафиксировать любой толчок, пробуждающий фантазию, — тогда и музыка и закат могут подсказать какую-то идею.
Я посоветовал бы делать так: выберите тему, которая увлечет вас, разрабатывайте и усложняйте ее, насколько возможно, а потом, когда сделать с нею уже ничего больше нельзя, отбросьте и ищите другую. Исключение из накопленного — вот процесс, с помощью которого можно найти то, что вам нужно.
Откуда берутся идеи? Только из упорных поисков, граничащих с безумием. Для этого человек должен обладать способностью мучиться и не утрачивать увлеченности в течение длительных периодов. Может быть, для некоторых людей это легче, чем для других, хотя я сильно в этом сомневаюсь.
Разумеется, каждый начинающий комический актер обязательно стремится философски обобщить принцип построения комедии. «Элемент неожиданности и напряженного ожидания» — эту фразу можно было каждый день слышать в студии «Кистоун».
Я не стану забираться в дебри психоанализа, чтобы объяснить поведение человека, непостижимое, как сама жизнь. Мне кажется, наше мышление не столько обусловливается моментами сексуального порядка или детскими впечатлениями, сколько причинами атавистического происхождения, — во всяком случае, мне не нужно было читать книги для того, чтобы понять, что в основе жизни лежат противоречия и страдания. И моя клоунада инстинктивно строилась именно на этом. Мой метод создания комедийного сюжета был очень прост: я ставил персонажей в затруднительные положения, а потом спасал их.
Однако юмор — это уже нечто другое, более тонкое. Макс Истмэн в своей книге «Чувство юмора» пришел к выводу, что в основе юмора лежит «страдание понарошку». Он пишет, что homo sapiens склонен к мазохизму и извлекает радость из различных форм страдания, и зрителям нравится страдать вместе с героем, подобно тому, как детям, играющим в индейцев, нравится служить мишенью для стрел и умирать в муках.
Я согласен с этим, но, по-моему, это скорей анализ драматизма, а не юмора, хотя они во многом совпадают. Моя концепция юмора несколько иная: юмор — это легкая несообразность в как будто бы нормальном поведении. Другими словами, юмор помогает нам увидеть иррациональное в том, что кажется рациональным, и незначительное в том, что кажется значительным. Юмор повышает нашу жизнеспособность и помогает сохранить здравый смысл. Благодаря юмору мы легче переносим превратности судьбы. Он помогает нам понять истинное соотношение вещей и показывает, что в преувеличенной серьезности таится смешное.
Я поясню свою мысль примером: в комнату, где у гроба усопшего в почтительном молчании собрались друзья и близкие, как раз в ту минуту, когда начинается панихида, входит на цыпочках опоздавший и пробирается к своему стулу, на который кто-то из присутствующих положил цилиндр. В спешке опоздавший нечаянно садится на цилиндр, тут же вскакивает и, прося взглядом прощения, молча вручает владельцу его раздавленную собственность. Тот с немой досадой берет ее, продолжая слушать панихиду. Торжественность момента снимается, обращаясь в свою противоположность.
XV
Когда началась первая мировая война, все были уверены, что она продлится не больше четырех месяцев, так как современные методы ведения войны повлекут за собой ужасающие жертвы, и человечество потребует, чтобы вандализму был положен конец. Но мы ошиблись. Потрясенное человечество оказалось затянутым в бешеную лавину разрушения и чудовищной резни, которая длилась четыре года. Мы начали кровопролитие в мировом масштабе и уже не могли его прекратить. Сотни тысяч солдат сражались, умирали, и люди начинали требовать ответа на вопрос, почему и как началась война. Объяснения же были не очень вразумительны: кто-то утверждал, что всему причиной было убийство эрцгерцога, однако вряд ли оно могло вызвать мировой пожар. Людям было нужно более реалистическое объяснение. Тогда им сказали, что война ведется во имя защиты демократии. И хотя у одних было что защищать в этом смысле, а у других — нет, количество убитых было поистине «демократичным». Когда война уже скосила миллионы человеческих жизней, слово «демократия» обрело великую силу. В результате рушились троны, возникали республики, и лицо Европы неузнаваемо изменилось.
Но в 1915 году Соединенные Штаты еще заявляли, что «они не снизойдут до того, чтоб воевать». Американцы распевали песенку «Не для того я сына рощу, чтобы он стал солдатом». Она всем нравилась, но лишь до тех пор, пока не была потоплена «Лузитания». Тогда уж стали петь «Там, за океаном» и другие песенки в том же зажигательном духе. До потопления «Лузитании» в Калифорнии почти не ощущались тяготы европейской войны. Всего было вдоволь, продовольствие не нормировалось. В садах богатых вилл устраивались роскошные приемы и вечера в пользу Красного Креста, — по существу, это был лишь повод для встреч представителей светского общества. На одном из таких вечеров-гала некая дама пожертвовала в пользу Красного Креста двадцать тысяч долларов за привилегию быть моей соседкой по столу на каком-то шикарном обеде. Но время шло, и вскоре страшная действительность войны стала ясна каждому.
К 1918 году Америка уже выпустила два Займа Свободы, а теперь нас — Мэри Пикфорд, Дугласа Фербенкса и меня — попросили официально открыть в Вашингтоне кампанию по выпуску третьего Займа Свободы.
Я почти закончил свою первую картину — «Собачья жизнь» — для «Фёрст нейшнл», однако для того, чтобы выпустить ее в срок и освободиться для новой деятельноста по распространению займа, мне пришлось просидеть в монтажной трое суток безвыходно. В поезд я сел вконец измученный и проспал двое суток подряд. Наконец, я пришел в себя, и мы все трое стали готовить свои выступления. До этого мне ни разу не приходилось произносить серьезных речей, я очень нервничал, и Дуглас посоветовал мне порепетировать на тех толпах народу, которые на вокзалах ждали нашего проезда. Мы где-то остановились, и в конце платформы, против нашего вагона, действительно собралась толпа. Вначале Дуг представил Мэри, произнесшую несколько слов, затем меня. Но едва я успел начать, как поезд тронулся, и чем больше я удалялся от своих слушателей, тем становился красноречивее, драматичнее, увереннее, а люди на платформе становились все меньше и меньше.
Прибыв в Вашингтон, мы с царскими почестями проследовали по улицам к стадиону, где должны были открыть митинг.
Трибуна для ораторов была построена из неструганых досок и украшена флагами и полотнищами. Среди стоявших тут же представителей армии и флота я заприметил высокого, красивого молодого человека, с которым мы вскоре разговорились. Я признался ему, что мне никогда еще не приходилось выступать и что я очень волнуюсь.
— Вам нечего бояться, — доверительно сказал он мне. — Рубите прямо сплеча, говорите, чтобы покупали Заем Свободы, и все. Только не старайтесь их смешить.
— Об этом не беспокойтесь, — иронически успокоил я его.
Вскоре я услышал, что было названо мое имя, я вскочил на трибуну с ловкостью Фербенкса и безо всякой паузы, не переводя дыхания, сразу начал строчить, словно из пулемета:
— Немцы уже стоят у вашей двери! Мы должны их остановить! И мы остановим их, если вы купите Заем Свободы! Помните, что каждая купленная вами облигация спасает жизнь солдата — сына своей матери! — и приводит войну к быстрейшей победе!
Я говорил так быстро и пришел в такое возбуждение, что, кончив, спрыгнул с трибуны прямо в объятия Мэри Дресслер, она не удержалась на ногах, и мы с ней упали на того самого красивого молодого человека, с которым я разговаривал перед началом митинга и который оказался заместителем военно-морского министра Франклином Делано Рузвельтом.
После церемонии официального открытия мы должны были посетить в Белом доме президента Вильсона. Трепещущих от волнения, нас ввели в Зеленый зал. И вдруг дверь открылась, показался секретарь и отрывисто скомандовал:
— Прошу вас, станьте в ряд и сделайте один шаг вперед.
И тут вошел президент.
Мэри Пикфорд взяла инициативу в свои руки.
— Господин президент, публика проявила живейший интерес к займу, и я уверена, что кампания по продаже облигаций пойдет очень успешно.
— Безусловно проявила и безусловно пойдет… — в полном смятении вмешался я.
Президент недоуменно взглянул на меня и вслед за тем рассказал сенатский анекдот о министре, который был слишком пристрастен к виски. Мы вежливо посмеялись и вскоре ушли.