Впечатление такое, словно они надышались озона и теперь не могут не делать широких жестов; вполне возможно, что они даже испытывают некое удовольствие, очутившись в необычайной и трагической ситуации. У них словно распрямляются плечи, они будто любуются собой, короче, люди начинают вести себя как герои на сцене. А лишь только эта драматическая обстановка разрядится, они тоже возвращаются к обычным своим привычкам, но потом чувствуют себя малость неловко, словно их обманули и теперь приводят в чувство.
У меня есть кузен, фамилия его Калоус, вполне добропорядочный, лояльный гражданин, этакий почтенный чинуша и глава семейства, немножко тряпка, чуть-чуть педант — одним словом, обыкновенный человек, как и мы все. Жена его, пани Калоусова, добрая и простодушная, добродетельная клуша, послушная жена, домашняя раба, ну и все прочее, что по этому поводу обычно говорится. У них хорошенькая дочь Вера, но в тот момент она как раз находилась во Франции — училась французскому на тот случай, если не выйдет замуж и ей придется сдавать экзамены. Ну и, наконец, сын, оболтус-гимназист, по имени Тонда, отличный форвард и весьма посредственный ученик. Одним словом, приличная, нормальная, дружная семья среднего достатка.
Однажды Калоусовы сидели за обедом, и вдруг кто-то позвонил: пани Калоусова, вытирая руки о передник, отворила двери и говорит оттуда отцу, вся красная от волнения:
— Господи Иисусе, отец, нам телеграмма?
Вы, наверное, знаете, как пугаются женщины при виде телеграмм; тут, наверное, все дело в их душевном устройстве, в привычке ждать ударов судьбы.
— Ну-ну, мамочка, — проворчал пан Калоус, пытаясь сохранить приличествующее ему спокойствие, а у самого руки тряслись, пока телеграмму разворачивал. — От кого бы это могло быть…
Все члены семейства, включая прислугу, замешкавшуюся в дверях, затаив дыхание, уставились на главу семьи.
— Это от Веры, — произнес наконец Калоус каким-то чужим голосом. — Но, черт подери, я не понимаю тут ни одного слова.
— Ну-ка, покажи, — потребовала пани Калоусова.
— Погоди, — строго остановил ее Калоус. — Сумбур какой-то. Значит, так: Gadete un ucjarc peuige bellevue grenoble vera.
— Да что же это такое? — вырвалось опять у пани Калоусовой.
— На вот, смотри сама, коли думаешь понять лучше меня, — съязвил Калоус, — ну как, уже разобрала?
Из глаз пани Калоусовой закапали горючие слезы, размывая злополучную телеграмму.
— С нашей Верой что-то случилось, — прошептала она. — Иначе она ни за что бы не послала телеграмы.
— Это мне и без тебя ясно, — выкрикнул Калоус, натягивая пиджак: куда же это годится — в такую ответственную минуту оставаться в одной рубашке?!
— Отправляйтесь на кухню, Андула! — приказал он слу жанке и потом трагически произнес: — Телеграмма из Гренобля. Скорее всего, Вера с кем-нибудь убежала.
— С кем?! — ужаснулась пани Калоусова.
— А я откуда знаю? — взревел пан Калоус. — Разумеется, с каким-нибудь бездельником, либо художником. Вот она, ваша эмансипация! Именно такого конца я и ждал! Ведь с каким тяжелым сердцем отпускал я ее в этот окаянный Париж! А ты, ты вот все за нее канючила…
— Это я-то канючила! — вскипела пани Калоусова. — Да не ты ли бубнил: дескать, девушке нужно чему-то учиться, чтоб она сама могла себя прокормить.
Пани Калоусова разрыдалась и бессильно опустилась на стул.
— Господи Иисусе, несчастная Вера! Конечно, с ней что-то стряслось… Может, лежит одна, больная…
Пан Калоус в волнении принялся расхаживать по комнате
— Больная! — вскричал он. — С чего бы это ей заболеть? Лишь бы не пыталась наложить на себя руки! Небось негодяй этот сперва ее совратил, а потом бросил…
Пани Калоусова торопливо начала развязывать фартук.
— Я поеду за ней, — объявила она, подавляя рыдания. — Одну я ее там не оставлю… я…
— Никуда ты не поедешь! — вскричал Калоус.
Пани Калоусова поднялась. Никогда еще *не видели ее преисполненной такого достоинства.
— Я
мать, Калоус, — сказала она. — И я знаю, что велит мне мой долг.
Произнеся эти слова, пани Калоусова с какой-то даже торжественностью удалилась.
Мужчины, то есть Калоус и гимназист Тонда, остались в одиночестве.
— Надо приготовиться к самому худшему, — глухо произнес Калоус. — Может, Веру впутали в дурную историю. Ты матери не говори, но в этот Гренобль поеду я сам.
— Отец, — проговорил Тонда на самых глубоких нотах своего голоса (обычно он называл отца «папой»), — позволь это сделать мне, туда поеду я; я немножко умею по-французски…
— Кто там испугается такого пацана, — заупрямился папаша Калоус. — Но я спасу свою дочь! Отправляюсь ближайшим поездом… Только бы не оказалось слишком поздно!
— Поездом! — усмехнулся Тонда. — Хорошо еще, что ты не хочешь отправиться туда пешком! Если бы ты отпустил меня, я полетел бы самолетом до Страсбурга…
— А я, по-твоему, не полечу? — бушевал отец Калоус. — Ну так знай, что я тоже собирался лететь! И этого мерзавца, — произнес он воинственно, грозя кому-то кулаком, — я со-тр-р-у в порошок! Бедная девочка!
Тонда положил руку отцу на плечо; это походило прямо-таки на чудо, скажу я вам; мальчик, перенеся внезапный удар, возмужал просто на глазах.
— Отец, — произнес он как можно мягче, — это тебе не по силам, ты уже в возрасте. Положись на меня; ты ведь знаешь, что ради сестры я сделаю все, что только в человеческих силах.
До сих пор, разумеется, младший брат высказывал сестре только свое полное пренебрежение.
Отец Калоус покачал головой.
— Нет, — мрачно сказал он, — это дело мое. Дочери не от кого ждать настоящей помощи, кроме как от отца. Я еду, Тонда. А ты пока будешь опорой матери. Знаешь, женщины, они…
Тут в переднюю вошла пани Калоусова, одетая в дорожный костюм. К удивлению, она никак не походила на человека, нуждающегося в опоре и помощи.
— Куда это ты, скажи на милость? — не выдержал Калоус.
— В банк, — отчужденно ответила мужественная женщина. — За
своимисбережениями. Чтобы поехать
к дочериза границу.
— Глупости! — взбеленился Калоус.
— Никакие не глупости! — холодно парировала пани Калоусова. — Я знаю, что делаю и зачем.
— Жена, — решительно объявил Калоус, — да будет тебе известно, что к Вере поеду я сам.
— Ты?! — с некоторым даже презрением переспросила пани Калоусова. — Какой там от тебя прок? Да и к чему бы тебе лишать себя привычных удобств? — с убийственной иронией добавила она.
Отец Калоус расправил плечи и побагровел.
— Это уж не твоя забота — будет от меня прок или нет. Я все взвесил и знаю, что там может произойти. Я готов ко всему. Передай прислуге, чтоб она собрала мне чемоданчик, ладно?
— Я же тебя знаю, — возражала пани Калоусова. — Начальник не даст тебе разрешения — и никуда ты не поедешь.
— Чихал я на начальника, — разбушевался Калоус. — Плевать мне на службу! Пусть выгоняют! Уж как-нибудь перебьюсь и без них! Я всю жизнь посвятил семье, принесу ей и эту жертву, понятно?!
Пани Калоусова присела на краешек стула.
— Муж, ты все-таки возьми в толк, — сокрушенно проговорила она, — о чем теперь идет речь! Ведь я еду ухаживать за больной! У меня такое предчувствие, будто Вера — на грани жизни и смерти! Я обязана быть возле нее…
— А у меня такое предчувствие, — воскликнул Калоус, — что она — в лапах какого-то прохвоста. Если бы хоть знать, что там, в телеграмме, можно бы подготовить себя…
— … к самому худшему… — всхлипнула пани Калоусова.
— Не исключено и такое, — угрюмо согласился Калоус. — Я просто боюсь и подумать, о чем, собственно, эта телеграмма.
— Послушай, — неуверенно предложила пени Калоусова, — а может, спросить лана Горвата?
— О чем нам его спрашивать? — удивился Калоус.
— Ну, что там, в телеграмме, написано. Ведь пан Горват разгадывает всякие шифры…
— Пожалуй, — облегченно вздохнул Калоус. — Он вполне может разгадать! Андула! — гаркнул глава семьи, — бегите на шестой этаж к пану Горвату, передайте, хозяева, мол, очень просят зайти!
Во избежание недоразумений, сразу же поясню, что этот пан Горват служит в нашей разведывательной службе, — главная его забота — дешифровка тайнописи. Говорят, что в своем деле он чуть ли не гений, этот пан Горват, и, если ему дать время, он разгадает любые знаки; только это очень уж кропотливая работа, поэтому все они, дешифровщики, как бы малость не в себе.
Так вот, значит, вскоре пан Горват заглянул к Калоусовым; к слову сказать, был это тщедушный, нервный человек, и от него страшно пахло чем-то вроде нафталина.
— Пан Горват, — начал Калоус, — я тут получил одну странную телеграмму; вот мы и подумали, не будете ли вы так любезны…
— Покажите, — попросил пан Горват, прочитал телеграмму да так и остался сидеть, полуприкрыв глаза. Воцарилась гробовая тишина.
— Так-так, — немного погодя раздался голос Горвата, — а от кого телеграмма?
— От нашей дочери Веры, — пояснил Калоус. — Она учится во Франции.
— Ага, — отозвался пан Горват и встал. — Тогда пошлите ей телеграфом двести франков или около того в отель «Бельвю» в Гренобле — и все.
— Вы разобрали телеграмму? — выдавил Калоус.
— Какое там, — буркнул пан Горват. — Никакой это не шифр, а просто — искажение текста. Но посудите сами, о чем может телеграфировать молодая девушка? Наверное, потеряла сумочку с деньгами. Всякое бывает.
— А не могло ли… не могло ли в телеграмме содержаться чего-нибудь более страшного? — с сомнением спросил Калоус.
— Да почему в ней должно быть что-нибудь более страшное? — возразил удивленный пан Горват. — Послушайте, ведь чаще всего случаются вполне обычные вещи. Да и сумочки эти никуда не годятся…
— Так благодарствуйте, пан Горват, — сухо поблагодарил пан Калоус.
— Не на чем, — буркнул пан Горват и удалился.
В квартире Калоусов на некоторое время воцарилась тишина.
— Послушай, — смущенно обратился Калоус к жене. — Не очень-то он мне нравится, этот Горват; гм… грубиян какой-то…
Пани Калоусова расстегивала крючки и пуговки своего выходного платья.
— Он гадкий, — ответила она. — Ты пошлешь Вере деньги?
— Ничего не поделаешь — пошлю, — разворчался Калоус. — Гусыня несчастная, потерять сумочку, а? Что, деньги-то у меня — ворованные? Влепить бы ей пару…
— Я жмусь как последняя дура, — добавила в сердцах пани Калоусова, — а наша фрейлейн не может быть поосмотрительней… Горе мне с этими детьми…
— А ты что глазеешь по сторонам, садись за книги, лентяй! — прикрикнул Калоус на Тонду и поплелся на почту. Никогда еще он не испытывал такой досады, как сейчас. А Горвата с тех пор считал циником, неделикатным и прямо-таки непорядочным человеком, словно тот нанес ему смертельное оскорбление.
Человек, который не мог спать
— Раз уж пан Долежал завел речь о расшифровке, — молвил пан Кавка, — то я вспомнил об одной шутке, которую однажды подстроил коллеге Мусилу. Этот самый Мусил — необыкновенно образованный и субтильный человек, этакий тип интеллектуала: во всем он видит проблемы и ищет свою точку зрения на них. У него, например, есть точка зрения и на собственную жену, и живет он не в супружестве, а в проблеме супружества, — кроме того, он решает социальную проблему, половой вопрос, проблему подсознания, проблему воспитания, кризис сегодняшней культуры и целый ряд других проблем. Люди, которые всюду находят проблемы, столь же невыносимы, как и те, у кого есть принципы. Я не люблю проблем, для меня яйцо есть яйцо, и если кто начнет говорить о проблеме яйца, то я подумаю, что яйцо тухлое. Это я к тому, чтобы вы знали, что за человека мой коллега Мусил.
Однажды перед рождеством он решил поехать кататься на лыжах в Крконоши, и так как ему надо было еще что-то купить, то он сказал, что вернется позднее попрощаться с нами. Тем временем к нам заглянул доктор Мандел, знаете, известный публицист, тоже большой чудак, и говорит, что ему необходимо потолковать с паном Мусилом.
— Мусила нет, — говорю я, — но, вероятно, он еще зайдет сюда перед отъездом; подождите.
Доктор Мандел выразил досаду.
— Ждать я не могу, — сказал он, — но я напишу ему записочку о том, зачем он мне нужен.
Тут он сел за стол и начал писать.
Не знаю, видел ли кто-нибудь из вас более неразборчивый почерк, чем почерк доктора Мандела. Он похож на запись сейсмографа — такая длинная прерывистая линия, которая местами то вдруг пойдет мелкой дрожью, то резко подскочит. Я-то почерк Мандела знал хорошо и просто смотрел, как его рука скользит по бумаге. Вдруг доктор Мандел нахмурился, нетерпеливо скомкал бумагу, бросил в корзину и встал.
— Нет, слишком долго писать, — пробормотал он — и был таков.
Сами понимаете, в канун рождества не хочется заниматься серьезной работой; и вот я сел за стол и начал выводить на листке сейсмографические кривые: длинные ломаные линии, которые то резко подпрыгивали, то стремительно падали, следуя только моей прихоти. Поразвлекавшись таким образом, я положил листок на стол Мусилу. И тут как раз он вбежал, уже в спортивном костюме, с лыжами и палками на плече.
— Ну, я поехал! — радостно крикнул он еще с порога.
— Тут приходил какой-то господин, спрашивал вас, — невозмутимо сообщил я ему. — Он оставил вам письмо, по его словам, важное.
— Где оно? — живо отозвался Мусил. — Ну и ну, — он слегка смутился при виде моего творения. — Это от доктора Мандела, что же он от меня хочет?
— Не знаю, — проворчал я неприветливо, — он очень спешил; но, знаете, не хотел бы я расшифровывать его почерк.
— Я его закорючки умею читать, — заявил Мусил легкомысленно, поставил лыжи с палками в угол и сел за стол.
— Гм, — произнес он через минуту, став чрезвычайно серьезным.
Полчаса прошло в гробовом молчании.
— Так, первые.два слова есть! — вздохнул наконец Мусил, вставая. — Они означают: «Дорогой коллега». Но теперь мне пора бежать на станцию. Я эту записку возьму с собой и расшифрую ее в дороге, чего бы мне это ни стоило.
После Нового года он вернулся с гор.
— Ну, как вы провели время? — спрашиваю. — Сейчас, наверно, в горах красота, не правда ли?
Он только рукой махнул:
— Даже не знаю! Признаюсь, я все время просидел, не высовывая носа на улицу, в номере гостиницы; но все говорили, что там великолепно.
— В чем же дело? — спросил я участливо. — Вы болели?
— Да нет, — ответил Мусил с напускной скромностью, — я все время расшифровывал письмо Мандела; и если хотите знать, я его все-таки расшифровал! — Заявил он победоносно. — Только два-три слова не смог прочесть. Я бился над ним все дни и ночи, но я твердо решил расшифровать его, и я это сделал.
У меня не хватило духу сказать ему, что записка — всего лишь мои досужие упражнения.
— А записка была такой уж серьезной? — спросил я с участием. — Стоила она, по крайней мере, такого труда?
— Это не важно, — гордо ответил Мусил, — меня это интересовало скорее как графологическая проблема. Доктор Мандел просит меня написать за две недели статью в его журнал, но вот о чем, — этого я как раз и не смог разобрать; затем он желает мне весело провести праздники и хорошенько отдохнуть в горах. В общем, пустяки; зато разрешение этой проблемы, сударь, было твердым методологическим орешком и незаменимой тренировкой для ума. Ради этого стоило провести несколько бессонных ночей.
— Вы не должны были так поступать, — заметил укоризненно пан Паулюс. — Черт с ними с несколькими днями, но жаль бессонных ночей. Сон, сударь мой, не только отдых для тела; сон — это вроде очищения и прощения за прошедший день. Сон — особая милость; и первые несколько минут после хорошего сна всякая душа чиста и невинна, как дитя.
Я это знаю, потому что было время, когда я лишился сна. Вероятно, это было следствием беспорядочной жизни, или что-то во мне разладилось, не могу сказать, — но стоило мне лечь в постель и ощутить под веками первое щекотание сонливости, во мне что-то как бы щелкало, и я часами лежал и таращился в темноту, пока не начинало светать. Я мучился год — год без сна/
Когда вот так не можешь уснуть, сначала стараешься ни о чем не думать: поэтому начинаешь считать или молиться. И вдруг всплывает мысль: боже мой, вчера я забыл сделать то-то и то-то! Потом приходит в голову, что, кажется, тебя надули в лавочке, когда ты расплачивался. Затем вспомнишь, что жена или приятель намедни ответили тебе как-то странно. Тут в доме что-то скрипнет, и ты думаешь, что это вор, и тебя бросает в жар от страха. Но как только поддаешься страху, то начинаешь анализировать свое физическое состояние и, взмокнув от ужаса, вспоминаешь, что тебе известно о нефрите или о раке. Без всякого повода вдруг мелькнет воспоминание о постыдной глупости, которую ты совершил двадцать лет назад, но тебя и сейчас еще прошибает пот уже от стыда. Слово за словом ведешь ты очную ставку с этим странным, неотвязным и неискупленным «я»; со своей слабостью, собственной грубостью и мерзостью, с недугами и обидами, глупостями, конфузами и страданиями, давно отошедшими в прошлое. И возвращается к тебе все мучительное, болезненное и унизительное, что ты когда-либо испытал; нет пощады тому, кто не может спать. Весь твой мир искажается и обретает тягостную перспективу; дела, о которых ты только-только забыл, ухмыляются тебе, словно говоря: болван, хорошо же ты тогда поступил; а помнишь, как твоя первая любовь, когда тебе было четырнадцать лет, не пришла на свидание. Так вот знай: она тогда целовалась с другим, с твоим приятелем Войтой, и они смеялись над тобой! Эх ты, дурень, дурень, дурень! — И ты ворочаешься в жаркой постели и хочешь уговорить себя: черт возьми, да мне до этого давно нет дела! Что было, то сплыло, и точка. А я скажу вам, это не так. Все, что было, — есть. Продолжает существовать даже то, что ты уже не помнишь. Я считаю, что память живет и после смерти.
Вы, друзья, меня немного знаете. Знаете, что я не бука и не ипохондрик, не какой-нибудь бирюк, нытик, брюзга, недотрога, ворчун, кисейная барышня, нелюдим и пессимист. Я люблю жизнь и людей, и самого себя, берусь за все сплеча, люблю помериться силами с трудностями, — короче, толстокож, как оно и подобает мужчине. Но когда я лишился сна, днем я мотался напропалую, знай поворачивался, спешил от задачи к задаче; вы знаете, я пользуюсь счастливой репутацией весьма деятельного человека. Но едва ночью я ложился в постель и начиналась бессонница, как жизнь моя раздваивалась. Там была жизнь дельного, удачливого, самоуверенного и здорового человека, у которого все спорится благодаря энергии, смекалке и бессовестному везению. Здесь, в постели, лежал человек затравленный, который со страхом осознавал свои неудачи, позор, непорядочность и все, что было унизительного в его жизни. Я жил двумя жизнями, которые почти не соприкасались и были до ужаса не похожи одна на другую. Дневная — складывавшаяся из успехов, деятельности, взаимоотношений с людьми и доверия, из забавных препятствий и вполне нормальных чудачеств, — жизнь, в которой я по-своему был счастлив и доволен собой. Но ночам развертывалась другая жизнь, сотканная из боли и растерянности: жизнь человека, которому ни в чем не везет; человека, которого все предали и который сам относился к людям глупо, малодушно и скверно; человека, разочарованного во всем, трагической марионетки, которую все ненавидят и обманывают; человека слабого, который все проиграл и, шатаясь, бредет от позора к позору. Каждая из этих жизней была сама по себе последовательной, связной и цельной; когда я пребывал в одной из них, мне казалось, что другая жизнь принадлежит кому-то еще, что она меня не касается или что она лишь мнится; что она — самообман и болезненная иллюзия. Днем я любил, ночью подозревал и ненавидел Днем я жил жизнью, обычной для нас, людей; ночью я жил самим собой. Кто думает о себе, теряет мир.
И вот мне кажется, что сон — это как бы темная и глубокая вода. Она уносит все, о чем мы не знаем и не должны знать. Странный осадок печали, который образуется в нас, вымывается и уплывает в это безбрежное море подсознания. Наши дурные и трусливые поступки, все наши обыденные и постыдные грехи, унижающие нас глупости и неудачи, секунды лжи и нелюбви, все то, в чем провинились мы, и то, в чем другие виноваты перед нами, — все это тихонько утекает куда-то за пределы сознания. Сон безгранично милосерден: он прощает нас и виновных перед нами.
И вот я скажу вам: то, что мы называем нашей жизнью, — еще не все, что нами прожито, — это лишь часть жизни. Того, чем мы живем, слишком много, больше, чем способен вобрать наш разум. Поэтому мы лишь отбираем то или другое, что нам подходит, и кое-как сплетаем из отобранного упрощенное действо; и это сплетение мы называем жизнью. Но сколько мы при этом оставляем в стороне, сколько обходим странных и страшных вещей, боже ты мой! Если бы люди осознали это! Но мы способны жить лишь одной упрощенной жизнью. Прожить и пережить больше было бы свыше наших сил У нас не достало бы мочи вынести жизнь, если бы большую часть ее мы не теряли по дороге.
Коллекция марок
— Да, это, конечно, святая правда, — сказал старый пан Карас. — Как покопаешься в своем прошлом, так и поймешь, что в нем достаточно материала для совсем других жизней. Однажды… по ошибке или по склонности… ты выбираешь одну из них и ведешь ее до конца; но хуже всего, что те, другие, те возможные жизни не совсем отошли в небытие И порой случается, что ты ощущаешь в них боль, как в отнятой ноге.
Когда мне было лет десять, я начал коллекционировать марки; папе это не нравилось, он думал, что я из-за этого буду плохо учиться; но у меня был товарищ Лойзик Чепелка, с которым мы и предавались филателистической страсти. Лойзик был сыном шарманщика, такой взъерошенный, как воробей, вихрастый и веснушчатый мальчишка, и я любил его, как только дети умеют любить товарища. Знаете, я старый человек, у меня были жена и дети, и я скажу вам — никакое чувство не бывает столь прекрасным, как дружба. Но на это человек способен лишь в молодости; позже он как-то черствеет и думает больше о себе. Такая дружба рождается от чистейшего восторга и восхищения, от избытка жизненных сил, богатства и безмерности чувства; в тебе его столько, что ты должен кому-нибудь его подарить Мой отец был нотариус, глава местной знати, весьма почтенный и строгий господин; а я всем сердцем привязался к Лойзику, чей отец был пьяным шарманщиком, а мать — забитой прачкой, и этого Лойзу я почитал как святого, преклонялся перед ним за то, что он более ловок, чем я, что он удачливый, самостоятельный и выносливый, что нос у него в веснушках и что он мог бросать камни левой рукой, — в общем, не помню, как много всего я в нем любил; бесспорно, это была самая большая любовь моей жизни.
Так вот этот Лойзик стал хранителем моей тайны, когда я начал собирать марки. Здесь кто-то сказал, что только мужчины понимают, что такое коллекционирование, и это верно; я думаю, в нас живет некий атавизм или инстинкт, сохранившийся с тех времен, когда мужчина коллекционировал головы врагов, захваченное оружие, медвежьи шкуры, оленьи рога и вообще все, что становилось его добычей. Но коллекция марок — это не просто собственность, это — вечное приключение; ты как бы с трепетом прикасаешься к краешку далекой страны, скажем, Бутана, Боливии или мыса Доброй Надежды; просто у тебя с этими чужедальними землями возникает что-то вроде личной, интимной связи. В общем, есть в коллекционировании марок некий мотив путешествий и мореплавания, короче, этакой всеобщей мужской тяги к приключениям. Это все равно как некогда с крестовыми походами…
Как я уже говорил, моему отцу это не нравилось; отцы обычно не любят, когда их сыновья заняты не тем, чем они сами, — я, господа, так же относился к моим сыновьям. Отцовство — вообще некое смешанное чувство; есть в нем великая любовь, но и какая-то предвзятость, недоверие, враждебность — не знаю, как это выразить; чем больше любишь своих детей, тем сильнее это другое чувство. Короче, мне с моей марочной коллекцией приходилось прятаться на чердаке, чтобы отец ни о чем не догадался; на чердаке стоял старый ларь из-под муки, и мы залезали в него, как два мышонка, и показывали друг другу марки: смотри, вот это Нидерланды, это Египет, и тут Swerige, то есть Швеция. И в том, что нам приходилось прятать наши сокровища, было нечто до греховности прекрасное. А добывать эти марки было еще одним приключением; я ходил по знакомым и незнакомым семьям и клянчил марки со старых писем. В некоторых домах, где-нибудь на чердаке или в секретере, хранились полные ящики старых документов, — самые блаженные часы я проводил, сидя на полу и перебирая пропыленные кипы бумаг в поисках экземпляра, какого у меня еще не было, — видите ли, по глупости, я не собирал дубликатов; и если мне попадалась старая Ломбардия или какое-нибудь из немецких маленьких княжеств или вольных городов — я испытывал прямо мучительную радость, — ведь всякое безмерное счастье причиняет сладкую боль. А Лойзик поджидал меня на улице, и когда я наконец выходил, то еще с порога шептал ему: «Лойза, Лойзик, там был один Ганновер!» — «Взял?» — «Ага!» И мы мчались с добычей домой, к тайнику.
В нашем городе были текстильные фабрики, выпускавшие низкие сорта джутовых, бязевых, ситцевых тканей и прочую хлопчатобумажную ерунду, все это производилось для цветных племен всего земного шара. И мне разрешили приходить на фабрики и искать марки в корзинах для бумаг; здесь были мои самые богатые охотничьи угодья: тут я находил Сиам и Южную Африку, Китай, Либерию, Афганистан, Борнео, Бразилию, Новую Зеландию, Индию, Конго, — не знаю, звучат ли еще для вас эти названия как нечто таинственное и желанное. Господин, какая радость, какая невероятная радость найти марку хотя бы из Straits Settlements. Или — Корея, Непал! Новая Гвинея! Сьерра-Леоне! Мадагаскар! Послушайте, такой восторг может понять только охотник, искатель кладов или археолог среди своих раскопок. Искать и найти — вот величайшее напряжение и удовлетворение, какое только может дать человеку жизнь. Каждому человеку следовало бы что-нибудь искать, — если не марки, то — истину или волшебный цвет папоротника, а то хотя бы каменные наконечники стрел и урны.
Да, это были прекраснейшие годы моей жизни, когда я дружил с Лойзиком и собирал марки; Но вот я заболел скарлатиной, и Лойзика не пускали ко мне, хотя он торчал у нас в коридоре и насвистывал, чтобы я его слышал. Как-то раз за мной не уследили, что ли; в общем, я удрал из постели и — шасть на чердак посмотреть свои марки. Я так ослабел, что с трудом поднял крышку ларя. Но ларь был пуст; коробка с марками изчезла.
Я не в силах описать вам мою боль и ужас. Вероятно, я стоял там, словно окаменев, и не мог даже плакать, так у меня сжалось горло. Во-первых, ужасно было потерять марки, мою величайшую радость; но еще страшнее было сознание, что, воспользовавшись моей болезнью, их, наверное, украл Лойзик, мой единственный друг. То был ужас, разочарование, отчаяние, скорбь, — знаете, просто поразительно, до чего сильны переживания ребенка. Как я спустился с чердака, я уже не помню; только после этого я снова слег, метался в жару, а в минуты облегчения все думал, думал… Ни отцу, ни тете я не сказал ни слова — матери у меня уже не было; я знал, что они совершенно меня не понимают, и это как-то отдаляло меня от них, — с того времени я уже никогда не питал к ним горячей детской привязанности. Измена Лойзика оказалась для меня чуть ли не смертельным ударом; это было мое первое и самое страшное разочарование в человеке. Нищий, говорил я себе, Лойзик — нищий и поэтому ворует; вот тебе за то, что ты дружил с нищим. Это ожесточило меня; с тех пор я стал делать различия между людьми — я утратил состояние социальной невинности; однако тогда я не понимал еще, сколь глубоко было потрясение и сколь многое во мне рухнуло.
Пересилив болезнь, я пересилил и боль от потери марочной коллекции. Только еще кольнуло в сердце, когда я увидел, что Лойзик тем временем завел новых товарищей; но, когда он прибежал ко мне, слегка смущенный после долгой разлуки, я сказал ему сухо и по-взрослому: «Катись, я с тобой не разговариваю!» Лойзик покраснел и не сразу ответил: «Ну и ладно!» С того времени он упорно, по-пролетарски ненавидел меня.
Именно это событие и повлияло на всю мою жизнь, на мой выбор жизни, как выразился бы пан Паулюс. Мой мир, если можно так сказать, был осквернен, я перестал доверять людям; научился ненавидеть их и презирать. Больше не было у меня друга; и когда я стал взрослеть, то начал даже гордиться тем, что мне никто не нужен и я никому ничего не прощаю. Потом я стал замечать, что меня никто не любит, и сам тоже стал презирать любовь и всякие сантименты. Так и вышел из меня высокомерный, честолюбивый, педантичный — одним словом, корректный человек; к подчиненным я относился зло, без жалости, женился без любви, детей воспитывал в трепете и страхе и своим прилежанием и добросовестностью добился немалых успехов. Такова была моя жизнь, вся жизнь; я не уделял внимания ничему, кроме своих обязанностей. И когда я почию в бозе, в газетах напишут, какой я был заслуженный работник и примерный человек. Но если бы люди знали, сколько во всем этом одиночества, недоверия и ожесточенности…
Три года назад умерла моя жена. Я не признавался ни себе, ни людям, но мне было невыносимо грустно; и от тоски я начал перебирать семейные реликвии, оставшиеся после отца и матери: фотографии, письма, мои старые тетради… У меня перехватило горло, когда я увидел, как заботливо мой строгий отец все это складывал и сохранял; вероятно, он все-таки любил меня. Этими вещами был забит целый шкаф на чердаке; и на дне одного ящика я нашел шкатулку, запечатанную печатями отца; я открыл ее — в ней лежала та самая коллекция марок, которую я собирал пятьдесят лет назад.