И сразу, как только произнёс он эти слова, стало легче дышать. Все бросились к нему и наперебой стали спрашивать, как велик обвал, много ли кирпичей обрушилось и удастся ли их раскидать.
А я стоял и не понимал, как это можно задавать такие обычные, будничные вопросы человеку, только что вернувшемуся из ада. Мне было бы стыдно спрашивать его о чём-либо подобном.
– Послушайте, – обратился ко мне Андрюшин, – дуйте сейчас в редакцию, надо успеть дать это в номер. А подробности завтра.
Пока он говорил, я заметил, как один из окружавших Иванова людей нагнулся и стал разбирать брошенную Ивановым одежду. Он поднял ватные штаны, помахал ими в воздухе, – должно быть, для того, чтобы они окончательно остыли, и стал напяливать их на себя.
– Что это? – тихо спросил я Андрюшина. – Опять?
– Вы не слышали, что там обвал? – вполголоса ответил Андрюшин.
– Но ведь Иванов… – начал было я.
– Что Иванов? – прервал меня Андрюшин. – Там температура не менее двухсот, а кирпич надо раскидать… Будут лазить по очереди. А вам надо скорее в редакцию.
Я посмотрел на часы. Половина шестого. Андрюшин был прав: надо было спешить.
Вернувшись, я рассказал редактору о том, что видел.
– Валяй двадцать строк, – бросил редактор. – Назовём «Сознательность рабочего».
«Дубина!» —мысленно выругался я. Передо мною возникло чёрное лицо Иванова и дымящаяся куча одежды. То, что у редактора на каждый случай жизни был готовый заголовок, выводило меня из себя.
Я сел писать заметку. Но у меня ничего не получалось. Мне хотелось сказать очень много, а места было мало.
Время прошло совсем незаметно, и я услышал голос редактора:
– Савин, готово?
Я встал и, войдя в закуток, сказал:
– Нет, не выходит. Поручите кому-нибудь другому.
Редактор выпучил на меня свои рачьи глазки.
– Да ты шутишь, голуба? – прохрипел он. – Двадцатистрочная заметка не получается?
– Дело не в том, заметка это или нет. Дело в содержании. Словом… не выходит.
Редактор покачал головой и добавил:
– Избаловал я тебя, Савин, на очерках. Вот и не хочешь теперь заметки писать. А я вот тебе скажу: садись-ка за стол, и чтобы через пятнадцать минут заметка была передо мной! Ясно?
Он стукнул ладонью по столу.
Я вернулся и, не задумываясь, одним махом написал замётку. Мне не хотелось её перечитывать.
– Ну вот, – буркнул редактор, читая мою заметку, – получилось? То-то! Дисциплина!
Заметка пошла в набор. Но я по-прежнему чувствовал себя нехорошо. Мне казалось, что я в чём-то виноват перед Ивановым. Я уехал с завода в отвратительном настроении. Вечером Лида спросила меня:
– В чём дело? Ты какой-то странный сегодня. – Она погладила меня по руке. – Ты не думай больше об этом.
Ей казалось, что я всё ещё нахожусь под впечатлением вчерашнего разговора о Коле. А дело-то было совсем в другом.
Надо сказать, что отношения наши с Андрюшиным за последнее время как-то незаметно испортились. В этом я отдал себе отчёт впервые, когда как-то попросил Андрюшина пройти со мной в литейный цех.
Мы пошли по заводскому двору.
– Знаешь, – заметил я, – мне приходилось бывать на этом заводе во время блокады. Ничего похожего!
Андрюшин посмотрел на меня, и мне показалось, что в уголках его тонких губ мелькнула насмешка.
– А что же может быть похожего? – спросил он. – Да и блокады-то давно нет.
– Не в этом дело, – возразил я, удивлённый его тоном, – не в этом дело. Тому, кто видел, что тут было тогда, трудно оставаться спокойным.
– Эти разговоры, знаете, у меня вот где сидят, – сказал резко Андрюшин, быстро проводя пальцами по шее. – Мать вот моя из эвакуации вернулась, в сорок втором её вывозили. Гуляем мы с ней по городу, и только и слышишь: «Ах, Витенька, а ведь тут дом стоял разрушенный, а теперь во-он какой построили. Ах, Витенька, а ведь тут дзоты были, а теперь во-он какие витрины блестят!» Как будто на второй год после победы на улицах должны ещё быть дзоты.
– Послушайте, по-моему, вы чепуху городите, – ответил я, сердясь и переходя на «вы». – Что ж, вы хотите, чтобы советский человек не испытывал радости или, если хотите, восторга, видя, как восстанавливается то, что было разрушено врагом? И разве не приятно вам как советскому журналисту писать о наших достижениях, видеть их, подмечать?..
– Ах, да кто об этом говорит! – прервал меня Андрю-шин. – Тут все грамотные. Я ведь совсем про другое говорю. Ведь этак можно в телячий восторг прийти: «Ах, дзотов уже нет!», «Ах, дом покрасили!», «Ах, окна вставили!» А на что эти телячьи восторги? То, что наше, – нашим и будет. А меня интересует: как дом выстроили, как окна вставили? И нельзя ли получше! Ну, вот и литейный цех, – сказал Андрюшин.
Меня сразу же оглушил стук и звон: это разбивали бракованное литье. Над нашими головами, точно диковинная хищная птица с сомкнутым клювом, проплыл черпак, ринулся на платформу с песком, разомкнул челюсти, снова сомкнул их, захватив песок, и с добычей снова поплыл по поднебесью.
От вагранок и ковшей исходил неяркий дрожащий свет. Когда мы входили в цех, вагранщик взмахнул шестом, пробил летку, и в жёлобе показался огнедышащий чугунный шар, постепенно теряющий свои очертания.
Вид литейного цеха наполнил меня радостным ощущением молодости.
Андрюшин снова заговорил:
– Вот я и в нашей редакции всё время бой веду. Мне, например, редактор говорит: «Андрюшин, подготовь полосу с восстановлением завода». Я готовлю. Только из моей полосы получается что-то не очень торжественное. Сдаю редактору. Через час он меня вызывает и говорит… – Здесь Андрюшин стал отдуваться и говорить, так похоже копируя редактора, что я чуть не покатился со смеху: – «Ты, говорит, что это тут изобразил? Коли мне нужна была критическая полоса, так я тебе сказал бы: критическую давай! А я тебе сказал – обобщённую!» А я вот не понимаю, – продолжал Андрюшин, – как можно для критики – одно место, для похвалы – другое. Для критики – четверг, для похвалы – пятницу. Я ведь знаю, какую ему, толстому черту, полосу надо было! Не «обобщённую» – слово-то какое! – аллилуйскую! А я не могу. Я хожу по заводу и думаю: «Здорово! Как все здорово!» А потом спрашиваю себя: «Но могло бы быть лучше?» И отвечаю: «Могло!» Если бы очень захотелось, так могло бы! Ну, могу я об этом не писать в полосе? А? Ну, скажите, могу? А он мою полосу в корзину.
Эту последнюю фразу Андрюшин произнёс не задиристым, а упавшим, обиженным тоном.
«Что с этим парнем творится?»—подумал я раздражённо.
В течение нескольких последующих дней Андрюшин словно избегал меня, но вот однажды после работы он поравнялся со мной в дверях и, глядя куда-то поверх моего плеча, сказал:
– Мне хотелось бы побеседовать. Если есть время, конечно.
– Время есть, – ответил я и взял Андрюшина под руку. Мы вышли на заводской двор.
– Вы в термической обработке разбираетесь? – угрюмо спросил Андрюшин.
– Немного.
– Так вот, тут лаборатория наша реконструкцию одну задумала: вместо горячей обработки хотят ввести высокочастотную закалку. Это дело надо поддержать в газете. Вы не думайте, что я так, с кондачка говорю, – повысил он голос, – я всю литературу перечитал и со многими людьми говорил – и с рабочими и с инженерами. Вы слушаете?
Мне стало не по себе, что я слышу о деле, связанном с Лидой, от этого парня. Выходит, что он уговаривает меня помочь Лиде? Меня!
– Так вот, – продолжал Андрюшпн, останавливаясь и дотрагиваясь до моего локтя, – дело это новое, и редактор боится. Я уже давно веду на него атаку. Поможете? – спросил он, смотря мне прямо в глаза.
– Ну, мы ещё поговорим об этом, – сказал я. – А теперь у меня есть к вам вопрос: что случилось? Вы обижены на меня за что-нибудь? Не будете же вы отрицать, что ваше отношение ко мне резко изменилось.
– Не буду, – отрезал Андрюшин и с вызовом посмотрел мне в лицо.
– Так что же случилось?
– Вы знаете, – продолжал после некоторого молчания Андрюшин, – мне перестало нравиться то, что вы пишете. Да, да, – заторопился он, – вы, конечно, можете надо мной смеяться, я для вас мальчишка, начинающий. Но раз вы меня спрашиваете, я отвечаю.
– Что же именно вам не нравится?
– Ваши очерки, – заявил Аидрюшин и быстро добавил: – Я говорю не о литературной стороне. Здесь я не судья.
– А о какой же?
– О внутренней.
– Не понимаю.
– В ваших очерках все есть и все правильно. Но мне кажется, что. то же самое, слово в слово, вы смогли бы напечатать и на любом другом заводе. Я сам не знаю, как это получилось, товарищ Савин. Ведь я восхищался вашим мастерством, я знаю, мне у вас учиться и учиться надо. Но вот вижу – не то. Что-то не то.
Мы подошли к заводским воротам.
– Так как же, поможете лаборатории? – спросил Андрю-шин, когда мы вышли из проходной.
– Я подумаю, – сухо ответил я.
– Так. Понятно, – сказал Андрюшин. – Мне на автобус – И он зашагал в сторону.
Я медленно шёл к трамвайной остановке. Настроение было подавленное. Мысли мои снова вернулись к заметке об Иванове. Эта история не выходила у меня из головы.
«А что, если я сейчас пойду к Иванову и поговорю с ним? – подумал я. – Ведь я всегда могу вернуться к этой теме».
Я знал, что Иванов живёт недалеко, рядом с Ириной. «Зайду», – решил я.
Иванов сидел у окна и чинил электрический чайник. Когда я постучал и вошёл, он внимательно посмотрел на меня, прищурился, и я не понял – здоровается он со мной или нет. Я поклонился:
– Здравствуйте, Иван Иванович. Я из редакции «Машиностроителя». Мы с вами и раньше встречались…
Иванов по-прежнему молча смотрел на меня, держа в руках чайник. Мне было неловко от его молчания, и я продолжал:
– Мы ещё во время блокады встречались. Я девушку разыскивал…
Иванов поставил чайник на подоконник, встал и протянул мне свою широкую ладонь.
– Ну, заходите. А я чайником занялся. Спираль новую приспосабливаю.
– Перегорела? – спросил я, чтобы подольше не начинать разговора.
– Перегорела, – ответил Иванов и добавил: – Третья за месяц. Портачей много ещё в электротехнике работает. – Он
пошевелил усами и замолчал. – Угостил бы я вас чаем, да вот спираль чёртова…
– Иван Иванович, – начал я, – я видел, как вы в печь лазили. Вот я и пришёл к вам, чтобы понять, чтобы выяснить…
На словах всё это получилось очень глупо.
– Что выяснить? – спросил Иванов.
– Да нет, – поспешно ответил я, – просто я не так выразился. Вы понимаете, мне вот хочется написать обо всём этом для газеты…
Иванов снова взглянул на меня исподлобья и проговорил повеселевшим голосом:
– Вот вы о чайниках бы лучше написали. Протащили бы электриков, сукиных детей. Чаем нельзя даже попоить человека!
Он явно подсмеивался надо мной. Я сказал:
– Ну ладно, Иван Иванович, не хотите говорить, так я пойду.
Иванов ничего не ответил, но, когда я был уже у двери, остановил меня:
– Погоди.
– Иван Иванович, – обиделся я, – ведь мой вопрос относился к тому, что вам ближе всего. Речь ведь идёт о вашем собственном поступке…
– Что ближе?! – протяжно переспросил Иванов. – А почем ты знаешь, молодой человек, что мне ближе?
Он повернулся ко мне спиной и стал смотреть в окно. Я подошёл к нему.
– Вот он, завод, видишь? Кипит… А я помню… Многое помню… И когда тут не завод, а заводишко был… И как завод родился… Л потом война… Хочешь, скажу, когда сталелитейный последнюю плавку разливал? Могу. Двадцать восьмого декабря тысяча девятьсот сорок первого года. Тока уже не было, телёжку мостового крана вручную передвигали. И я двигал. Теперь спроси меня, когда стали цеха работать. Апрель тысяча девятьсот сорок второго. А фронт ещё тут был – километра три-четыре. Понял? Ты вот про это напиши. Ты ко мне не за помощью пришёл? Ладно, могу тебе тему дать. Напишешь – героем станешь. Надо в угольную гавань ехать. Кому ехать? Транспортников нет – кто на фронте, кто на Ладоге… Литейщики сами поехали. А тут обстрел. Только обстрел обстрелу рознь. В тот раз такое светопреставление было… А вывезли. И кокс вывезли и антрацит. Потом олифа кончилась, песок и глина кончились, литейный чугун весь вышел. Чуешь, что это такое? А цех работал. Или как станы восстанавливали под обстрелом. Крупносортный и обжимный. Или мелкосортный номер два… Ты вот в это вникни!
Иванов повернулся и взглянул на меня. И – странное дело – во взгляде его маленьких и, как мне казалось, сердитых глаз я теперь не увидел того снисходительного презрения, той издевки, с которой они смотрели на меня вначале. Напротив, я увидел в них что-то такое, что не отталкивало, не унижало, а, наоборот, звало меня к себе.
Иванов положил мне руку на плечо и продолжал:
– Или вот про салют двадцать седьмого января тысяча девятьсот сорок четвёртого года – День Победы Ленинграда. В тот вечер я из цеха не выходил. Чугунолитейный первую плавку выдал. По жёлобу вагранки чугун потёк – вот это салют и был… Салют что – бенгальский огонь. А тут – сама жизнь по жёлобу льётся. Вот ты про это напиши.
Иванов легонько толкнул меня рукой, лежащей на плече, точно посылая немедленно идти и писать. И вдруг сказал неожиданно:
– Ладно, угощу тебя чаем.
Он взял со стола чайник, который чинил перед моим приходом, и быстро вышел из комнаты. Я остался один и стал размышлять обо всём том, что услышал. Нет, не слова Иванова поразили меня. Поразил тон, каким всё это было сказано. Казалось, что он впервые оглянулся назад и, увидев за своими плечами прожитое, внезапно сам удивился.
– Вот у соседей нацедил, – заявил он, ставя чайник на клеёнчатый кружок и доставая из старинного, выцветшего буфета два стакана и сахарницу. Чай он наливал большой струёй, резко наклоняя чайник, доливая стаканы до самого верху.
– Почему я с тобой говорить стал? Пишешь ты… Вот пиши про завод… Для одних людей он, может, так, рабочее место, а для других – жизнь… Для меня, скажем. Из-за завода живу здесь… и в войну не уехал… – Он второй раз повторил эту мысль: завод – жизнь.
Иванов отодвинул свой наполовину выпитый стакан и постучал пальцами по столу.
– Написать по-настоящему об этом трудно… Сумеешь ли? Он снова стал таким, каким казался мне раньше: угрюмо-ироническим и неразговорчивым.
Я представил себе, как пойду сейчас домой – и всю дорогу в моих ушах будут звучать колючпе и обидные слова Андрюшина и вопрос Иванова: «Сумеешь ли?» И ещё я почувствовал, что не смогу поделиться всем этим с Лидой, рассказать обо всём, что волнует меня, потому что у неё у самой на сердце горе.
«Нет, – сказал я себе, – надо что-то решить». (Я почувствовал, что история с Колей не закончена, что тоска Лиды растет.)
И вдруг мне захотелось сделать все, только бы моя Лида была счастлива…
Дома я подошёл к Лиде:
– Знаешь, Лидуша, я обдумал… насчёт Коли.
Она вздрогнула, обернулась ко мне. Я поспешно договорил:
– Давай возьмём его… Что же в конце концов. Поставим кроватку вон там, где раньше стоял шкаф.
Кровь прилила к её щекам, на ресницах заблестели слёзы.
– Да ну, что ты, что ты, – говорил я, успокаивая её. – Комната у нас не такая уж маленькая, поезжай завтра за ним.
Она схватила меня за руки и заговорила быстро, срывающимся голосом:
– Сашенька, Сашенька, это правда, ты действительно так думаешь? Это правда?
И она расплакалась и плакала долго, хотя я делал все, чтобы успокоить её. Я говорил, что Коля и в самом деле хороший мальчик и я заметил это ещё тогда, когда он был у нас, что я не согласился сразу только потому, что все это получилось так неожиданно.
Лида подняла голову. Она уже больше не плакала, хотя глаза её были мокры от слёз. Она обняла меня и проговорила шёпотом:
– Сашенька, я никогда, никогда этого не забуду… Это самоё большое, самое большое счастье.
А я подумал: «Теперь всё снова будет хорошо».
Коля появился у нас в воскресенье. Я привела его в полдень. Все эти дни после работы я бегала по разным инстанциям, оформляла, и вот теперь всё было в порядке.
– Вот ты и дома, Коля, – сказала я, когда мы вошли.
Он был одет в длинные брюки и суконную рубашку и казался выше и старше своих лет.
Саша встретил его очень хорошо. Он помог ему соорудить столик для книг и тетрадей возле кровати, стал рассказывать историю этой комнаты, которую, кстати, безуспешно рассказывал уже в прошлый раз. Я понимала, сердцем чувствовала, что он делает всё это не только для мальчика, но и для меня, я видела, как велика и жертвенна любовь Саши ко мне. И от этого он становился для меня ещё дороже. В течение первых же дней пребывания Коли у нас я заметила в мальчике черты, которых раньше не замечала.
Вечером мы сидели все втроём: Саша, Коля й я. Саша рассказывал Коле какой-то фронтовой эпизод, что-то насчёт того, как он с товарищами попал под бомбёжку и как на них пикировал самолёт, стреляя из пулемётов.
– А когда самолёт пикирует, надо навстречу ему бежать, – уверенно прервал Сашу Коля. – Вы неправильно говорите, – продолжал Коля. – Вы говорите – сразу ложиться надо, а мне один боец говорил – надо навстречу бежать.
– Может быть, по правилу так и надо делать, – заметила я, – но попробуй-ка побеги навстречу самолёту, когда он ревёт и стреляет в тебя из пулемётов.
– Боязно? – спросил Коля.
– Конечно.
– Ну вот, так и говори, – торжествующе резюмировал Коля, – так и говори, тётя Лида, что боязно. А по правилам надо – навстречу. – Он помолчал и добавил как бы про себя: – А я бы не забоялся.
Саша сказал:
– Ну, не будем спорить. Только никогда не надо хвалиться. Тот, кто хвалится, на деле обычно трус.
Коля наклонил голову и поглядел исподлобья на Сашу.
– Я не трус. Саша улыбнулся.
– Ну и отлично, что не трус.
Инцидент был исчерпан, но он открыл мне Колю с новой стороны. И я была рада, что мой Коля горд и обладает чувством собственного достоинства.
Занятия в школах ещё не начинались, и все дни у Коли были свободными. Почему-то он редко бывал на улице. Каждый раз, возвращаясь с завода, я заставала его дома. Он сидел обычно на полу около своей кровати и мастерил что-то из досок, которые подбирал на стройке нашего дома. Если я приходила раньше Саши, всегда старалась к его приходу убрать комнату, вынести стружки, щепки и прочий мусор.
Как-то Саша вернулся домой не один. Он вошёл с каким-то незнакомым мне человеком. Человек этот был высок, худ, с неестественно прижатой к боку левой рукой, в военной, замазанной мелом гимнастёрке.
– Вот, – отрекомендовал Саша, – это начальник нашего дома, прораб правого крыла. Вы не знакомы?
Я отрицательно покачала головой.
– Насилу его затащил, – продолжал Саша. – Мы, собственно, старые знакомые, вместе когда-то в Верхнегорск ехали… А вы познакомьтесь. Капитан Крайнов.
Я протянула длинному человеку руку, и он молча пожал её.
– Это та самая Лида, о которой у нас вышел спор в поезде. Вот та самая, – добавил Саша. – Выходит, прав был я, а не ты.
Я не знала, о чём он говорит, но заметила, что капитан смутился и для чего-то потрогал ручку двери.
Быстро накрыла на стол, водка у нас была. Мы уселись втроём.
– А всё-таки, капитан, – говорил Саша, разливая водку, – ты тогда проспорил, а? Есть на свете и честные люди. Выпьем за честных людей!
Он поднял рюмку, и мы выпили. Капитан понюхал кусочек хлеба и отложил его в сторону.
– А пьёшь-то ты по-старому, – заметил Саша, – запахом закусываешь. Эх, капитан! – воскликнул он, внезапно захмелев, и наклонился к Крайнову. – Брось, не грусти, что было, то прошло. Впрочем, я ведь и не знаю толком, что у тебя там было.
Крайнов вдруг внимательно посмотрел на Сашу, и мне показалось, что его длинные тонкие губы слегка покривились, словно он где-то глубоко-глубоко в душе усмехнулся.
– А знаешь, – обратился Крайнов к Саше, – вот ты мне все про прошлое говоришь. А уже… годы прошли. С этой встречи я в Верхнегорске выстроил рабочий посёлок и в Ленинграде соорудил два дома. Да и ты в моём доме живёшь… – Он замолчал. Казалось, что он собирался говорить о чём-то многом, но вдруг передумал и замолк.
Саша явно смутился. – Ну, извини, капитан. Я не подумал.
Разговор явно не клеился. Чтобы как-нибудь направить его по другому руслу, я спросила:
– А вы тоже, товарищ Крайнов, в нашем доме живёте?
– В каком? – переспросил Крайнов. – Да, живу. Есть тут у меня халупа. Какой дом строю, в том и живу. Как-то интересно мне вместе с домом жить… А потом, как построю, в новый перееду. И нет мне смысла задерживаться.
– Вот уж этого я не понимаю, капитан, – удивился Саша. – Так и летаешь, значит, всё время?
– Так и летаю, – ответил капитан.
Опять наступило молчание. Капитан обернулся, и тут я заметила, что Коля, который лежал в кровати, не спал, а, приподнявшись на локтях, внимательно смотрел на Крайнева.
– Ваш парень? Я кивнула.
Крайнов повернулся вместе со стулом к Коле и спросил:
– Сколько тебе лет-то, герой?
– Одиннадцать, – ответил Коля.
– Велик, – пошутил Крайнов. – Чего ж я тебя на стройке не вижу? Мы ведь и днём и при фонарях ночью работаем. Все ребята с нашего дома помогают.
Он говорил с ним совершенно серьёзно, как с равным по возрасту человеком. И я заметила, что Коля смотрит на него восхищённым взглядом.
– У нас тут целая бригада из ребятишек есть, – продолжал Крайнов, и я не могла понять, играет он своей нарочитой серьёзностью или он и впрямь говорит с Колей, как с равным. – Только там ребята бывалые, блокаду пережили.
– Я тоже блокаду пережил, – отозвался Коля.
– А, ну тем более. Нечего, друг, прохлаждаться. Дома, дома надо строить! Строителем надо быть! Понял? Ну, спи давай.
Крайнов встал.
– Ну, я пойду. Пора. Спасибо за угощение. – Он пожал мне руку. – А с тем делом я, видать, проспорил, – обратился он к Саше. – Ну и поздравляю. – Крайнов посмотрел на меня, потом на Сашу, и я впервые увидела его улыбку.
– Странный парень, – сказал Саша, когда мы остались одни.
– Это кто был? – спросил вдруг Коля.
– Это строитель, дома строит, – ответила я. – Он и нашу комнату построил.
Коля не сказал ни слова и вскоре заснул. Я посмотрела на его спящее, улыбающееся во сне лицо и проговорила:
– Как бы мне хотелось знать, что выйдет из Коли через много-много лет. Мне хочется, чтобы он получил в жизни очень много счастья, чтобы он открыл или изобрёл что-нибудь… Чтобы он был не простым человеком.
– Не загадывай для него славу, – прервал меня Саша. – Пусть он вырастет простым, честным человеком. И это уже не так мало.
– Нет, – сказала я так громко, что испугалась, не разбудила ли Колю, – нет, вот ты всегда хочешь подрезать крылья.
– Чепуха, – возразил Саша. – Я просто не загадываю так далеко. Я хочу, чтобы у этого мальчика было хорошее детство. Чтобы он имел всё то, что отнял у него враг в годы блокады. Чтобы был дом, люди, которые заменили ему родителей, игрушки, чтобы он не знал забот…
– Но как же можно жить без мечты?! – воскликнула я. – Когда я сказала, что хочу, чтобы он вырос другим, не таким, как мы, я думала не о славе, как ты это понимаешь, и не о каких-то почестях… Я просто хочу, чтобы он был лучше, ну, просто лучше нас. Чтобы не было в нём ни эгоизма, ни самодовольства, ни дешёвого честолюбия. Вот я смотрю на Колю, и мне хочется, чтобы всё то, что не в силах была сделать я, всё, на что размахивалась, но не смогла осилить, – чтобы всё это сделал он. Разве я не могу хотеть этого? Мы говорим о новом человеке. Вот он перед нами, будущий человек. Давай воспитаем его не тепличным, не просто беззаботным, а таким, каким должён быть человек будущего. Ради одного этого стоит жить!
Саша встал и, подойдя к окну, тихо проговорил, не глядя на меня:
– На войне, Лидуша, люди жили в нечеловеческом напряжении, и каждую минуту над ними висела смерть. А ты хочешь мирную жизнь превратить в ту же войну.
Саше, должно быть, показалось, что я хочу прервать его. Он повернулся ко мне и сказал торопливо:
– Нет, ты не возражай.
Он нахмурил брови и наклонил голову, точно обдумывая что-то.
– Я должен тебе высказать это, Лида. Видишь ли, мне кажется, что мы кое в чём не до конца понимаем друг друга. Неодинаково смотрим на вещи. Спорим о Кольке, о его будущем, хотя это вопрос ещё далёкий и спорить тут не о чём… Но есть другое, Лида, что мешает нам иногда понимать друг друга. Мы… как-то по-разному смотрим на нашу послевоенную жизнь.
Послушать тебя, так покажется, что вся она, эта жизнь, – сплошные трудности и противоречия… Когда я смотрю на тебя, мне иногда кажется: вот есть прямой, простой путь, а ты нарочно идёшь другим только потому, что он сложнее и труднее. Там, где можно договориться, причём договориться, не поступаясь, ничем, – ты идёшь на спор, на ссору… А такой спор ради спора часто превращается просто в склоку…
– Неправда! – воскликнула я.
– Не горячись, – остановил меня Саша подчёркнуто спокойно, – лучше подумай надо всем этим… Хоть на этот раз иди по простому пути: не горячись, не спорь против очевидности, обдумай.
На этом наш разговор прекратился.
…Теперь ночь, не белая, как когда-то, а тёмная, беспросветная ночь. Саша уже лёг и тотчас же заснул – он стал теперь удивительно быстро засыпать, – я слышу его ровное, безмятежное дыхание. А я не могу заснуть. Я лежу тихо, не двигаясь, чтобы не разбудить Сашу. Мне хочется о многом подумать, пока он спит. Что-то странное происходит у нас. Я вдруг поняла, почувствовала: что-то не так. «Вдруг»? Нет, не вдруг. Ещё тогда, после разговора Саши с Ириной, я ощутила: что-то угрожает нам, нашим отношениям, нашей любви. Но я прогнала опасения, убедила себя, что ошиблась, что все страхи мои выдуманные. Но с каждым днём я всё больше и больше убеждалась, что не ошиблась, что нашей дружной совместной жизни, которая так недавно казалась незыблемой, что-то грозит.
Когда Саша согласился взять Колю, он пошёл для меня на уступку, на жертву.
Все его отношение к ребёнку шло не от сердца, а от разума. Саша был то приторно ласков с Колей, точно приняв решение быть ласковым, то, наоборот, становился резким, и мне опять казалось, что он решил быть таким, считая, что это и есть самоё правильное. Мне казалось, что мы смотрим теперь уже не друг на друга, но на Кольку и в нём, как в зеркале, ищем отражение наших чувств.
Я знала, что и Коля чувствует это. Иной раз я замечала, как он, думая, что за ним не наблюдают, смотрел то на меня, то на Сашу растерянным, недоумевающим взглядом. Я видела, что он не понимает Сашу, не понимает его отношения к себе и caм тоже не знает, как должен к нему относиться.
Как-то Саша сказал мне: «Лидуша, так хорошо сегодня, что не хочется думать о завтрашнем дне. Каждый раз, когда приходит почтальон или какой-то чужой человек стучится к нам в дверь, я вздрагиваю… Мне всегда кажется, что они несут с собой перемену».
Он сказал это, когда мы вспоминали о нашей первой блокадной встрече, прерванной курьером с телеграфа, и я согласилась с Сашей. Но теперь я понимаю, что за его словами крылось нечто большее, что они родились не только по конкретному поводу, что за ними скрывалась боязнь каких бы то ни было перемен, боязнь будущего.
Теперь, после его слов, я поняла большее. Нет, он не боится будущего, он любит настоящее, но только настоящее это представляется ему в каких-то идиллических тонах. Точно война, победа сняла все споры, уничтожила все трудности, противоречия… Как он не прав!
Вот он здесь, рядом со мной, мой Саша. Почему же я лежу неподвижно и боюсь разбудить его? Ведь я должна немедленно, сейчас же разбудить, растолкать его, прервать это спокойное, безмятежное дыхание и рассказать обо всём, что я сейчас думаю.
Но я не могу, не в силах сделать это. Что бы я сказала ему? Ведь на работе все его хвалят, все им довольны, и даже Каргин похвалил его.
И снова я думаю о том, о чём думала уже не раз: «Почему работа приносит Саше только радости, лёгкие радости, а мне и Ирине, чтобы добиться удачи, надо пройти через сто испытаний?»
Мне теперь кажется, что дело не в умении, а в другом.
Нет… Я не знаю, что сказать ему. И именно за это бессилие я зла на себя и на него, иногда так зла, что даже пугаюсь этой злобы.
Я стала испытывать то, чего никогда не испытывала. Я почувствовала зависть к Ирине и к её любви. Мне хотелось бы такой же любви, пусть менее нежной, чем наша, но какой-то большей, чем просто любовь. Не этой спокойной, точно застывшей любви, от которой я задыхаюсь.
И я засыпала, так ни до чего и не додумавшись, и знала, что завтрашней ночью опять буду думать об этом же и опять напрасно…
В тот вечер я провожал Ирину. С утра Лида плохо себя чувствовала. У неё начинался грипп, повысилась температура, и выходить было нельзя.
Лето кончалось, и наступала ленинградская осень – самое хорошее время года, если нет дождей. Но в этом году осень начиналась дождями, и на улице всё было мокрым, особенно гранит и мрамор, которые и в сухую-то погоду кажутся влажными.
Ирина уезжала в девять вечера. Дождь шёл с утра не переставая. Выйдя из дому, чтобы ехать на вокзал, я очутился в сплошной сетке дождя.
Не знаю почему, но мне с утра было не по себе. Я не мог объяснить это отъездом Ирины, – нас многое связывало, но всё же мы никогда не любили друг друга, вернее – не любили настолько, чтобы горевать при разлуке. Больше того, мне казалось, что отъезд Ирины будет нам на пользу, что после него вернётся то уверенное спокойствие, которое я испытывал, когда оставался с Лидой вдвоём. А Ирина всегда вносила элемент какой-то беспричинной тревоги.