Их любовь — исступленна, ярость — неукротима, злоба — смертельна, опьянение — бешено и буйно. И все это при том, что их, когда речь идет о личном удовлетворении, нимало не заботит — хорошо ли они поступают или дурно, наносят ли вред ближним, ставят ли тем самым под удар чужую жизнь, свободу или честь.
Негр, о котором идет речь, известный под именем Педро-Круман, принадлежал к тем импульсивным личностям, которым, конечно, следовало многое прощать ввиду того, что их ответственность сильно ограничена, но от которых лучше быть подальше, во всяком случае, следовало держать с ними ухо востро.
Пока он работал на золотых приисках, его жена умерла от черной оспы, оставив их единственную десятилетнюю дочь.
Педро, никогда не грешивший супружеской верностью, продолжал лихо гоняться за юбками жен своих товарищей. Среди женщин попадались и такие, кто оказывал сопротивление. Он с ними не церемонился, а насиловал! По этой причине случались потасовки, в которых противники дробили друг другу кости и проламывали черепа. В конце концов его уволили.
Он переехал с дочерью в Кайенну, выстроил себе хижину на отшибе, расчистил делянку и зажил бобылем.
Но прежний демон сластолюбия продолжал неотступно его преследовать, толкая на новые достославные подвиги. Педро-Круман продолжал насиловать женщин и особенно — приглянувшихся ему девиц.
У жителей это вызывало тем большее волнение, что факты изнасилования участились, а насильник поселился возле самого города, где проживало двенадцать тысяч человек. Усугубило дело еще и то, что в результате надругательств две женщины умерли.
Власти решили строго наказать насильника и раз и навсегда избавить горожан от его присутствия.
Для поимки выделили целый взвод жандармов и после ожесточенной битвы все-таки его осилили, и окровавленного, избитого, ревущего, с пеной на губах, водворили в тюремную камеру.
Как бы там ни было, но негодяй, при всех его жутких инстинктах, обожал свою дочь. Что-то вроде любви животного к своему детенышу…
Он часто крал для нее игрушки и разную мишуру, которую так любят негры. Педро согласился бы дать себя убить, лишь бы были удовлетворены все капризы ребенка и она улыбнулась.
Завидев, как отца захватили «жандармы с большими саблями», девочка, как испуганная собачонка, увязалась за ними следом и очутилась у ворот тюрьмы. Поняв, что отца посадили под замок, она захотела проникнуть внутрь. Ее легонько отпихнули, но девочка стала рыдать, в то время как Педро истошно вопил и заливался слезами оттого, что их разлучают. Не зная толком, куда ей деваться, она присела на крыльце тюрьмы и стала выжидать. Настала ночь, маленькая негритянка прилегла и заснула. Разжалобившись, один из надзирателей накормил ее и попробовал спровадить прочь. Она перешла через улицу и там, плача в три ручья, продолжала ждать. Мимо шла недавно приехавшая в Кайенну мадемуазель Журдэн. Заметив безутешно рыдающую хорошенькую маленькую негритяночку, мадемуазель Журдэн спросила, какое с ней приключилось горе. Девочка говорила на креольском диалекте, из которого модистка знала всего несколько слов. Они не понимали друг друга. Но внимание девочки было приковано к связке пестрых лент у модистки. Негритяночка как зачарованная потянулась к ним — врожденное женское кокетство вмиг излечило ее от скорби. Мадемуазель Журдэн дала ей кусочек ленты и сделала знак следовать за собой. Девочка схватила ленту, повязала себе на шею и, почти побежденная, бросив последний взгляд на окна тюрьмы, повиновалась.
Мадемуазель Журдэн привела ее к себе. Вид лавки ошеломил ребенка, девочка просто обезумела — так могут поражаться лишь первобытные натуры. Она жаждала все осмотреть и пощупать, всем восхититься… Она не знала, что делает, что говорит… Она была в раю, о котором ей рассказывал кюре…
Мадемуазель Журдэн нарядила ее, использовав для этой цели кусок яркой ткани, столь высоко ценимой негритянскими модницами, и накормила.
Используя язык жестов и немногие известные ей креольские слова, она умудрилась втолковать гостье, что та может остаться у нее. Потом спросила, как ее зовут. Оказалось — Эрмина, сокращенно — Мина.
Вечером, несмотря на все соблазны, девочка вдруг стала взволнованной и озабоченной. Она отказалась ужинать и жалась к двери. Так продолжалось с полчаса. Мадемуазель Журдэн на минутку отлучилась в кухню — надо было отдать распоряжение поварихе. Когда она вернулась, Мины в доме не было. Девочка убежала, забрав ужин с собой.
Крайне заинтригованная, модистка отправилась к тюрьме, находившейся неподалеку. Перед ней разыгралась поистине трогательная сцена. Малышка кулачками колотила в тюремные ворота, пытаясь вызвать надзирателя.
Наконец он вышел и, узнав негритяночку, спросил, что ей надо.
— Я приносить обед мой папа.
Напрасно тюремщик убеждал ее, что заключенные ни в чем не испытывают нужды. Она настаивала, просила, умоляла, плакала. Тюремщик взял принесенную ею снедь, чтобы его оставили в покое.
— Передайте папе, — попросила она его на своем наивном креольском диалекте, — что я очень довольна. Меня взяла к себе одна красивая дама, а у нее столько всяких прекрасных-распрекрасных вещей! Я такая счастливая!
Увидев все это, модистка забрала девочку к себе и предложила ей жить у нее постоянно. Мина согласилась, хлопая в ладоши от радости, и с тех пор жила вместе со своей благодетельницей. Но не реже двух раз в день она ходила в тюрьму, беседовала с надзирателем, просила передать отцу, что у нее всего вдоволь, что она рада-радешенька и что по-прежнему его любит.
Когда судебное слушание было закончено, Педро-Крумана вывели из здания суда, он перестал бешено отбиваться, лишь завидя ребенка.
Несмотря на отвращение, которое мадемуазель Журдэн питала к подобного рода зрелищам, она согласилась сопровождать девчушку на судебный процесс.
Педро признался в совершенных им злодеяниях, не понимая толком, что, собственно, преступного они усматривают в его действиях, и свято полагая, что посадят его от силы месяца на полтора. Такая кара казалась ему более чем достаточной. Его приговорили к двадцати годам каторжных работ. Можно себе представить, в какую ярость он впал, когда все-таки понял, что отныне становится одним из презренных, которых часовые гоняют, как стадо, которые всегда ходят скопом, не знают свободы, не имеют женщин! Он впал в неистовство, круша все, что находилось в пределах его досягаемости, и ударами кулака валя наземь каждого, кто пытался совладать с ним, лишая его тем самым вожделенной свободы, привилегии дикого зверя. Наконец все-таки его засадили под замок в карцер.
Сначала Педро объявил голодовку. Но голод оказался сильнее.
Его кормили, когда он немного утихомиривался. Ему даже давали кое-какую работу, намекая, что еду он получит только тогда, когда ее выполнит. Ради того, чтобы насытиться, он внешне смирялся и, обозленный, нелюдимый, с перекошенной рожей и налитыми кровью глазами, в одиночку работал в полной невысказанных угроз и ненависти тишине.
Понемногу его удалось приучить хоть к какой-то дисциплине, вернее — укротить.
Его пока еще не решались выгонять на работы вместе с остальными каторжниками — на прокладку дороги, раскорчевывание земель, на осушение болот, — опасаясь находивших на него приступов буйства, боялись — убежит.
И вот в один прекрасный день в его душе произошел неожиданный и внезапный переворот.
Это случилось, когда во дворе исправительной тюрьмы он толкал груженную камнями тачку, которую и не всякой лошади под силу сдвинуть. Вдруг из-за высоких, толстых стен раздался звонкий голосок — кто-то напевал креольскую песенку. Педро замер, дрожа всем телом и побледнев, как бледнеют негры, — то есть стал пепельно-серым. Рот, изрыгавший до сих пор лишь дикий вой, искривился в душераздирающем рыдании, на глаза набежали крупные слезы. Он узнал голос Мины.
Когда романс отзвучал и чары развеялись, негр заметался как сумасшедший, кинулся к гладкой стене и попытался вскарабкаться на нее, но, обломав ногти и раскровенив пальцы, грохнулся на землю.
Затем, как бы желая погасить лишавший его разума душевный пыл, он вновь впрягся в повозку и помчался по двору, вдоль тюремных стен, пока наконец, задыхаясь, не свалился, с кровавой пеной на губах и бессмысленным, потухшим взглядом.
Весь остаток дня и ночь Педро провалялся на дворе, под теплым дождем, пребывая в какой-то болезненной прострации — не ел, не пил, ничего не видел и не слышал.
Наутро он подошел к надзирателю, выводившему на работу первую смену, и с трудом, будто разучившись говорить, попросился на общие работы.
— Ах, вот как! — ответил тот. — Решился-таки наконец? Ну что ж, хорошо.
— Да, — отозвался заключенный, — я слышал голос… я узнал ее…
— Уж не знаю, какой это голос ты сюда приплел… С тех пор как тебя засадили, ты всегда был какой-то чокнутый. Только не валяй дурака и не вздумай смыться. Заруби на носу: при первой же попытке к бегству я всажу в тебя пулю, как в птицу агути![96]
— Я не убегу… Я буду слушать голос… Я увижу Мину…
— Это твое дело. Мне лично от тебя требуется лишь одно: чтобы ты стал таким, как другие, работал или хотя бы делал вид, что работаешь.
Вот таким образом закончился бунт Педро-Крумана.
Время от времени, в условленный день, Мина, как бы ненароком, появлялась на дороге, по которой гнали каторжников.
Когда Педро впервые ее увидел, то с хриплым звериным воем вырвался из шеренги и с такой силой схватил девочку в объятия, что едва не задушил.
Конвойный спросил его:
— Так вот ты чего добивался? Так бы и сказал, скотина ты безмозглая. Мы 6 тебе ее привели, эта босячка вечно возле тюрьмы мается, как грешная душа в преисподней. Хочешь с ней словечком перекинуться? Бог с тобой, поболтайте чуток, поцелуй ее. Только без глупостей, понял?
И Педро-Круман кротко вернулся в строй, а придя на лесоповал, принялся за работу.
Дни шли за днями.
Однажды мадемуазель Журдэн, подстрекаемая, вне всякого сомнения, любопытством, которое влечет к каторжанам прибывших в колонии европейцев, выразила желание сопровождать Мину.
И вот она смотрит, как движется к месту работы унылое, мрачное шествие заключенных, безучастных, безразличных ко всему на свете, облаченных в грязную униформу…
Негритяночка перекинулась несколькими словами с отцом, сообщив, что эта красивая белая женщина и есть ее благодетельница.
В темной душе злодея, наряду со всеобъемлющей, непреодолимой отцовской любовью, зародилось чувство бесконечной благодарности. Этот колосс, стоящий ближе к животному, чем к человеку, испытал к женщине, пожалевшей его дитя, какую-то исступленную признательность, замешанную на уважении, почтении, преданности, жажде пожертвовать собой!
Не зная, как выразить охватившее его чувство, он сказал дочери:
— Передашь белой женщине, что Педро-Круман будет ее верным псом… Что он будет любить ее друзей и ненавидеть ее врагов… Что бы она ни приказала, Круман во всем станет ей повиноваться.
Мина послушно пересказала речь каторжника слово в слово.
Побежденный злодей занял место в угрюмой шеренге сотоварищей.
А модистка, которая была, казалось, ко всему довольно равнодушна, которую никто никогда не видел беспечной и веселой, чье поведение всегда отличал не соответствовавший ее молодости и красоте налет грусти, горько улыбнулась.
— Я не говорю «нет», — прошептала она. — Как знать, быть может, скоро мне понадобится человек, чья преданность не дрогнет ни перед какими испытаниями…
ГЛАВА 4
Лет десять назад заключенных содержали на понтоне, стоящем на якоре на кайеннском рейде. Назывался он «Форель» и был фрегатом, покрывшим себя в прошлом славой. Когда его перестроили и приспособили для такого недостойного военного корабля употребления, он стал стариться, как старятся корабли, дал течь и, как губка набирая воду, в конце концов затонул. Людей успели эвакуировать.
Тогда-то плавучие дома и были заменены зданием исправительной тюрьмы, называвшейся лагерем Мерэ, построенной на самом берегу моря в тысяче двухстах метрах от города, позади окружавшей казарму рощи.
Странная вещь — в этом краю, где даже самые большие здания деревянные, тюрьму возвели каменную. Она вмещала до тысячи трехсот каторжан, использовавшихся на принудительных работах в городе или его окрестностях. Почти такое же количество людей были размещены в самом городе в лагерях и на гауптвахтах, в их обязанности входило ремонтировать дороги, а также производить различные работы в районе Тур-д'Иль.
Режим, распорядок, пища, одежда, норма выработки были одинаковы и для тех, и для других.
Если бы не климат, пагубный для приговоренных к принудительным работам европейцев, режим этот мог бы стать предметом зависти.
Возьмем, к примеру, пищу. Подавляющее большинство наших крестьян о такой и мечтать не может. Известно ли у нас в стране, где очень много случаев голодной смерти или достойной сочувствия вопиющей нищеты, что заключенные, искупающие свои тяжелейшие преступления, получают на каторге паек, приравненный к продовольственному пайку солдат и матросов?
В рацион каторжника входит: 750 граммов хлеба в день, 250 граммов свежего мяса каждые вторник, четверг и воскресенье, 200 граммов говяжьих консервов по понедельникам и пятницам, 180 граммов соленого сала по средам и субботам, 60 граммов риса во вторник, четверг и воскресенье, 100 граммов сушеных овощей в понедельник, среду, пятницу и субботу, 18 граммов топленого свиного сала и 12 граммов соли ежедневно.
Во время выполнения особо трудных работ и, по крайней мере, три-четыре раза в неделю заключенные получают по чарке тростниковой водки — шестьдесят граммов.
Не находите ли вы, что питание каторжников не так уж и скудно, особенно в колониях, где сложно разводить домашний скот и где местному гражданскому населению часто приходится довольствоваться «бакальяу»[97], которую шутя именуют «ньюфаундлендским бифштексом», так как свежее мясо можно с трудом раздобыть лишь после того, как свою норму получат чиновники, армия и каторжники?
И не разделяете ли вы того мнения, что многие крестьяне, живущие впроголодь и вообще почти не видящие мяса, с удовольствием согласились бы на такое меню?
Когда-то такой паек получали все без исключения заключенные, однако, начиная с 1891 года, это стало привилегией работников, выполняющих норму. Те же, кто, не будучи больным, уклонялся от трудовой повинности, сидели на хлебе и воде.
И с тех пор, как ввели это правило, наказание за прогул, бывшее ранее для многих заключенных почти неощутимым, стало чрезвычайно эффективным.
Дисциплина, конечно, была строгая. Но после отмены телесных наказаний нельзя сказать, чтобы конвойные так уж зверски обращались со своими подопечными[98].
Когда же случалось, что выявлялись расправы, вскрывались случаи жестокого обращения, виновных сурово карали.
Пора положить конец всем этим россказням о страдальцах-каторжанах, которых палачи-надсмотрщики держали по два-три часа на солнцепеке или бросали в муравейник.
Те, у кого подобные истории, лживые, кстати говоря, вызывают возмущение, приберегли бы лучше свое сочувствие для наших солдат, которых повзводно на три часа ставят лицом к стене в самый лютый мороз или заставляют бежать кросс в палящую жару.
Что же касается муравьев, то надобно знать, что живущие в Гвиане подвиды отнюдь не похожи на наших благодушных муравьишек и не ограничились бы болезненными, не опасными для жизни укусами. Человека, привязанного в муравейнике, они разнесли бы по крохам всего за пару часов, не оставив ничего, кроме обглоданного скелета, отполированного не хуже, чем демонстрационные костяки в анатомическом театре.
Из этого вытекает, что о совершенном таким способом убийстве стало бы известно тюремной администрации в тот же день, и она тотчас же по всей строгости осудила бы виновного[99].
Кроме того, широкой публике невдомек, что заключенный имеет право обратиться в дисциплинарную комиссию, имеющуюся при каждом исправительно-трудовом учреждении, а та, составив заключение, передаст жалобу главе тюремной администрации.
К тому же заключенный может адресовать главе администрации, губернатору колонии, министру колоний или министру юстиции письма в запечатанном конверте, попадающие в руки государственных чиновников и их стараниями безотлагательно передающиеся адресату. Здесь встречаются совершенно неудобочитаемые послания.
…Прошу прощения за столь пространное отступление, но, право же, оно необходимо для правильного понимания психологии каторжников, являющих собой, увы, за редким исключением (преступления по страсти или совершенные в состоянии аффекта), довольно жалкий тип человеческой особи.
Но вернемся же в исправительную тюрьму, в лагерь Мерэ, расположенный у городских ворот Кайенны.
Было без четверти двенадцать ночи.
На всем замкнутом каменными стенами пространстве царила тишина. Заключенные спали в полотняных гамаках, рядами повешенных в громадной спальне. В проемы настежь открытых, но снабженных толстыми решетками окон слабо задувал теплый, не приносящий свежести ветерок. Сраженные изо дня в день накапливающейся усталостью, истомленные неумолимым солнцем, ослабленные приступами лихорадки, страдающие малокровием, они спали, свернувшись в клубок, как доведенные до изнеможения звери, и даже во сне их душили кошмарами адской жизни.
Прошел дежурный наряд — два охранника с фонариками.
Ничего подозрительного.
Вооруженные часовые с заряженными ружьями охраняли все входы и выходы, несли караул у тюремной стены.
Однако этот покой — не что иное, как видимость. Не все каторжники были погружены в тяжелый сон, следующий за изнурительной физической работой. Некоторые из них с кошачьей ловкостью соскочили с гамаков и, двигаясь совершенно бесшумно, один за другим промелькнули в свете фонаря, всю ночь напролет горящего в спальном помещении.
Один из них — тот самый негр, Педро-Круман, о котором речь шла выше, другой — араб, остальные — белые.
Кто-то сказал негру:
— Главное — никакого шума! Постарайся, чтоб он не только не закричал, но и не охнул… Иначе нам каюк.
— Не боись, — ответил негр. — Пусть только пикнет, я ему — крак-крак — и сверну шею.
— Только не убей его, ради Бога! Мы будем его судить, а там уж пусть его казнят те, кого он предал! Ступай!
Босоногий колосс беззвучно скрылся в темноте.
Затем послышался слабый шорох, что-то вроде приглушенного шепота, и негр возвратился. С легкостью, как будто нес новорожденное дитя, он держал на руках завернутого в одеяло мужчину с кляпом из простыни во рту.
Педро положил пленника на пол, под гамаком человека, отдававшего приказ.
— Я приносить багаж.
— Отлично. Теперь скажи остальным, чтоб подошли. Спальня представляла собой длинную, бесконечную галерею, где в два этажа висело около двухсот гамаков с проходом шириною метра в два.
Круман бесшумно двигался по проходу и тормошил каждого спящего, повторяя:
— Ходи, тебя зовут!
Каторжники, проснувшись, как люди бывалые, привыкшие контролировать каждое движение, каждый жест, быстро выскакивали из гамаков, моментально переходя от сна к реальности. Эта стремительная побудка происходила в полной тишине — ни шороха, ни скрипа, ни даже зевка… Как тени скользили они по галерее и окружали связанного по рукам и ногам человека с кляпом во рту. Тот был смертельно бледен и понимал, что минуты его сочтены.
Отдававший каторжникам приказы был еще совсем молод. На его красивом, с правильными чертами, наглом до бесстыдства лице читался не только острый ум, на нем лежала печать зла и порока. То ли благодаря недюжинной силе и выносливости, то ли потому, что недавно попал на каторгу, выглядел он отлично, здоровый цвет его лица не шел ни в какое сравнение с синеватой, увядшей, анемичной кожей узников и — редкость на каторге — он отнюдь не отличался чрезмерной худобой, а был довольно упитанным.
Когда вся зловещая банда собралась, молодой человек произнес тихо, как выдохнул:
— Часовых — на входы! При малейшем подозрительном шуме — подать условный сигнал! Если что — мигом по койкам! В нашем распоряжении — четверть часа.
Приказ был выполнен не только беспрекословно, но и с поразительной быстротой и слаженностью.
Убедившись, что их странному собранию не грозит никакая опасность, юноша продолжал:
— Я собрал вас сегодня ночью для того, чтобы судить человека, притворявшегося нашим братом. Факты вам известны. Две недели назад шесть наших товарищей должны были совершить побег и добраться до Спорной территории[100] по ту сторону Ояпоки. Все было подготовлено, успех побега обеспечен. Но подонок, которому мы целиком и полностью доверяли, продал нас властям.
Гул сдерживаемого гнева, полный возмущения и угрозы, прокатился по толпе заключенных.
— Тихо! — приказал главарь. — Измена у нас — редкость. Наша сплоченность — превыше всего, ее можно поставить в пример так называемым честным людям. Когда один из братьев слишком слаб и не может «пахать», ему помогают выполнить норму. Когда он голоден — кормят, у себя отнимают, а ему увеличивают пайку. Если у него нет денег — раздобывают. Если он захотел смыться — для этого создают все условия. Мы умеем быть преданными друг другу, стоять один за всех, а все — за одного. И все-таки среди нас затесался один, кто пренебрег этим принципом солидарности, кто предал своих братьев в беде, кто усугубил их и без того тяжкую участь. Шестерых наших сцапали, когда их успешный побег был делом решенным… Они предстали перед трибуналом. Их приговорили к двухгодичному ношению двойных кандалов. Суд состоялся сегодня днем.
При этих словах подавленное рычание вырвалось из толпы, и было оно куда страшнее открыто выраженного проявления гнева. Чувствовалось, что довольно слова, жеста — и они навалятся на связанного человека и убьют его, разорвут на куски.
Молодой человек продолжал:
— Вы избрали меня Королем Каторги. И я уже себя зарекомендовал достойным этого сана в стране, которая никак не хуже любой другой… И сегодня, как и ранее, я не премину выполнить свой долг. Я располагаю доказательствами того, что этот мерзавец нас предал. Какой он заслуживает кары?
Из всех перекошенных ртов, со всех синюшных от малокровия губ слетело свистящее, как змеиное шипение, слово:
— Смерти!
— Если кто-то придерживается другого мнения, пусть поднимет руку!
Ни одна рука не поднялась в защиту несчастного, который, позеленев от ужаса, клацал зубами, насколько ему позволял засунутый в рот кляп, и дрожал всем телом, истекая холодным потом.
— Ты приговорен к смерти, и ты умрешь, — молвил человек, только что кичившийся, как почетным титулом, странной и мрачной кличкой «Король Каторги».
— Дай я его порешу! — вызвался Педро-Круман, вздымая кулачищи.
— Нет. Я был судьей и сам буду палачом. Произнеся эти слова, юноша вскочил на ноги, подошел к деревянному дверному косяку и, без видимых усилий, простым нажатием пальца отодвинул и повернул его вокруг собственной оси.
Обнаружилась полость, так ловко закамуфлированная, что ее не приметил бы и самый острый глаз.
Король Каторги извлек из тайника громадный, не менее тридцати сантиметров длиной, острый, как кинжал, и блестящий, как золото, медный гвоздь.
— Это, — сказал он тихо, — наследство одного из моих предшественников, Луша. Гвоздь снят с покойной «Форели», этой старой калоши, на которой так мучили нашего брата. Круман, действуй!
— Слушаюсь! — отозвался негр, яростно сверкая глазами. Он разложил приговоренного предателя на плиточном полу и замер в ожидании.
Король Каторги взял в одну руку огромный гвоздь, в другую — грубый, тяжеленный деревянный башмак сабо — обувь, которую тюремное начальство выдавало каторжникам. Путы удерживали жертву, руки гиганта сжимали его, не давая пошевелиться. Бедняга зажмурился и, несмотря на кляп, завопил, почувствовав, как острие гвоздя уперлось в его висок. Король Каторги ударил сабо, и гвоздь, проломив височную кость, с сухим хрустом вошел в череп. Человек изогнулся в страшной судороге и задергался в предсмертной конвульсии. Король Каторги ударил еще несколько раз. Жертва, вытянувшись, больше не шелохнулась. Гвоздь пронзил череп, словно тыкву, и острие вышло из второго виска. Еще удар — и гвоздь продвинулся еще дальше, сантиметров на пятнадцать.
— Внимание! — бросил палач-садист. — Снаружи все спокойно?
— Никто и не заметил! — доложили каторжники.
— Отлично!
Король Каторги достал из тайника толстый ключ от одной из дверей барака, бесшумно открыл массивный и сложный замок и окликнул Крумана:
— Сгреби-ка эту падаль и следуй за мной.
Ушли они недалеко. Шагах в пяти-шести от западной стены тюрьмы, выходящей прямо на караулку, высился столб, опора для строящегося ангара. В столбе была просверлена дырочка, так плотно заткнутая глубоко утопленным деревянным штифтом, что он был почти незаметен глазу. Король Каторги нащупал колышек рукой, вытащил затычку и, приподняв с помощью Крумана труп, всунул в открывшуюся дыру острие медного гвоздя.
В результате этих действий убитый остался висеть на столбе, удерживаемый медным стержнем, пронзившем его голову. Он словно бы стоял, вот только ноги на полметра не доставали земли.
На окрашенном в серую краску столбе Король Каторги начертал кусочком угля: «Смерть предателям!»
Городские башенные часы пробили полночь.
Завершив варварскую расправу, Король Каторги, вместо того чтобы вернуться в спальню, при втором ударе курантов ринулся к тюремной стене. Из-за стены послышалось тихое птичье пенье — словно щебетала гвианская иволга. Король Каторги откликнулся, имитируя скрежет чешуек гремучей змеи в момент нападения. И тотчас же пакет, утяжеленный привязанным к нему камнем, упал к ногам убийцы. Схватив его, Король в несколько прыжков достиг спального помещения.
Все вышеописанное произошло так быстро, что ни караульные, ни надзиратели ничего не успели увидеть, услышать или заподозрить.
Заключенный хладнокровно закрыл дверь, опустил в надежный тайник ключ и вошел в круг света, отбрасываемый фонарем на потолке.
Он спокойно вскрыл пакет и вынул оттуда свежий номер «Советчика Гвианы», газетенки, кстати сказать, вполне безобидной, которой в народе присвоили кличку «соленая треска».
В газете этой, безусловно, содержались какие-то важные сведения, потому что, читая ее, Король Каторги, казалось, ликовал.
Кроме того, он извлек из пакета список пассажиров пакетбота, пришедшего из Франции. И, читая его, вдруг подскочил.
— Эге-ге! — воскликнул он, не веря глазам своим. — Они здесь?! Решительно дьявол, мой дорогой покровитель, за меня! Ладно, тут-то уж мы посмеемся!
ГЛАВА 5
Кайенна, столица Французской Гвианы, расположенная на 4 56' северной широты и 54°38' западной долготы[101], являла собой кокетливый городок с населением десять тысяч жителей.
Ее улицы, всегда опрятные, просторные и прямые, обрывались чаще всего на правом повороте.
Домики — не только красивые, но отмеченные еще и хорошим вкусом, — были построены из дерева и, как мы отмечали выше, были выдержаны в эльзасском[102] стиле.
Объяснялось это тем, что именно эльзасский гарнизон был первым, удерживавшим эти земли в колониальной зависимости, и первые постройки, возведенные солдатами, напоминали конечно же архитектуру их родины.
С тех времен так и пошло — жители Кайенны придерживались заданного стиля, не без основания считая, что он того стоит.
Опоры, столбы, балки, брусья, стены, потолки — все было вытесано из чудесного дерева, произрастающего в экваториальных областях и вызывающего в Европе такой восторг, что знатоки не жалеют сумасшедших денег на покупку вещей, из него изготовленных.
И впрямь, в здешних местах не в диковинку дома, построенные из палисандра, красного или розового дерева, эбена, кампеша, гваякового дерева и возведенные, ясное дело, солидно, основательно, массивно.
Традиция эта зиждется на том, что в здешних краях нет тесаного камня для строительства, и только у богатеев хватает фантазии, а главное, средств, чтобы вызывать из Соединенных Штатов корабли, груженные тесаным камнем, дабы воздвигнуть себе дом «не хуже, чем в Париже».
В таком доме даже окна — застекленные… В нем задыхаются от жары, но, однако, имеется возможность и ночью и днем держать окна открытыми…
Кайенна — настоящий рассадник сплетен, все знакомы друг с другом и знают друг о друге все. Постороннего сразу же допросят, осудят, взвесят, расчленят. Он не сможет ни скрыть, ни спрятать ни одной подробности своей жизни… Любопытствующие осведомятся о состоянии твоих денежных дел, обсудят твои достоинства и недостатки — словом, все.
В те времена никому не удавалось появиться незамеченным в этом городке, прозрачном, как друза хрусталя.
А с тех пор, как на Спорной территории были обнаружены богатые золотые россыпи, сюда хлынул поток людей из Бразилии, Венесуэлы, из Британской и Нидерландской Гвианы, Мексики и даже Европы. Большинство подались разыскивать копи и золотоносные жилы, но регулярно возвращались в Кайенну, дабы запастись продовольствием и хоть немного поразвлечься. А когда между Контесте и Кайенной организовали морское сообщение, вновь и вновь в Кайенну стали наезжать люди, высаживавшиеся со шхун под местным названием «тапуи».
Канули безвозвратно прежние спокойные времена. Неизвестно откуда взялись довольно подозрительные людишки, которых, впрочем, никто подробно и не расспрашивал, кто они и откуда.
А не расспрашивали оттого, что карманы у пришельцев были полны денег, да еще в придачу и мешочков с золотым песком. И замашки у них были под стать миллионерам — тратили бездумно, как разбогатевшие пираты, не горевали, если их кто ощиплет в картежной игре, а в конечном итоге, все они служили для обогащения местной торговли.