Тут и там растут чахлые кокосовые пальмы, чьи пыльные плюмажи контрастируют с бурным цветением мангровых деревьев. А за чередой домишек гордо высится колоннада величественных гигантских пальм с мощными стволами и пышными кронами. На бреющем полете гоняются друг за другом ласточки, похоже, им солнце нипочем. Лишь эти грациозные пташки, да еще огромные неуклюжие черные грифы с голыми шеями, стаей слетающие с верхушек пальм, кидаясь на какую-нибудь падаль, символизируют здесь животный мир. Городок погружен в послеобеденный сон. Все спят в наглухо закрытых домах и хозяйственных постройках — мужчины, женщины, дети, домашние животные. Разве что какой-нибудь жандарм высунет нос на посыпанную скальными обломками, блестящими, как окалина в кузнечном горне, улицу.
В побеленных, окруженных зеленью казармах, взбирающихся по склону к вершине Сиперу, давно уже сыграли отбой.
И пехотинцам, и солдатам береговой артиллерии отдан строгий приказ, нарушение которого карается тюремным заключением: казарм не покидать. И так с десяти утра до трех часов пополудни.
С экваториальным солнцем шутки плохи! Лучше уж стоять под дулом пистолета — оружие может дать осечку, стреляющий может промазать… Солнце же никогда не промахнется. Рассказывают страшные случаи. Например, о солдате, прибывшем из Европы, который в полдень, захватив удочки, отправился на рыбалку.
Когда его отыскали час спустя, он, скорчившись, сидел на том же месте, из носа хлестала черная кровь, в глазах и ушах уже откладывали личинки мухи. Его сдвинули. Через десять минут он умер.
А вот что приключилось с чиновником службы внутреннего порядка, работавшим в своем кабинете при плотно закрытых ставнях.
Дневальный, дежуривший в коридоре, услыхал шум и стоны. Он открыл дверь и увидел, что чиновник, не в силах вымолвить ни одного членораздельного слова, бьется на полу. Все переполошились, сразу же прибежал врач и, оказав первую помощь, стал доискиваться причины болезни, столь внезапно поразившей чиновника. И вскоре ее обнаружил.
На полированном письменном столе виден был солнечный зайчик размером с монетку в двадцать су. Луч, проникая через круглое отверстие в ставне, падал потерпевшему на затылок. Когда несчастный почувствовал жжение, было уже поздно — началась гиперемия[81]. Три недели он находился между жизнью и смертью и выздоровел чудом…
Однако за пределами спящего города жизнь шла своим чередом. Вдоль русла узкого, глубоко ушедшего в отвесные берега, почти пересохшего ручья медленно двигались доведенные до изнеможения люди. Несколько барок, напоминающих по форме лодки аннамитов[82], застряли на илистых мелях. Тысячи и тысячи москитов, жужжа, тучами роились над людьми, впиваясь в потную кожу.
Над болотом витал гнилостный запах, смрадный оттого, что пресная вода смешивалась с соленой.
Обливаясь едким потом, наголо обритые люди в грубых соломенных шляпах, стоя по пояс в вязкой тине, трудились над расчисткой и укреплением берегов канала.
Времени было в обрез. Работу надлежало закончить до начала прилива: близилось весеннее равноденствие, и воды океана, хлынув на прибрежные земли, принесли бы неисчислимые несчастья.
Трудились молча. Жесты у рабочих были медленные, вялые, лица осунулись, губы отвыкли улыбаться. Одеты все были одинаково — в короткие коричневато-серые блузы из грубой ткани. Внизу на блузе значился порядковый номер, на спине — жирно написанные буквы А и Р, разделенные якорем.
Штаны были из той же парусины, что и блузы, на ногах — тяжелые сабо[83], брошенные на время работы на берегу.
Было их человек пятьдесят, по двадцать пять в каждой команде. Надзирал за ними человек в белом шлеме, с двойными серебряными нашивками на рукаве, как у сержантов артиллерийских частей. Его могучий стан был перетянут ремнем из сыромятной кожи с расстегнутой кобурой, из которой выглядывала рукоятка револьвера.
Спящий городок с деревянными домиками, назывался Кайенной.
Человек с револьвером был военным надсмотрщиком.
Люди, барахтавшиеся в грязи, потевшие, звучными хлопками ладоней убивавшие на своем теле досаждавших им москитов, словом, работавшие на смертельном солнцепеке, были каторжниками.
Надсмотрщик, взглянув на часы, скомандовал:
— Перерыв!
Заключенные, копошившиеся в канале, выбрались на берег. Пот, вода, ил стекали с них ручьями. Их товарищи, разгружавшие шаланду со стройматериалами, присоединились к ним.
Они валились наземь, как изнуренные работой животные; ни слова не слетало с бескровных губ, иногда лишь тяжкий вздох со свистом вырывался из груди.
Правила требовали соблюдать полное молчание.
Запрещалось разговаривать и во время работы, и во время перерыва.
Но охранник был славным малым, он предпочитал не замечать, что уже через пять минут то тут, то там раздавался шепоток.
Курение табака тоже было строжайше запрещено, но охранник охотно закрывал глаза на набитые жвачкой щеки и смачные плевки, убедительно свидетельствовавшие, что каторжники балуются жевательным табаком.
Толпа работяг на две трети состояла из белых людей. Одну треть составляли негры и арабы[84]. Почти у всех негров и мулатов[85] были веселые добродушные рожи, скалящиеся всегда и при любых условиях. На лицах арабов читались истинно мусульманская покорность и фатализм.
Большинство же белых лиц заставляло содрогнуться — это были физиономии висельников, хорошо знакомые завсегдатаям судебных слушаний и ставшие на каторге еще более отталкивающими.
Они сидели на берегу канала Лосса, близ моста Мадлен, затерянные посреди безлюдных, заболоченных пространств…
Вооруженные лопатами, заступами, кирками, мотыгами, они могли действовать беспрепятственно — их сторожил всего один беззащитный надсмотрщик, стоявший в десяти шагах от них, ничего не опасаясь…
Он не успел бы вытащить револьвер, не успел бы выстрелить, захоти они все скопом накинуться на него, связать по рукам и ногам, придушить. А там — свобода! Беги куда хочешь через дремучие леса, через заросли гигантских трав, через непролазные топи.
И все-таки они не двигались с места, не жаловались, лишь безропотно выполняли приказ, делали непосильную для человека работу.
Побег! Свобода передвигаться по необозримым просторам — мечта заключенного, навязчивая идея, преследующая его и днем, и ночью, и каждый миг заточения!..
Но отверженные знали: такая иллюзорная свобода — хуже неволи, хуже каторги, хуже принудительных работ, наконец!
Но вот истекли последние минуты отдыха. Через несколько мгновений придет время подменить товарищей, шлепающих по грязи, хлюпающих в иле, отряхивающихся от тины, как разыгравшиеся кайманы.
Но тут со стороны моря раздался знакомый звук, встреченный всеобщим вздохом облегчения.
— Начинается прилив! — шепнул один из галерников. — На сегодня работа закончена!
— Молчать! — заорал надсмотрщик.
— Ну и слух у этого бугая!
— Номер сто! Урезана пайка тростниковой водки!
— Боже правый!..
— Лишить кофе!
Номер сотый побледнел под слоем тропического загара и прошептал про себя:
— Ах ты, гад!.. Попадешься мне — своих не узнаешь. Внимание заключенных привлекла девочка.
Совсем юная, лет двенадцати — пора расцвета в странах Юга, гибкая, как лиана, она шла вдоль дороги, грациозно покачивая бедрами, — у взрослых негритянок такая походка часто выглядит фривольной и непристойной.
Девчушка действительно была черномазенькая, но сложена великолепно — nigra sed Formosa[86], — голову ее украшал кокетливый мадрас[87], стройное тело облегала полосатая, голубая с розовым, камиса[88].
Она несла картонку от модистки и нежным голоском креолки напевала с бенгальским акцентом мелодичный чувствительный романс.
Номер сотый вздрогнул и обратился к соседу, тоже жадно слушавшему песенку:
— Громы небесные! Ведь сегодня двадцать девятое число! Сегодня приходит пакетбот из Франции!
— Да, действительно!..
— А я совсем забыл…
— Вот видишь, а девчонка помнит…
Охранник подозрительно воззрился на девчушку, которая распевала себе, не обращая ни малейшего внимания на каторжан.
Он больше не прислушивался, какими репликами обмениваются «чревовещатели» — так тюремная администрация называла заключенных, умеющих разговаривать не шевеля губами.
Он знал, как туземцы ненавидели и презирали каторжников, и готов был заподозрить все что угодно, но не сговор между красоткой негритяночкой и галерником.
В этот миг со стороны рейда раздался пушечный выстрел, такой громкий, что с огромных деревьев поднялись в небо стаи испуганных морских птиц.
За первым залпом последовал второй.
— Палят с пакетбота, — сквозь зубы пробормотал номер сотый.
— Осторожней! — выдохнул сосед. — Надсмотрщик что-то примечает.
— Плевать я на него хотел! Мы работу закончили… — И, опустив голову, прячась за спинами товарищей, мужчина звонко крикнул:
— Эй, красотка! Жду в полночь!..
Негритяночка, как ни в чем не бывало, виляла бедрами и ухом не вела, будто не слышала, что к ней обращается кто-то из каторжан.
Подбежал разъяренный охранник:
— Кто здесь орал? — Он внимательно оглядел группу заключенных. — Ах вы, бездельники, теперь я буду знать, как давать вам потачку! Хоть правила-то вы можете соблюдать?
— Скажите-ка, шеф, — никак не желал угомониться сотый номер, — вы что же, за солдат нас принимаете?
— Совершенно верно, — огрызнулся охранник. — А ты, болтун, прикуси язык! Я теперь с тебя глаз не спущу!
Когда охранник, отдавая команду прекратить работу на канале, отошел от сотого номера на приличное расстояние, тот продолжал:
— Говори, говори, голубчик, а я все равно завтра вечером буду на балу у губернатора! И ничто мне не помешает: ни стены, ни запертые двери, ни часовые!
ГЛАВА 2
Не выпуская из руки картонки, негритяночка, обогнав каторжан, медленной процессией направлявшихся в зону, вступила на мост Мадлен.
Миновав улицу Траверсьер, она добралась до Рыночной площади и вошла в лавку, выкрашенную в небесно-голубой цвет. На лавочке красовалась рисованная вывеска, где золотыми буквами значилось:
«Мадемуазель Журдэн
Моды, белье.
Товары из Парижа».
Окна, забранные тончайшим газом и не пропускавшие внутрь помещения насекомых, а лишь воздух и солнечные лучи, служили одновременно и витринами — в них были выставлены кокетливые дамские шляпки.
Конечно же во всей Кайенне не было больше такого элегантного, такого богатого товарами магазина, как лавка мадемуазель Журдэн. Это признавали все.
От состоятельных клиентов не было отбою, они, глазом не моргнув, платили хорошенькой модистке бешеные деньги.
Мадемуазель Журдэн не только отличалась тонким вкусом, не только была особой благовоспитанной и прекрасно умевшей носить туалеты, она была еще и очень хороша собой.
Совсем юная, лет двадцати трех, с роскошными золотистыми волосами, черными глазами, розовой кожей, алыми губками, безукоризненными зубами, она сохранила свежесть европейской женщины, недавно приехавшей в колонии, хотя и жила в Кайенне уже больше года. Ослепительный цвет ее лица, который, казалось, невозможно было сохранить в пекле здешнего климата, завораживал мужчин и возбуждал зависть женщин, особенно креолок[89]. Зависть, кстати говоря, совершенно безосновательную и беспочвенную: упрекнуть мадемуазель Журдэн было абсолютно не в чем. Модистка вела себя в высшей степени благоразумно.
Несколько офицеров морской пехоты, пресытившись чернокожими красавицами и знавшими, что у блондинки нет ни мужа, ни любовника, попытались было за ней ухлестывать.
Она вежливо их спровадила — без излишней спеси, без возмущения, а так, как подобает женщине порядочной, сознающей свою добродетель.
Кое-кто из высших чинов администрации колонии тоже попробовал с ней пофлиртовать.
Их попросили столь же любезно!
Местные богатеи без околичностей предлагали ей крупные суммы и получали вежливый, высокомерный отказ — дама, мол, желает жить честно и заработать эти деньги своим трудом.
Весь город, ранее принимавший мадемуазель Журдэн за искательницу приключений, за легкомысленную модисточку, был вынужден признать: она женщина достойная — качество довольно редкое здесь, на экваторе, где жаркое солнце разжигает страсти и делает легким их удовлетворение. Уразумев это, кайеннцы стали относиться к ней не просто с уважением, но даже почтительно.
Если она действовала по расчету, то расчет оказался правильным — к ней пришла популярность, а это создало фундамент для накопления изрядного состояния.
Всего пятнадцать месяцев назад она, никого не зная, без предварительной договоренности с кем бы то ни было, просто сошла с парохода, имея при себе всего несколько чемоданов. Получив вид на жительство у местных властей, она арендовала помещение для лавки, устроилась на новом месте и наняла служанку. Затем распаковала багаж: шляпные колодки, катушки разноцветных лент, искусственные цветы, перья птиц — и задала работу своим волшебным пальчикам.
Мигом была сооружена такая шляпка, что среди женщин Кайенны поднялся страшный шум.
Жена губернатора, парижанка средних лет, нервная, недурно сохранившаяся, склонная посплетничать дама, манерно играющая роль вице-королевы, соизволив посмотреть продукцию новой модистки, пришла в такой восторг, что стала превозносить ее на каждом шагу.
Отныне и впредь талант мадемуазель Журдэн был высочайше поощрен.
Девушка заявляла, что предпочла покинуть Францию, чем влачить на родине жалкое существование, жизнь там тяжела, борьба беспощадна, а успех призрачен. Да, она перенесла двадцатидвухдневное путешествие, решилась пожить в опасном для здоровья климате и испытать на себе все тяготы неведомого края ради того, чтобы заработать сто тысяч франков и, превратив их в пожизненную ренту, скромно зажить где-нибудь на юге Франции.
Весьма предусмотрительный проект, изобличавший в ней особу дальновидную, с простыми склонностями и умеренными потребностями.
И, похоже, план был близок к реализации, потому что ей удалось завоевать капризную, абсолютно лишенную хорошего вкуса клиентуру, состоящую в основном из дам, которые сами не знают чего хотят.
…Заслыша, как звякнул на двери лавки колокольчик, мадемуазель Журдэн, листавшая модные журналы, вздрогнула всем телом.
— Это я прибегла, мамзеля, — сказала негритяночка.
— Ну что, Мина?..
— Корабель с Франции прибыл.
— Хорошо, дитя мое. Оставайся здесь, а я сбегаю на почту.
Полчаса тому назад вельбот почтмейстера, управляемый десятком бравых матросов Трансатлантической компании, доставил на сушу мешки с почтой.
У «Сальвадора» был карантинный патент, вот почему встречающие могли рассмотреть лишь грязно-желтый вымпел «здоров».
Вскоре началась высадка пассажиров.
Рейд уже был усеян шлюпками колониальной администрации, на веслах сидели гребцы-каторжники, в основном арабы. Они пришвартовывались к борту пакетбота.
Сходни до самой воды покрывала ковровая дорожка, по ней важно шествовали высшие чины и старшие офицеры, провожаемые завистливыми взглядами всякой мелкой сошки.
Быть в колонии просто частным лицом означает быть никем. Зато военные или канцелярские крысы пользуются всяческими привилегиями, их чествуют, почитают, повсеместно воздают им дань уважения!
Пока высаживались официальные лица, остальные пассажиры, разряженные в пух и прах, покорно ожидали, когда же и их доставят на берег.
Представьте, разряженные в пух и прах! А между тем в Европе все почему-то воображают жизнь в колонии веселой, свободной, независимой, но начисто лишенной щегольства и тем более — вечерних туалетов.
Ошибочное представление! Сходящие на берег кайеннцы расфуфырились вовсю.
Дамы нацепили на себя все имевшиеся у них золотые изделия, побрякушки и мишуру. На них были атласные, даже бархатные платья! Они кутались в манто и жакеты, они надели замшевые и кожаные перчатки, доходящие до локтя!
На мужчинах были шляпы с высокой тульей, высокие воротнички, застегнутые на все пуговицы рединготы, черные брюки, серебристо-серые перчатки, демисезонные пальто!
И все эти добрые люди, задыхаясь и обливаясь потом в измявшихся за двадцать два дня плавания тряпках, сочли бы себя опозоренными, если б ступили на сушу в простых дорожных костюмах.
Поэтому они с некоторым пренебрежением косились на молодого человека, одетого в изящный, а главное, удобный дорожный костюм. Опершись о планшир[90] «Сальвадора», он наблюдал за этим красочным зрелищем.
Нежно прижимаясь к юноше, молоденькая женщина в красивом платье из фуляра[91], улыбаясь, не без иронии наблюдала за торжественным сошествием шикарной публики. Она была очень хорошенькая, с тонкими и благородными чертами сиявшего весельем лица; ее одежда была не просто элегантна, она не скрывала ладной фигурки, как это случается с дамами из колоний, которых мешковатые платья часто делают неуклюжими.
Положительно, эта пара в удобной одежде путешественников выпадала из общего стиля: на фоне пестроты и безвкусицы они казались бедными родственниками, хотя в ушах у девушки блестели бриллиантовые сережки, стоившие по меньшей мере восемь тысяч франков.
Они были так же чужеродны здесь, как неуместны были бы парижские велосипедисты, заехавшие в Питивье в разгар областной сельскохозяйственной выставки, этого деревенского священнодействия! Представьте себе: вот они пялят глаза на судейскую комиссию, на лауреатов конкурсов, на экспонаты, на зрителей и, потешаясь про себя, стараются не выказать своей иронии. Во взглядах людей основательных и оседлых они читают неприязнь к ним, перелетным пташкам, и осуждение их легкомысленных спортивных костюмов.
На борту эту пару никто не знал. Они сели на корабль два дня тому назад, в Демерари, или, если вам так больше нравится, в Джорджтауне[92], и направились сюда, в Кайенну.
Нельзя сказать, что молодые люди не возбудили любопытства пассажиров, следующих из Франции или с Антильских островов, — купцов, чиновников, моряков, солдат, золотоискателей.
И то правда — сюда ехали лишь по принуждению, а просто так, за здорово живешь, в Кайенну отправится разве что сумасшедший…
А юноша и девушка, казалось, путешествовали просто удовольствия ради…
Нет, быть такого не может!..
Тогда кто же они такие?.. Актеры? Фотографы? Врачи?
Пассажиры, группами покидавшие пароход, тотчас же начинали целоваться со встречающими — все: мужчины, женщины, дети… Терлись друг о друга бороды, стукались каски, цилиндры, зонтики. А на поцелуи в колониях не скупятся.
Понемногу корабль опустел, вскоре на палубе, кроме членов команды, осталась одна лишь юная чета.
— Спускаемся на берег, да, Жорж? — спросила мужа молодая женщина.
— Конечно, Берта. Но не разумнее ли подождать до завтра, пока не улягутся страсти и не окончится сельский праздник?
— Не смейся над этими бедными неграми!
— Ай-ай-ай, как ты это произносишь — «бедные негры»! Хижина дяди Тома[93] осталась в далеком прошлом, а дядя Том взял реванш.
— Ты прав. Это привычка… Когда вижу чернокожего человека, всегда так и тянет его пожалеть… Словно он калека какой-то…
— Твое сочувствие направлено совершенно не по адресу. Они очень гордятся цветом кожи и смертельно на тебя обидятся, если поймут, что ты их жалеешь.
— Да, глупо все это… Но это у нас в крови… Отголосок прошлого… «Дай хоть минуту покоя усталому негру…»
— Сегодня дядя Том — депутат, генеральный советник, капитан береговой артиллерии, комиссар военно-морского флота[94], богатый купец, банкир, золотопромышленник… В его распоряжении лошади, экипажи, роскошные дома, белые слуги… Он сам избирает и имеет право быть избранным… Может стать адвокатом, врачом, представителем судебной, административной, политической власти, Бог его знает кем еще!
— Представителем власти!.. Ой, не смеши меня! Помнишь этого надутого, чванливого прокурора республики с орденом в петлице? Вспомни, как он вчера на палубе стал есть сахарный тростник?.. Чинуша гримасничал, крутился, высасывал его, жевал, сплевывал объедки! Ну просто обезьяна! Можно было лопнуть от хохота!
— А как он на нас поглядывал, с каким высокомерием! Он всем своим видом как бы говорил: «А вас, беленькие мои голубчики, если захочу, то и в кутузку могу упрятать!»
— Какая огромная разница, если сравнить с английской колонией или с голландской…
— Да, совершенно верно. Но мне хотелось заглянуть в эти места, чтоб увидеть уголок Франции… Посмотреть, как полощется трехцветный флаг, послушать, как поет рожок… Глянуть, как идут маршем наши храбрые «морские свинки», солдаты морской пехоты… Видишь ли, душа моя, этого не забудешь, как не забудешь мать, хотя давным-давно ее не видел… как Париж, свои родные места…
— Значит, здесь Франция… — подхватила молодая женщина. — Скажу тебе, у меня не возникло такого впечатления, что я буду чувствовать то же самое, высаживаясь в Сен-Назере[95].
Капитан «Сальвадора», заметив, что пассажиры не торопятся покидать судно, подошел и обратился к юноше со светской учтивостью, характерной для высшего командного состава Трансатлантической компании:
— Вероятно, вы никого здесь не знаете?
— Ни одной живой души, капитан. Мы собирались вернуться во Францию и, вместо того чтобы дожидаться вашего возвращения в Демерари, решили прокатиться в здешние места, чтобы потом идти с вами обратно до Антильских островов, где пересядем на пакетбот до Сен-Назера.
— Стало быть, вам придется провести тут дней пять… Ввиду того, что в городке нет приличной гостиницы, предлагаю, если соблаговолите оказать мне честь и принять мое приглашение, каюту на борту и место за моим столом.
— Клянусь, вы чрезвычайно любезны, капитан!
— Более того, я выделю в ваше распоряжение шлюпку, чтоб вы могли выбираться на берег…
— Не получится ли так, что мы злоупотребим вашей добротой?..
— Напротив, премного обяжете, согласившись на мое предложение… В этом случае вы сможете в удобное для вас время посещать город, который довольно красив и отличается ярко выраженным местным колоритом. Живут здесь и ссыльные, каторжники. Как вы могли, наверное, заметить, сегодня их используют в качестве гребцов на шлюпках.
Капитан приглашал молодую чету так искренне и радушно, что предложение с радостью было принято — как славно, даже в таком исключительном положении можно будет наслаждаться удобствами и комфортом!
…В это время в «Почтовом отеле» производили разбор и выдачу почты.
Это чрезвычайной важности событие происходило дважды в месяц и, напоминая о далекой родине, нарушало однообразие колониальной жизни.
Надо было видеть, с какой жадностью набрасывались люди на новости двадцатидвухдневной давности! Как нервно распечатывали письма, как рвали шпагаты, связывавшие пачки сложенных в порядке поступления газет! Потом торопливо просматривали самые свежие, пробегая лишь заголовки, чтобы позже, на досуге или когда зарядят дожди, внимательнейшим образом прочитать все от корки до корки…
Запершись в четырех стенах, ничего не видя и не слыша, житель колоний от зари и до зари способен не отрываться от газеты, выуживая из нее потрясающие, глубоко волнующие его сведения!
Пока в затененной мангровыми деревьями белой казарме на горе солдаты морской пехоты лихорадочно ожидали прихода начальника почтовой службы подразделения, пока офицерские денщики осаждали окошки почты, пока гурьба чернокожих слуг богатых коммерсантов суетилась в зале «Почтового отеля», мадемуазель Журдэн, как все простые смертные, стояла в очереди, все ближе и ближе подвигаясь к окну выдачи, следом за надсмотрщиком-почтальоном, который должен был получить корреспонденцию для каторжников.
Ожидание в толпе взволнованных, как будто даже не узнающих друг друга людей, было томительно долгим.
Наконец мадемуазель Журдэн вручили увесистый пакет, и, уложив его в искусно сплетенную сумочку — «пагару», модистка, раскрыв зонтик, направилась к своему магазину.
В это же самое время молодая чета, воспользовавшись любезным разрешением капитана «Сальвадора», высадилась на берег.
Рука об руку, прижавшись друг к другу, как и подобает влюбленной парочке, укрываясь от солнца под одним зонтиком, они неторопливо ступали по земле цвета красной охры, пористой, как каменная губка.
На набережной их встретили негостеприимным хрюканьем огромные черные боровы с раздутыми от укусов клещей ногами.
Было их штук двадцать, не меньше, и чувствовали они себя здесь как дома, подбирая кожуру от фруктов, набросанную людьми, с утра толпившимися тут, ожидая прибытия пакетбота.
— Свиньи здесь тоже чернокожие! — засмеялась молодая женщина.
— Черт побери! — откликнулся муж.
Мимо них промчалась стайка ребятишек с куклами в руках. Куклы, естественно, тоже были черные…
— И куклы — негры? — не унималась дама.
— Так оно и должно быть, милая моя Берта.
— Говори что хочешь, друг мой, но я никогда не привыкну к этим эбеново-черным лицам, которые видишь здесь повсюду… Тут все наполнено ослепительным светом, деревья необыкновенны, цветы ярки… И птицы щебечут так, будто в ларчике перекатываются драгоценные камни, а насекомые — это просто чудо… Отчего же человек должен иметь устрашающий вид трубочиста или быть похожим на чернильную кляксу?! Тебе не кажется нелепым — вся страна населена одними угольщиками? В таком солнечном краю мне лично это представляется нонсенсом!
— Быть может, нонсенсом являемся мы сами, дорогая, как знать… В конце концов, эти люди — такие же как мы!
— Вот уж нет!
— Почему же нет?
— А потому, что они черные с ног до головы, а мы — белые…
— Это не довод!
— А вот и довод!
— По мне, так все чернокожие — те же белые, нозагоревшие на солнце.
— Объясни, дорогой!
— Следи внимательно за логическим ходом моей мысли. Предположим, мы варим молочную кашу в кастрюле или глиняном котелке. Сперва вся масса белого цвета. А теперь, допустим, мы ее переварили или поставили на более сильный огонь. Что получится? На дне каша пригорит и станет черной как уголь. На поверхности же останется белой. Черная часть человечества образовалась тем же путем, из той же каши, в которой не перемешались слои… Она возникла вследствие слишком большого огня. А веду я к тому, что негры уже получили и продолжают получать ожоги. Ведь и белая слива, созревая, становится темной, вот тебе и слива-негр!
Оба весело расхохотались, и этим да еще туристскими костюмами шокировали нескольких снобов-прохожих, упревших в слишком теплой одежде.
В Кайенне — свои правила хорошего тона, и пляжные костюмы были бы здесь встречены крайне неодобрительно.
Пройдя центральную улицу, молодые люди пересекли Рыночную площадь. Навстречу им шла мадемуазель Журдэн, возвращавшаяся домой. Заслыша смех и болтовню, она подняла голову и с любопытством взглянула на веселую парочку. Модистка была уже рядом с дверью своего магазина.
Рассмотрев молодую чету, женщина впала в какое-то чуть ли не предобморочное состояние.
Они ее пока не видели.
Кровь отхлынула от лица бывшей парижанки, оно стало мертвенно-бледным. Девушка быстро закрылась зонтиком, глубокий вздох вырвался из ее груди… Машинально она нажала на дверную щеколду и пошатываясь вошла в помещение.
С трудом сделав несколько шагов, она рухнула на диван, бормоча:
— Это они!.. Они здесь… Видно, кто-то меня проклял!..
ГЛАВА 3
Прошло почти восемнадцать месяцев с тех пор, как Верховный суд Гвианы, с привлечением четырех заседателей, избранных среди самых почтенных граждан страны, слушал дело человека, обвиняемого в страшных злодеяниях.
Человек этот — негр шести футов росту — казалось, был само воплощение животной силы, свирепости, жестокости и грубости. У него были неестественно длинные мускулистые руки с острыми, как у хищника, когтями, грудь — чудовищно велика, плечи и шея — широченные, брюшной пресс такой мощный, что, казалось, он мог приподнять дом, а ноги таковы, что на ум приходила мысль — этот дом он мог нести не сгибаясь. Голова вполне соответствовала могучему телу. Маленькие черные глазки сверкали под резко выступающими, как у гориллы, надбровными дугами, нос был короток и широк, скулы выпирали, подпиленные острые зубы напоминали тигриные клыки. Словом, лицо пугающее, злобное, но с хитрецой. И эта звериная хитрость делала его еще более опасным.
Несмотря на то что обвиняемому положено находиться перед судом свободным от всяких пут, его пришлось скрутить по рукам и ногам, потому что за время короткого пути из тюрьмы в суд он успел уложить четырех жандармов и начальника муниципальной полиции.
По причудливым татуировкам, украшавшим его грудь и лоб до переносицы, в нем можно было узнать уроженца племени круманов, туземцев с побережья Гвинейского залива, служивших лоцманами в устье Нигера.
Каким образом, в результате каких похождений он, побывавший попеременно матросом, искателем алмазов, скотоводом, плотником, чернорабочим и рудокопом, очутился в Америке, суду выяснить не удалось.
Было только известно, что Бразилию он покинул потому, что имел какие-то неприятности и что его наняли на золотые прииски в качестве носильщика и землекопа. Там он и совершил те преступления, за которые нынче предстал перед судом.
В неграх бурлят великие и ужасные страсти, неведомые и непонятные нам, жителям умеренных широт. Все в этих людях, рожденных в ином климате, принадлежащих к другой расе, неистово, бурно, иррационально — любовь, ненависть, гнев…
Еще вчера — совершенные дикари, едва вышедшие из животного состояния, сегодня они пользуются правами, отвоеванными чужой цивилизацией, однако, терзаемые собственными необоримыми желаниями, они не имеют ни малейшего понятия о социальном долге.