— Почто фордыбачишь, пилот? Что ты шорох навел? Этот, — кивок в сторону финна, — тебе кто: сват, брат, кореш? Ты его первый раз видишь. Чего за него мазу держишь, думаешь, ты тут центровой?
— Ты, может, думаешь, что конвой будет за тебя заступаться? Здесь, на этапе, возможно! Им в пути мертвые не нужны, это да. Ну, проедешь ты до конца этапа отдельно, может, в карцер тебя упрячут, от греха подальше, а потом-то что? В лагере другой закон — воровской, и по этому закону ты уже приговорен к высшей мере.
— Да? — поднял на Мойку взгляд Спартак. — А что, по закону без предъявления можно человека резать? Ты спросил у него, кто он, откуда? Сам-то кто таков, ты объявился перед людьми?
Мойка удивленно смотрел на Спартака.
— Это что ж за птица с нами в клетку залетела, а? — наконец поинтересовался он. — Давай-ка присядем в сторонке, — и кивнул своим шестеркам. Те быстро освободили уголок на втором, воровском ярусе. — Давай-давай, пообщаемся.
Спартак, оглянувшись на Федора и чуть пожав плечами, полез вслед за Мойкой. Устроившись, Мойка помолчал, глядя на Спартака, у которого возникло ощущение, что тот видит его насквозь, и сказал:
— Ну что ж, похоже, надобно тебе растолковать кое-что... Я на этом этапе смотрящий, ясно? И как смотрящий, людьми поставленный, большую власть тут имею. Люди меня многие знают, а вот ты кто, никому не известно. Так что мои решения, — тут Мойка улыбнулся, — ты можешь обжаловать, как на место прибудем. Там авторитетные люди есть — Крест, Туз, Марсель. Посмотрим, что они решат. Только я тебе заранее скажу: покойничек ты, хоть и дышишь пока... Вот такие у тебя першпективы, фраерок.
Опаньки! Марсель! Неужто старый знакомец? Да нет, не бывает таких совпадений. А вдруг?! Терять Спартаку, судя по всему, нечего, тут Мойка прав, не в поезде, так в лагере точно порежут...
— Марсель, говоришь, решать будет? — небрежно, вроде как даже лениво, проговорил Спартак. — Это какой же Марсель — питерский? Не с Васьки[28] случаем?
Мойка недоуменно поднял брови; заметно было, что вор не ожидал такого поворота в беседе.
— Которого во Львове на сходняке едва мусора не замели, но он слинял успешно? — продолжал Спартак, видя уже, что попал он, в точку попал, наш это Марсель, старая сволочь!
— А ты поинтересуйся, с кем Марсель с того сходняка ноги уносил. А потом мы с тобой, ежели желание не пропадет, еще побалакаем, — закрепляя успех и внутренне ликуя, проговорил Спартак.
— Так ты Марселя кореш будешь? — в глазах Мойки мелькнул огонек недоверия.
— Можно и так сказать, — уклончиво ответил Спартак.
Пусть «уголки» пока в непонятках побудут, а там и Марсель, глядишь, сам объявится...
— Ладно, пошел я к себе, не хворайте тут! И финну вещи верните. За него я ответ держать буду, ежели что.
Спартак спрыгнул вниз и скромно сел на свое место.
Ухо, бросив на Спартака злобный взгляд, и второй уголовник полезли наверх. Сверху тут же послышалось бурное обсуждение, но разговор шел с таким большим количеством жаргонных выражений, что Спартак вообще ничего не понимал. Несколько раз прозвучало имя Марселя. А спустя некоторое время на пол шлепнулись сапоги и куртка.
Пока Спартак вел переговоры с Мойкой, Федор усадил финна на полку и кое-как перевязал ему голову нашедшейся в его мешке тряпицей.
Подобрав с пола куртку и сапоги, Спартак протянул их Хямме. Помялся и, запинаясь, выдал:
— Вилпиттоомат киитоксени, — с чувством ответил ему Хямме, протягивая руку, — эн унохда ситяа![30]
Спартак ни хрена не понял, устало присел к стенке и прикрыл глаза. Подумал: «Да, чero у меня никак не отнять, так это умения влипать е различные истории. Теперь еще и Марселя приплел... Эх, ладно, доберемся до места — там видно будет, как из всего этого выпутываться».
Увлекательное путешествие по просторам Родины продолжалось. Спартак беседовал с Хямме, вспоминал все больше финских слов из разговорника и попутно заучивая новые. Более несочетаемых понятий, нежели «Хямме Муллоннен» и «тюрьма», представить себе было трудно. Городской или сельский житель, будь он человеком достаточно сильным, что называется — со стержнем внутри, при определенной сноровке сумеет выжить на зоне, вписаться в тамошнее общество и занять место не на самой низшей ступеньке лагерной иерархической лестницы. Разумеется, будет трудно, разумеется, будет больно. Но это возможно.
Только не для Хямме! Поскольку старь й финн не был ни городским, ни крестьянином. Он был охотником-одиночкой. Последние лет тридцать, после смерти жены, обитал в собственноручно построенной избушке в лесу, жил охотой и рыбалкой, а в городе появлялся только для того, чтобы продать излишек рыбы и мяса и купить крупу, спички, кое-что из одежды, еще какие-то бытовые мелочи... За более чем четверть века Хямме отвык и от людей, и от отношений с людьми, вот в чем дело. «Нельзя жить в обществе и быть свободным от общества», — это все, конечно, правильно, но Хямме-то в обществе не жил! И уж тем более не сможет выжить там, где словосочетание «нельзя быть свободным» приобретало самый что ни на есть буквальный и зловещий смысл...
Простейший пример. Однажды Хямме простодушно поинтересовался, где тут туалет. Спартак не удержался и перевел вопрос финна всем сокамерникам. Никто даже не хихикнул — напротив, мгновенно в «купе» повисла такая тишина, как будто Котляревский сообщил, что знает, как сбежать из вагона и никто беглецов искать не станет. Бедняга Хямме настороженного молчания не заметил. Горя неподдельным желанием помочь страждущему сокамернику, Ухо замолотил по решетке. На шум появился конвойный, и блатарь, изо всех сил сохраняя каменное лицо, попросил его отвести Хямме в туалет. Возвращение бедолаги было апофеозом бесплатного концерта! Такой растерянности пополам с ужасом на лице, таких широко распахнутых, по-детски удивленных глаз Спартаку у людей встречать еще не доводилось. Естественно, все лежали вповалку, в результате чего чуть не схлопотали прикладом от разъяренного конвоира.
Признаться, от хохота не удержался и Спартак... А с другой стороны — что тут такого? Ну, пошутили, ну, посмеялись. В конце концов, у зеков не так уж много поводов развлечься, верно? А будет еще меньше...
Несколько раз Спартак беседовал с Мойкой — его опять же «приглашали» на среднюю полку. Вообще, с того памятного дня у Спартака с блатными установились странные отношения. В разговорах Мойка потихоньку, как-то окольными путями старался выяснить, откуда все же Спартак знает Марселя. Не раз в вопросах Спартак улавливал двойное дно — благо был постоянно настороже. Он пытался отделываться общими фразами, а когда не удавалось, вспоминал блатных корешей Марселя по Питеру, короче, изо всех сил «гнал пургу», так что временами у него самого создавалось впечатление, будто Марсель ему чуть ли не родственник и вся его прошлая жизнь прошла по хазам и малинам среди отпетых уголовников отнюдь не мелкого калибра. Судя по всему, это ему удавалось неплохо — по крайней мере он почувствовал, как изменилось отношение к нему со стороны блатных. Мойка, однако, ни малейшего дружелюбия не выказывал, и несколько раз Спартак перехватывал его мимолетный, словно оценивающий взгляд. И хотя лицо смотрящего было профессионально бесстрастным, всякий раз у Спартака мурашки по спине пробегали.
Глава четвертая
Добро пожаловать в ад
На исходе пятого дня этап прибыл на очередной полустанок. Был май, но здесь еще лежал снег, из строений наблюдалась лишь одинокая будка смотрителя, возле которой безостановочно крутилась поземка, а вокруг был лес, лес, лес. Каковой, судя по всему, и придется валить Спартаку в течение пятнадцати лет...
Конвой завозился, началась беготня, отовсюду доносился яростный стук прикладов по решеткам камер.
— Ну что, бродяги, вот и конечная станция, дальше пешедралом, — озвучил общую мысль Мойка.
Конвой выстроился полукругом у вагонных ступенек, и едва Спартак скатился с них, как услышал дружный оглушающий вопль конвоя: «Садись!» Сия команда уже действовала на всех безотказно — даже бывалые фронтовики, как под разрывами снарядов, невольно пригибались, садились на корточки, вжимая голову в плечи. Ветер пробирал до костей.
«Хитро придумано», — сжал зубы Спартак. Если сидишь на корточках, то центр тяжести смещается, подняться трудно, а вскочить так и вовсе невозможно. Всех сажают тесно, вплотную, плечом к плечу, чтоб мешали друг другу даже пошевелиться. Так что ни о каком массовом броске на конвой и речи быть не могло.
Вдоль поезда горели, громко потрескивая, костры, и при их свете происходила выгрузка на снег, счет, построение, опять счет. Снег набился в легкую обувку и не таял.
Прозвучала команда: «Становись! разберись!.. шаг вправо... шаг влево... без предупреждения... Марш!» В ответ на команду собаки на цепях опять принялись драть глотки. И все двинулись по заснеженной дороге куда-то в сумерки, в сопровождении конвоиров — уже не этапных, одетых в шинели, а лагерных, в полушубках. Впереди ни огонька. Овчарок вели вплотную к арьергарду, дабы колонна не растягивалась, и песики то и дело, ласково так, толкали зеков последнего ряда лапами в спину.
Пронизывающий ветер, сволочь, не стихал ни на секунду, и очень быстро Спартак перестал чувствовать ступни. Двигался он на автомате, не глядя по сторонам, пряча нос в куцый воротник. Сколько они прошли по пустынной дороге, было совершенно непонятно — километров шесть, не меньше. Окрик «Остановиться! Построиться!» он услышал, однако смысл приказа дошел до него, только когда он ткнулся лбом в спину впередиидушего. И поднял голову. Дошли наконец. Лагерный забор — из толстенных бревен, метра три в высоту, с пущенной поверх колючей проволокой, возвышался над ними, как крепостная стена, окруженная, правда, не рвом, а песчаной контрольной полосой и вторым забором — колючкой, наверченной в несколько рядов. На крепостных башнях вышек горели прожектора, и площадка перед входом в шлюз была залита белым светом. Перед воротами их в очередной раз пересчитали. Спартак тряхнул головой и поспешно обратился к начальнику конвоя, рассудив, что только тот может, пока не поздно, разобраться в ситуации с беднягой Хямме. Точнее, попытался обратиться, но получил прикладом ППШ промеж лопаток от ближайшего конвоира и заткнулся на полуслове. А оказавшийся рядом Мойка одними губами сказал:
— В строю гавкать разрешено только овчаркам. Не знал? — и опять бросил на него колючий взгляд...
Наконец и этот пересчет закончился, колонна прошла в промежуток между внешними и внутренними воротами... И тут неожиданно — Спартак аж вздрогнул — врубилась музыка. Из невидимых, но мощных репродукторов жахнуло со всей дури:
Утомленное солнце нежно с морем прощалось, В этот час ты призналась, что нет любви...
Спартаку показалось, что он сходит с ума, настолько жутко было слышать этот романс в этих обстоятельствах, он судорожно огляделся — и увидел ошарашенные, испуганные лица. Кто-то в толпе не то заплакал, не то завыл[31]...
— Вот мы и дома, — громко сказал Ухо.
* * *
Затем была баня — причем раздевалку, как в глупом детском анекдоте, от самой бани отделяло метров двадцать, которые приходилось преодолевать бегом, в костюме Адама.
Затем была стрижка — практически наголо. Затем выдача воняющей хлоркой одежды, матрасов, подушек и прочего нехитрого лагерного скарба. Зачитывание правил внутреннего распорядка...
К концу всех мытарств Спартак так устал, что готов был лечь прямо на мерзлую землю и закрыть глаза. И пусть его расстреливают на хрен. Хоть за неповиновение, хоть за попытку к бегству.
Единственное, на что он нашел силы, это, приостановившись неподалеку от дежурного оперативника в административном здании и ни к кому конкретно не обращаясь, глядя в пространство, быстро сообщить:
— Этапный конвой посадил в наш вагон случайного человека. Поймал на каком-то полустанке и...
— Разговоры! — опер угрожающе сделал шаг вперед.
— Виноваты они, а отвечать вам, — еще быстрее, пока не прервали, сказал Спартак. — Когда выяснится, что здесь находится человек, которого без постановления суда и...
Тут-то оперативник его и прервал — коротким тычком в зубы...
Барак, похожий не то на сарай, не то на амбар, сырой и холодный. Крошечные окна под самым потолком, похожие на амбразуры. Ряды шконок. Параша неподалеку от выхода — простой жестяной бак, накрытый крышкой.
В полубессознательном состоянии Спартак раскинул матрас на первой попавшейся свободной «кровати», рухнул на него прямо в одежде и отключился.
* * *
Так и начался новый виток в жизни Спартака Котляревского.
Следующий день начался с утренней поверки, однако после завтрака вновь прибывших на работы не погнали — было объявлено, что руководство пошло навстречу пожеланиям, на работы завтра, пока определимся, кто на что годен, так что устраивайтесь, выберите старост, актив, дежурных и прочая, прочая, прочая...
Все, кто ехал в вагоне, оказались в одном бараке, причем воры немедля отделились и отгородились. Вообще, состав лагеря, как очень скоро выяснилось, был весьма пестрым: среди политических были и чечены, и прибалты, и бандеровцы, и поляки; среди блатных встречались и «махновцы», и польские воры, в общем — вся радуга...
* * *
... — Ну и, короче, выяснилось, что ошибочка вышла. Так что этого финна сегодня отправят обратно, — закончил сержант Степанов, переминаясь с ноги на ногу. — Завтра с утра в поселок машина пойдет, подвезет его... а оттуда до станции сам уж как-нибудь, это, дошлепает. Не боярин поди.
И он потупился виновато, примолк, хотя, ежели откровенно, его вины в происшедшем не было ни грамма.
Молчал и Кум, сиречь начальник оперчасти лагеря, — он в этот момент был занят архиважным делом: аккуратно наливал в металлическую кружку кипяток из мятого чайника, немного, на треть примерно. Сержант исподлобья наблюдал за этим процессом.
Каждое утро Кум начинал с этого, с позволения сказать, ритуала — с кипящего чайника и кружки... Нет-нет, ничего необычного и уж тем более подозрительного. Любой из подчиненных Кума, сиречь из сотрудников оперчасти (или, как говорит контингент, абверовских кумовьев), утречком заглянув к своему начальнику и застав его за этим занятием, ничуть увиденному не удивится. Ну разве что решит: «А чего ж в кабинете-то? Проспал Кум, что ли?..»
И будет категорически не прав. Потому что вот уже долгое время в кабинете начальника оперативной части каждое — каждое! — утро начиналось именно с этого.
С ритуала. А иногда — вот как, например, сейчас — ритуал совмещался с работой.
— Ну-ну, продолжай, — бесстрастно подбодрил он сержанта. Отошел от зеркала и достал из ящика стола нож. — Что замолк, а? Я слушаю предельно внимательно.
— Так, собственно, это вроде как и все... — буркнул Степанов.
Кум хмыкнул, вернулся к зеркалу и принялся неторопливо строгать в кружку ломтики хозяйственного мыла. Потом вытер нож, положил обратно в стол, взял кисточку с полки под зеркалом и взбил мыльный раствор в пену. Сказал лениво:
— Все-то оно все... А вот скажи-ка мне, товарищ сержант, как так получилось, что совершенно случайного человека хватают за жабры на каком-то занюханном полустанке, пихают в поезд — заметь, кстати: в спецпоезд — и ни с того ни с сего привозят в лагерь, за порядок в котором отвечаю и я в том числе? Без суда? Без сопроводительных документов?!
Еще чуть-чуть — и голос его сорвался бы на крик.
— Так я ж и говорю: ошибка вышла... — хмуро буркнул сержант.
Кум шумно выдохнул воздух, постоял несколько секунд с закрытыми глазами, потом невозмутимо обмакнул помазок в пену, встряхнул и стал намыливать щеки, глядя в зеркало.
Нет, ребята, что ни говори, а альтернативный путь — только водка. Много водки. Ну, или спирт на крайняк. Но все равно — много спирта... Однако ж, видите ли, спиваться, подобно Хозяину Климову, у Кума душа напрочь не лежала.
— Миленькая ошибочка, — сказал он, не прекращая ритуала бритья. — То есть кто-то из наших будущих постояльцев по дороге ушел в рывок, конвой его профукал и, чтобы не нарушать отчетность, замел ни в чем не повинного финского жителя. Выдал его за беглого, да?
— Выдать-то выдал... — помялся Степанов. — Вот только в рывок никто не уходил. Этот чухон лишним оказался...
Кум бросил помазок в кружку, раскрыл бритву, пару раз провел по ремню, направляя, и приступил к основной части ритуала — собственно к бритью. Спросил:
— Это в каком это смысле — лишним?
— Ну, то есть, там такая ерунда получилась... — путаясь в словах, принялся объяснять сержант, отчего-то глядя на портрет Дзержинского над начальничьим столом. — В общем, в Ленинграде к паровозу прицепили вагон. Лейтенант, который из конвоиров, ведомость переписал, ну, то есть добавил к прежнему списку новые фамилии... Вот, а в том вагоне зек один к нам ехал, тоже чухон, между прочим, а фамилия у него, извиняюсь, Хей-кинн-хейм-ме, — заковыристое слово Степанов произнес медленно и по слогам, однако ж без запинки. — И фамилия эта в строчку, вишь ты, не влезла! И лейтенант перенес ее на следующую строчку. И машинально на той, второй, строчке номер поставил... Вот и получилось, что полфамилии — это один человек, а пол — другой.
— Ага.
Неведомо откуда и неведомо почему в памяти вдруг всплыли звание и фамилия: «поручик Киже», — но кто таков сей поручик и с какого перепуга он вдруг вспомнился, начальник оперчасти не знал.
— И что же, — сказал он и надул щеку для пущей чистоты бритья, — этот, Хренайнен который, доехал до нас?
— Да в лучшем виде!
— А тот... второй финн?
— Дык сегодня обратно отправим... со всеми положенными извинениями...
— А отчетность?
— Товарищ начальник, дык все же сошлось: сколько фамилий — столько людей...
— Но в ведомости-то на одного больше числится! — Товарищ начальник отвернулся от зеркала и пристально посмотрел на Степанова. — Смир-рна, — сказал он.
Сержант мигом вытянулся во фрунт.
— Голубь мы мой, — сказал Кум проникновенно, — ты сам-то понимаешь, что несешь? В ведомости после фамилии любого заключенного ставятся его имя, отчество, дата рождения, статья, срок... И что было написано рядом с фамилией несуществующего финна? Что-то же должно быть написано! Кто-то же должен был вписать в ведомость его данные?!
— Не могу знать, — вздохнул Степанов.
— Ну ладно, — не слушая, продолжал начальник, — кто-то то ли по дурости, то ли по пьяни ошибся. Но там, насколько я знаю, там было двое: капитан и лейтенант. Не считая прочей шушеры при погонах. И никто из них даже не заметил, даже, черт возьми, не заподозрил, что происходит какая-то хрень?!
Сержант молчал, глядя в пол.
— Конечно, не заподозрил! Зачем? Ведомость не сходится — подумаешь! Куда как проще схватить первого попавшегося человечка и вместо мифического зека отправить в лагерь!
— Товарищ начальник, но ведь выяснилось все, ведомость исправим, подчистим... — позволил себе реплику Степанов. Кажется, он искренне не понимал, почему бесится его командир.
«Меня окружают идиоты», — вспомнилась Куму неведомо чья цитата. Хотя, по большому счету, сержант ни в чем не был виноват.
Кум стер пену с бритвы, провел рукой по щеке и результатом остался доволен. Потом еще раз поправил лезвие на ремне и приступил к бритью другой щеки.
Ну да, альтернатива — только водка.
...Паршивее всего ему было по утрам. Начальник оперчасти просыпался и долго лежал на спине с закрытыми глазами, всякий раз по новой привыкая к теперешней реальности, до тошноты постылой, прислушиваясь к лаю собак в питомнике и воплям похмельных сержантов, проводящих перекличку... Утром руки дрожали, как с перепоя, из зеркала таращилась мятая, тупая рожа вертухая. Не хотелось ничего. Хотелось сдохнуть к чертям собачьим... Малодушие, наверное, но — ежели честно, вот ежели положа руку на сердце — у многих ли достанет сил примириться с тем, что весьма успешная карьера чекиста в одночасье вдруг рушится, что самый дорогой на свете человек собственноручно им убит, а сам он, вместо повышения, вместо ответственного участка работы отправляется в глухомань, в какую-то занюханную Карелию — на должность начальника абвера богом забытой зоны? И впереди — ни перспектив, ни будущего, ни возможности что-либо изменить в дальнейшей судьбе... Жизнь, считай, закончилась, так толком и не начавшись.
Ежели честно, то мало у кого хватит сил не спиваться, как, например, начальник лагеря Климов, Хозяин, не свихнуться или... или не застрелиться. (Признаться, мысль о пуле в висок посещала Кума примерно раз в два дня.)
Однако начальник оперчасти не мог, не хотел и не собирался позволять себе опуститься, а тем более демонстрировать собственный депрессняк подчиненным. Вот оттого он и начинал рабочий день с ритуала бритья — неторопливого, тщательнейшего и вдумчивого. Черт подери, как ни банально и как ни высокопарно это звучит, но скрупулезное соблюдение неких бытовых правил, начиная с чистки зубов и заканчивая мытьем посуды, аккуратность во всем — только это позволяло ему держаться на плаву и сохранять человеческий облик. Робинзон ведь выжил? Хотя, говорят, его реальный прототип разучился говорить, держать ложку с вилкой, да и вообще в животное превратился... но мы не на необитаемом острове, нам, товарищи, в зверушек превращаться никак не можно, мы людьми были, людьми и помрем...
— Ладно, — задумчиво пробормотал он, приступая к подбородку. — А и в самом-то деле, все выяснилось, отчетность не нарушена, бедный финн свободен... Вольно, сержант, вольно. Молись богу, которого нет, что у нас не возникло проблем. Ты в бога веришь?
— Никак нет! — возмутился Степанов, однако на миг Куму показалось, что возмущение его было малость неискренним.
— И это правильно, бога нет. А есть материя. Вот и слава материи, что легко отделались.
— Слава... Только не материи, а тому летчику, который насчет финна дежурному доложил, а тот не поленился и проверил. Кабы не они, так чухон у нас бы и закуковал всерьез и надолго...
— Что еще за летчик?
Самое деликатное — это участок под нижней челюстью. Кожа там дрябленькая — а что вы хотите, чай уже не мальчик, — и щетину приходилось удалять с особенной тщательностью. Кума бесили плохо выбритые места.
— Ну, не в смысле — залетный, а в смысле настоящий летчик. Пилот. В том же вагоне ехал, — ответил сержант. — Статья 58-1-б, пятнашка. Автоматчик[32], в общем. По фамилии Котляревский.
Чирк.
Проклятье.
Кум мысленно ругнулся, отложил бритву и промакнул порез на скуле полотенцем. Надо будет потом газетку наклеить. Спросил равнодушно, не поворачиваясь к сержанту — чтобы тот не увидел выражения его лица:
— Поляк, что ли?
— Да вроде нет. По-русски, во всяком случае, говорит.
— 58-1-б, значит...
— Так точно.
— А чего так мало дали?
— Не могу знать, — пожал плечами Степанов.
— Ты вот что, сержант... — помолчав, решил Кум и вытер лицо. Порез немного кровоточил, но в целом ритуал был завершен успешно. — Ты дело этого летчика мне принеси-ка. Посмотрим, что за поборник справедливости такой выискался... Уловил? Все, закрыли тему. Еще что?
И пошли обыкновенные доклады, собранные операми за сутки: что слышно в среде контингента, какие там царят умонастроения, кто из авторитетных граждан прибыл с последним этапом и чем это грозит расстановке сил в лагере. Рутина, в общем, но рутина необходимая: должен же начальник оперчасти знать, что делается в подведомственной ему, так сказать, среде обитания?
Пока все было относительно мирно, мелкие стычки и разногласия не в счет...
— ...но, поговаривают, скоро все изменится, — нерешительно сообщил сержант. — Поговаривают, что одна война закончилась, и теперь жди другой...
Кум слушал вполуха, заключенный Котляревский не шел из головы.
Котляревский. Он ненавидел эту фамилию. Старался навсегда стереть ее из памяти — потому что именно она разрушила всю его жизнь, поломала судьбу и загнала в этот медвежий угол. И вроде бы уже забыл, уже успокоился — и на тебе. Спартак собственной персоной.
Т-тварь...
* * *
...Сквозь сон Спартак почувствовал, как его тормошат за плечо, и тут же чья-то сухая и шершавая, как наждачка, ладонь закрыла ему рот. Он дернулся спросонья, машинально ловя руку в болевой захват — рука оказалась крепкой, как полено, — и тут же услышал шепот возле самого уха:
— Тихо. Не шуми. Это я-а.
Спартак рыпнулся еще разок, но хватку ослабил. Ладонь исчезла, он приподнялся на локтях, всмотрелся в полумрак.
Время белых ночей только начиналось, однако в барак сквозь оконца пока еще сочилась серая муть, и он разглядел нависший над шконкой кряжистый силуэт. Грубые черты лица, ясные голубые глаза...
Фу ты, дьявол... Хямми!
Видя, что Спартак проснулся и, более того, в драку лезть не собирается, пожилой финн грузно сел на краешек шконки.
— Я хочу скасать тебе спасипо, — негромко произнес он.
Ну и провались ты... Спартак помотал головой — голова была как туго накачанный футбольный мяч — и не столько спросил, сколько констатировал факт:
— Так ты, хрен чухонский, оказывается, по-русски балакаешь.
Хямми едва заметно усмехнулся в усы.
— Ну, умею немношко...
На это Спартак зевнул во всю пасть и, буркнув: «Не за что», — отвернулся. Финн, однако ж, уходить не думал.
— Ты странный человек, Спартак, — сказал он. — Непонятный. Как и все русские. Почему ты заступился за меня?
Ага, момент истины. Нашел время, рыбоед фигов.
— Потому что я честный, справедливый и добрый, — негромко ответил Спартак, не поворачиваясь. — И вообще очень-очень хороший. Как и все русские. А теперь можно я посплю малость?
— Ты сражался против моей Родины, а теперь ты меня спасаешь... — чуть ли не нараспев сказал Хямми, не слушая. — В тридцать девятом вы говорили, что хотите помочь моей родине, а сами начали войну против нас, вдруг, без предупреждения... Помнишь песню про Суоми-красавицу, с которой вы входили в наш дом?
Спартак отчего-то сразу понял, о чем именно толкует финн.
Мы приходим помочь вам расправиться,
Расплатиться с лихвой за позор.
Принимай нас, Суоми-красавица,
В ожерелье прозрачных озер.
Много лжи в эти годы наверчено,
Чтоб запутать финляндский народ.
Открывай же теперь нам доверчиво
Половинки широких ворот...[33]
— И сейчас, победив и помогая, — продолжал Хямми, — вы отнимаете мои земли, сажаете в лагеря моих земляков... — Он замолчал, а потом проговорил с тоской: — Я не воевал, я не состоял в «Шюцкоре»[34], я жил, никому не мешая, — но именно я оказался в русском лагере. Почему так? Почему бедной Суоми все время не везет с соседями? Старики рассказывали, что даже шведы, воюя с Россией, всегда сражались до последнего финна... Почему так всегда, а, Спартак?
Сна, мать вашу разэдак, уже не было ни в одном глазу. Да что за дела, и здесь нема покоя! Нет, ну это ж надо — финн, болтливо сетующий на судьбу, это ж кому рассказать — не поверят. Ну я щас тебя, чухня задрипанная... Спартак повернулся на спину и, глядя в засиженный клопами потолок, проникновенно, но с едва сдерживаемой яростью — хотя Хямми-то тут при чем? — произнес:
— Бедные вы бедные, ах как все вас, сиротинушек, обижают... В восемнадцатом году, например, — ой как обидели, да? Помнишь такое дело?.. А Густав ваш — прямо-таки овечка невинная...
— Маршала только не трогай, — глухо сказал Хямми. — Он настоящий солдат. Вы первые ударили — он ответил...
— Ага, конечно, — едко отозвался Спартак. — Чего его трогать! Маннергейм-то своих коммунистов поди не резал и с Гитлером совсем не ручкался... А знаешь, сколько людей, вот как ты, которые «не воевали, а просто жили, никому не мешая», — знаешь, сколько их перемерло от голода в Ленинграде, пока твой настоящий солдат...
Он вдруг замолчал — своих в Ленинграде вспомнил — и резко отвернулся.
Хямми не уходил, тоже молчал. Молчал долго. Так долго, что Спартак начал было кемарить. Потом наконец пробормотал отрывисто:
— Мир сошел с ума, Спартак. Людей на планете совсем мало, а свободного места сколько угодно... но люди почему-то любят жить кучно. Толкаясь в тесноте. Строя высокие дома и сидя на головах друг друга. Хотя пустой земли вокруг полно. Но нам отчего-то нравится жить всем вместе. А вокруг столько свободного места! Оттого-то и все беды, все войны оттого. Места нам мало... А что, разве на земле мало места? Разве мало места в Суоми? Посмотри, сколько у нас места! Лес, озера, рыба... зверя много. А в других местах что, хуже?.. Зачем драться за города? Построй дом где угодно и живи...
«Да чего ж тебе надо от меня, Руссо ты наш деревенский, — с тоской подумал Спартак, — Жан-Жак домотканый...»
И спросил сквозь сон:
— Ты где по-русски научился калякать-то?
— Мир сошел с ума, — не слушая совершенно, тянул свою волынку Хямми. — Знаешь, простые финны, крестьяне, сейчас часто переходят границу — новую границу — и убивают простых русских, крестьян, которые селятся на наших местах[35]... — Он порывисто встал, выдохнул шумно. — Я в наши леса уйду. К себе. Где нет городов, людей и войны...
— Ну и счастливо, — сказал Спартак.
— А по-русски я с детства говорю, — наконец-таки соизволил объяснить финн. — Мой отец возил рыбу в Петербург, и жена у него была русская, я тоже хотел продавать рыбу в России. Но у вас случилась революция... Прощай, Спартак. Спасибо.