– Пусть даже будут дети, если уж это предусмотрено Конституцией союзных республик. Государство требует жертв. Но кому это надо? Идеальный брак – это муж, жена, комната. Ну, если хотите, плюс коммунальные услуги. Остальное – мещанство. Дети? Дети – это те же взрослые, только пока маленькие. Они любят жрать и требуют мануфактуры. Из-за них гармонически развитая личность должна получать жалованье, не считая вычетов, не меньше трехсот пятидесяти рублей. Типичные кандалы для индивидуума. А какая от детей радость? Сегодня он сидит у вас на коленях и портит вам брюки, а завтра уже кто-то зовет вас дедушкой. Тускло!
Анна Петровна вспомнила, как вчера Лиза прожгла ей новую блузку, а Миша сунул карандаш в творог, и поверила, что дети – не сплошная радость.
– Почему спасают людей, когда они в пьяном виде падают с лодки? И никто не спасает утопающих в мещанстве? – победно добивал осколки семьи Бубенцов. – Что такое солидный брак? Это когда муж по утрам икает, любит суповое мясо и требует от жены верности. Мужья – это хищники с кривыми ногами, заедающие чужое добро.
– У моего мужа прямые ноги, – безнадежно пробовала отбиться Анна Петровна, чувствуя, что это – ее последнее возражение.
– Кривые, – властно подтвердил Бубенцов, – вы только не знаете этого. Внутренне-духовная слепота. Вы как спящая царевна. Проснетесь – и увидите, что кривые. Кроме этого, он ходит в стоптанных туфлях, на нижних рубашках у него наверняка большие красные метки, а после пива мокрые усы. Бедная Дэзи!
Муж не ходил в туфлях, у него были прямые ноги, и он не пил пива. Кроме этого, он ежедневно брился, но чувствовать себя бедной и погибающей в тине мещанства было так мучительно приятно, что Анна Петровна все это шумно и недвусмысленно высказала мужу.
– Хорошо, – горько ответил этот молчаливый человек. – Дай объявление в вечернюю газету, что ты ищешь мужа с прямыми ногами. Что я могу сделать?
А через несколько дней Анна Петровна приехала вечером на такси к Бубенцову, внесла чемодан и взволнованно сказала:
– Прими твою Дэзи. Твоя бабочка ушла от мещанства.
И началась новая жизнь. Шестая, по счету Бубенцова.
Слева, на диване, поселился он, а справа, на кровати за ширмой, – бабочка, принцесса и Дэзи, объединенные в лице Анны Петровны.
II
Прошел год. Бубенцов только что вернулся из амбулатории, где доктор напомнил ему, что ему уже тридцать девятый год, за которым пойдет сороковой и т. д., а не наоборот.
– Анюта, – грустно сказал он бывшей Дэзи, – мне нужен покой и уют.
– Хорошо, – сухо заметила она, – я куплю тебе кальсоны на гагачьем пуху. В них тепло.
– Не в кальсонах счастье. Кальсоны продают и холостым в любом универмаге. У нас нет семьи.
– Семья – это мещанство, – зевнула она, вспомнив о красивом брюнете, который посмотрел на нее в автобусе. – Семья – это дети. А мне уже надоели дети. Где-то я читала или слышала, что дети – это те же взрослые, только еще маленькие, и что они требуют мануфактуры.
– Нигде ты этого не читала, – сердито закурил Бубенцов. – Никакой идиот не мог написать этого. Я хочу, чтобы у меня в комнате на полу резвилось веселое существо, которое…
– Ну, купи собаку. Она будет бегать по полу, – снова зевнула Анна Петровна, – и не мешай мне спать.
Она закрыла глаза и еще раз вспомнила брюнета из автобуса.
– Нет, ты не спи, – бросил окурок Бубенцов. – Спать после обеда всякий может. Только я не могу. Приходишь домой усталый… человеку тридцать девять, у него почки – и никакого уюта.
– Ну, купи себе туфли и ходи в них на кривых ногах, если тебе нужен уют, – не открывая глаз, сказала Анна Петровна. – Может, еще икать по утрам хочешь?
– У меня прямые ноги, – едко заметил Бубенцов, – и я с детства не икаю по утрам.
– Врешь! – вскочила Анна Петровна. – У всех мужей кривые ноги, и все икают.
– Проснулась, принцесса! Молчи, ведьма!
– А ты мещанин. Я как бабочка в ржавой клетке…
– Брось клетку к черту! Я тебя этой клеткой как ахну!.. Бабочка! Бабочки не приходят подвыпившие в третьем часу утра.
– А что делают бабочки? Красные метки на ночных рубашках вышивают? Да? О, господи, какой тусклый человек!..
И она сразу уснула от негодования.
III
Над бульварами плыла луна, взятая напрокат из тургеневских романов. На скамейке около памятника сидела тихая пара. Полная шатенка сосала мороженое.
– Не говорите так, дорогая Мария Васильевна… Ах, какое красивое имя, оно звучит ландышем в роще, – слышался голос Бубенцова. – Семья – это все. Вот вы живете с мужем одна. Вы, муж и плюс коммунальные услуги. Тускло, почти мещанство. Я вас выну из него. У нас будет семья. У нас будут дети. Я буду приходить домой, класть портфель и гладить русые головки… А Вася – он непременно будет Васей или в крайнем случае Катей – станет говорить: «Папа, папа…»
– Какой вы редкий! – страстно шептала шатенка сквозь холодеющие от мороженого зубы.
А подальше от памятника, с другой скамьи, слышались грудкой смех Анны Петровны и рокот автобусного брюнета.
– Нет, вы не Дэзи. Вы Китти! Я буду вас звать так. В этом имени что-то пьянящее! Не говорите мне слова «муж». От него пахнет трамваем и котлетами. Я вас похищу после пятнадцатого. Вы проснетесь обновленная в моем уютной комнате с лифтом и с газом. С моими заработками и знакомствами мы смело шагнем в жизнь. Никаких пеленок и мещанских гарантий!
– Вы исключительный! – радостно простонала Анна Петровна.
По бульвару пробежала собака. Где-то пили ситро.
1935
Искусство
Сегодня Катю в первый раз брали в театр.
Уже с утра она ходила по комнате с большим голубым бантом в волосах, такая торжественная и строгая, что отцу нестерпимо хотелось поцеловать ее в тоненькую шею, от которой так замечательно пахло душистым мылом и родным ребячьим запахом.
– Пойдем, – сказала она в шесть часов, терпеливо дождавшись электричества, – а то все сядут, и нам будет негде.
– Там места нумерованные, – улыбнулся отец.
– А на нумерованных сидят?
– Сидят.
– Вот на них и сядут.
Глаза у нее стали такие печальные, что пришлось ехать за час до начала. В трамвае Катя, как взрослая, платила сама. Она вынула из вязаного кошелечка два гривенника, протянула их кондуктору и сказала:
– За меня и вот за него. До театра.
Хмурый человек, читавший газету, посмотрел на нее сквозь очки, скрыл под усами улыбку и подвинулся:
– Садись, старуха.
Катя села, но из предосторожности все-таки уцепилась за отцовское пальто.
В театральный зал вошли первыми. Люстра, красный бархат лож и мерцающий тусклым золотом занавес сразу прихлопнули маленькое сердце под коричневой кофточкой.
– А у нас есть билеты? – робко спросила она.
– Есть, – успокоил отец. – Вот тут, в первом ряду.
– И с номером?
– С номером.
– Тогда сядем. А то ты меня опять потеряешь, как тогда в саду. Ты такой.
До самого начала спектакля Катя не верила, что занавес поднимется. Кате казалось, что достаточно и того, что она видела, чтобы запомнить и это на всю жизнь.
Но электричество потухло, люди сбоку и сзади присмирели, перестали шуметь программками и кашлять, и занавес поднялся.
– Ты знаешь, что сегодня играют? – шепотом спросил отец.
– Не шуми, – ответила еще тише Катя. – Знаю. «Хижину дяди Тома». Читала книгу. Как продали одного негра. Старого.
Со сцены пахнуло сыростью и холодом. Деревянными голосами заговорили актеры уже надоевший текст. Катя вцепилась в ручки кресла и тяжело дышала.
– Нравится? – ласково спросил отец.
Катя ничего не ответила. Разве стоит отвечать на такой глупый вопрос?
В первом антракте она съежилась комочком на большом кресле и потихоньку всхлипывала.
– Катюша, маленькая, ты что? – забеспокоился отец. – Ты что плачешь, глупеныш?
– Продадут, – сквозь слезы ответила Катя.
– Кого продадут?
– Дядю Тома. За сто долларов. Я знаю. Я читала.
– Не плачь, Катя. На тебя смотрят. Это же театр, актеры. Хочешь, я тебе принесу пирожное?
– С кремом?
– С кремом.
– Не надо. – И глухо добавила: – Я, когда плачу, не люблю с кремом.
Второе действие. Катя смотрела, вплотную прижавшись теплым плечом к отцу, и тихонько посапывала носом. В антракте сидела грустная и молчаливая.
– Нервный ребенок, – недовольно сказал лысый сосед, разгрызая монпансье.
– Первый раз в театре, – извиняюще шепнул отец.
Настал следующий акт. Дядю Тома продавали на аукционе. Сам он сидел около картонной хижины и думал о том, что на улице слякоть, а он пришел в театр прямо из биллиардной, без калош. Аукционист, игравший сегодня утром бывшего попа, торопился скорей кончить роль, чтобы не упустить белокурую контролершу, которая может уйти домой одна. Он поднял деревянный молоток и крикнул:
– Продается негр Том. Сто долларов! Кто больше?
И вдруг тоненькой рыдающей струйкой вырвался из первого ряда звенящий детский голос:
– Двести.
Аукционист опустил молоток и в недоумении посмотрел на суфлера. Крайний левый статист икнул от смеха и скрылся за кулисы. Сам дядя Том закрыл лицо руками.
– Катя, Катя, – испуганно схватил ее за руку отец. – Что ты, Катюша!
– Двести, двести! – кричала Катя. – Папа, не давай его продавать!.. Папочка!..
Лысый сосед бросил на пол программу и зашипел:
– Безобразие!
Из задних рядов стали вытягиваться головы зрителей. Папа быстро поднял Катю на руки и понес к выходу. Она крепко обхватила его за шею и прижалась мокрым лицом к уху.
– Ну вот и сходили в театр, – сердито в пустом фойе сказал папа, покрасневший и смущенный. – Ты что же это?
– Жалко, – еле слышно ответила Катя. – Я больше не буду.
Отец посмотрел на съехавший на сторону бант, на длинную слезинку, застрявшую в уголке глаза, и вздохнул.
– Выпей воды. Хочешь, я тебе его сейчас покажу? Дядю Тома? Сидит у себя в уборной живой, непроданный. Хочешь?
– Покажи. – Катя лязгнула зубами о стакан с лимонадом. – Хочу.
Из зала уже шумно выкатились в коридоры и фойе зрители. Все над чем-то смеялись, и отец быстро повел Катю к обитой войлоком двери в конце коридора.
– К Заполянскому, – сказал он капельдинеру у дверей. – Которая уборная?
– Вторая слева.
Заполянский уже смыл черную краску густыми потоками вазелина. Лицо у него стало толстое, красное, и пудра делала его похожим на клоуна. Недавний аукционист торопливо завязывал галстук.
– Здравствуйте, Заполянский, – сказал отец. – Ну, смотри, Катерина, вот он – твой дядя Том. Любуйся!
Катя широко раскрытыми глазами посмотрела на пудреное актерское лицо.
– Нет, – сказала она.
– Ну вот, – жирным смехом засмеялся Заполянский. – Да честное же слово, я же… А хочешь, я тебе покажу, как суслики свистят?
И, не дождавшись, он свистнул тоненько и совсем непохоже на суслика.
– Ну, что, – спросил бывший аукционист, завязав галстук бабочкой, – можно его теперь продавать?
В глазах у Кати что-то погасло, и она сказала грустно и разочарованно:
– Продавайте.
1935
Первое поручение
Красивая и сладкая, как торт на банкете, мечта – неотъемлемое право юности.
Новый сотрудник спортивного отдела Коля Баякин терпеливо приносил заметки о недозавозе маек, невнимании к городошникам и неудобствах стоячих мест на стадионе. Заметки шли в газете обидным мелким петитом и действовали на Колино самолюбие своим унылым видом мух, присохших к булке. Но, читая их, Коля красочно и образно представлял себе тот момент, когда его вызовет к себе в кабинет редактор, которого он еще не видел, даст ему первое ответственное поручение.
– Баякин? – скажет редактор, кивнув на кресло. – Новый сотрудник? Слышал, слышал. Садитесь. Курите? Прошу. Английским владеете? Нет? Жаль! Впрочем, с вами поедут два переводчика. Едете сегодня в восемь тридцать. Экспресс. Встретите иностранных чемпионов на границе. Впечатление молнируйте. Интервью телеграфьте. В случае чего – радио.
– Есть, товарищ редактор, – деловито кивнет головой Коля. – Могу идти?
– Можете. «Линкольн» ждет внизу. Кинооператор уже выехал. Кстати, зайдите в контору – там вам выписана тысяча на расходы. Возвращайтесь самолетом. Все.
Фактически дело обстояло несколько иначе. Коля сидел в отделе, дожидался заведующего, курил, рисовал на промокашке козу. В комнату вошел грузный человек в больших очках, неодобрительно понюхал и кисло сказал:
– Ну вот. Весна. Окна не выставлены. Сидит юноша и курит. И это – спортивный отдел! Художник?
– Нет. Литсотрудник, – хмуро ответил Коля. – Баякин.
– Не слышал. Терентьеву знаете?
– Которая сорок прыжков?
– Она награждена. Поезжайте и поговорите. – Грузный человек в очках внимательно посмотрел на Колю. – Только без фокусов. Коротко и просто, чтобы человека было видно. Нате вам ее адрес.
– А вы кто? – робко спросил Коля.
– Ну, это не важно, ну, редактор, – кисло пробурчал грузный человек в очках. – Мелочь-то на расходы у вас есть, юноша? А то вы не стесняйтесь… Идите, идите! Никогда у вас никого в спортивном отделе нет.
Коля выбежал из редакции, обиженно обвел взглядом редакционный «Линкольн» с дремлющим шофером у подъезда и втиснулся в автобус.
– Первый подвал в газете, – возбужденно шептал он, – сбоку фотография, внизу текст, а под ним фамилия: «Н. Баякин». Нужно будет «Ник. Баякин» подписаться. Литературнее. Вроде «Анат. Франс». Только бы поймать ее дома…
Через полчаса Коля уже стоял перед дверью на седьмом этаже и высчитывал, сколько раз надо звонить Терентьевым, если к Ивушиным – четыре, к Павчикам – пять, а Терентьевы стояли между ними.
Дверь открыл толстый мальчик в колпаке из газетной бумаги, с деревянным ружьем в руках.
– Могу я видеть Катерину Петровну Терентьеву?
– Нет, – решительно ответил мальчик. – Такой нету.
– Не может быть, – испуганно сказал Коля, – у меня адрес. Терентьевы здесь живут?
– Здесь. Я сам Терентьев Василий. Только никаких Катерин Петровн нету.
– Может, родственники ваши? – убито добивался Коля. – Мне Катерину Петровну надо. Парашютистку.
– А! Вот кого! – разочарованно протянул мальчик. – Вы бы так и сказали, что Катюшу. Катя, к тебе! Вот тут она. Заперлась, змея. С утра зудит. Экзамены у нее. И меня из комнаты выкинула. Говорит, что водой обольет, если лезть буду.
Коля поправил галстук и постучал.
– Не лезь, – послышался раздраженный голос из комнаты, – не мешай! Честное слово, отцу расскажу.
– Я – не он, – робко, но громко сказал Коля. – Я из газеты. Можно?
В маленькой комнате за столом сидела девушка лет восемнадцати в синей кофточке. Перед ней лежала раскрытая книга с какими-то чертежами, а около книг – торопливо покрытая газетой тарелка с недоеденным пирожным.
– Я к вам от газеты, – официально начал Коля, но слегка осекся от хорошенького личика девушки, от предательского кусочка бисквита, прилипшего у нее к губе, и, кивнув на книгу, спросил: – Механика?
– Механика, – вздохнула Терентьева. – И не говорите. Ой, трудно. Засыплюсь.
– И не мудрено, – деловито подтвердил Коля. – Сам мучился. – И, помолчав, добавил: – Я от редакции. Насчет этого… первого прыжка. Ваши впечатления?
Терентьева умоляюще посмотрела на Колю и тихо выдавила:
– Полетела я на аппарате. А потом прыгнула.
– А подробнее нельзя? – безнадежно спросил Коля.
– Можно, – беспомощно сказала девушка. – Полетела на аппарате. Потом на крыло вылезла.
– А потом?
– Потом прыгнула, – с отчаянием закончила Терентьева. – Честное слово, больше ничего не было!
– Это не впечатления… – обиженно заметил Коля. – Во впечатлениях высота должна быть. Воздух.
– Высота была. Семьсот метров. И воздух был. Не с земли же прыгала.
– Ну, а вообще как?
– Вообще, ничего. Прыгнула – и все. Другие тоже прыгают.
– Может, сильные переживания были? А?
– Переживаний не было. У меня тогда тоже экзамены были. Некогда было насчет переживаний.
Коля уныло закрыл блокнот. Газетный подвал с подписью «Ник. Баякин» таял.
– Может, случаи какие были? – уже хмуро сказал он. – Не я же прыгал с парашютом, а вы.
– А вы бы прыгали, товарищ, – виновато откликнулась Терентьева, – это же не страшно. А насчет случая – не помню. Вам исключительные нужны?
– Исключительные.
– Таких не было. Тяжелый был один. Вышла я на крыло, хочу прыгать и вдруг вспомнила, что ключ от комнаты с собой на аэродром увезла. Отец придет, а в комнату попасть нельзя.
– Ну и что?
– Ничего. Потом прыгнула.
Коля вздохнул и встал.
– Ну, прощайте. Может, фотография у вас есть?
– Фотография? – Терентьева сконфуженно оглянулась. – Фотографии нет. А вам очень нужно? Погодите, я с удостоверения сдеру… Только вы мне потом верните…
– Хорошо. Верну.
Через два часа Коля Баякин сидел в редакции и с отчаянием в душе писал на маленьком листике:
«У Терентьевой
Мы застали знаменитую парашютистку товарища Терентьеву за подготовкой к экзамену по механике. Она была очень занята.
По ее словам, дело обстояло так:
– Я поднялась на аппарате. Потом вылезла на крыло. Ничего страшного не было. Потом прыгнула. Другие тоже прыгают, и ничего страшного нет.
На этом мы расстались».
К листку Коля прикрепил маленькую карточку с удостоверения, с которой смотрело улыбающееся, радостное, почти детское лицо, и понес редактору. Потом подумал, отдал материал секретарю и ушел домой.
«Вот тебе и „Анат. Франс“, – грустно думал он, не откликаясь на соседкин стук. – Вот тебе и первое поручение… Провалился, как щенок… Снова садись, Ник. Баякин, на заметки о недозавозе маек…»
Утром в газете заметка была напечатана. А вечером его вызвал главный редактор и, улыбнувшись, сказал:
– Садитесь, Баякин. Курите? Курите. У меня было два очерка насчет Терентьевой. По шестьсот строк. С облаками, с птичками, с фокусами и без Терентьевой. Не уместилось и в шестьсот строк. А у вас она вся. Настоящая. Придется вам еще одно порученьице дать. Здорово пишете. Французским владеете? Нет? Жаль. Впрочем, с вами переводчик поедет. Встретите на границе французскую команду… В случае чего – телеграфом. Скажите, между прочим, Николаю Петровичу, чтобы «Линкольн» не отпускали, а то опоздаете на вокзал…
Когда Коля уже сидел в автомобиле, переводчик спросил его:
– А вы по-французски сами понимаете?
– Нет, – рассеянно ответил Коля, – за последние два дня я что-то ничего не понимаю… А кажется – все так просто.
1935
Случай в «Театре возможностей»
Кстати, о формализме в теаискусстве…
Молодой режиссер Сенокосов ставил в провинциальном «Театре возможностей» новую пьесу.
Пьеса была обычная, из расчета на сорок два действующих лица – одиннадцать положительных, а остальные ходили бодрой полуротой по сцене и произносили вслух цитаты или валялись по полу под надрывавшийся за кулисами баян. Два специальных чревовещателя лаяли за сценой собакой, изображая степное безлюдье, а стажирующий помощник режиссера в тех же целях и в специальном гриме имитировал в фойе волчью стаю.
Особых затруднений с постановкой не предвиделось, так как «Театр возможностей» был оборудован и приспособлен для самых разнообразных изысков в сценическом искусстве. Сцена была на галерке. Зрители сидели разбросанные по всему помещению, откинувшись назад, как в зубоврачебных креслах, чтобы увидеть изредка мелькавшие то там, то здесь ступни и икры героев и второстепенных персонажей. Чтобы не рассеивать общего впечатления, билетеры ходили босиком, а вместо традиционного гонга начало и конец действия возвещал специально законтрактованный вместе с бубном безработный шаман.
Особых затруднений с постан…
Впрочем, мы об этом уже говорили. Затруднение произошло, и совершенно неожиданно.
Героиня пьесы Аглая по ходу действия должна была отвергать любовь некоего Никодима. Авторская ремарка говорила об этом скромно и конкретно: «Отталкивает».
По замыслу режиссера Сенокосова сцена отталкивания имела реалистический и актуальный характер. Аглая упиралась Никодиму в живот, скрипки подхватывали ее жест буйным аккордом. Никодим делал в воздухе двойное сальто и падал около ошеломленных зрителей в проходе. Шаман ударял в бубен, босые капельдинеры зажигали свет, и на этой эффектной точке кончался акт.
На одной из репетиций скрипки взяли аккорд несвоевременно, Аглая уперлась в Никодима не с той стороны и сломала ему ногу. Никодима, ныне просто А. П. Репкина, перенесли в оркестр, где он и остался на истекающий сезон в качестве солиста на треугольнике.
Роль освободилась. Надо было искать заместителя. Воспользовавшись этой заминкой, автор успел переделать положительного Никодима в отрицательного Никиту, лишил его слов и сделал рыжим для усиления комического элемента в пьесе.
Через два дня помощник режиссера таинственно прошептал на репетиции режиссеру Сенокосову:
– Нашел. За вторую собаку лаять буду я, а исполнитель собаки может сыграть Никиту. Вот он.
Перед Сенокосовым с радостной улыбкой на краснощеком лице стоял молодой человек, буйно горевший пламенем искусства.
– Вы?
– Я, – упоенно ответил молодой человек. – Давно добивался поиграть. Очень хочется.
– Старо, – строго остановил его Сенокосов. – Сцена – это прошлое. Оно рухнуло. Актер должен быть вне сцены. Он в публике. Он наверху и под. Понятно?
– Хорошо, – быстро согласился молодой человек, – я буду вне. Если надо и под. Пожалуйста.
– Можете стоять на одной руке?
– Не больше двадцати минут. Потом устаю.
– На шесте раскачиваетесь?
– Извиняюсь, как кошка.
– Приступим. Ваш первый выход – с дерева. Во втором акте вы, как отрицательное явление, сидите на дерезе и игнорируете жизнь. Потом вы замечаете любимую женщину и начинаете ползти по канату. Дальше под флейту вы прыгаете через своего соперника и стараетесь оскорбить его ухом… Понятно?
– Почти, – несколько неуверенно ответил молодой человек и почему-то вздохнул. – Моя фамилия Пифоев. Начнем.
Уже после первых трех репетиций Сенокосов деловито сказал директору:
– Прибавьте ему жалованья. Клад.
Пифоев проделывал все, на что только даже отдаленно намекал режиссер Сенокосов. На любую лестницу он поднимался только на руках. В сцене с Аглаей он, не дожидаясь ее толчка, проделывал в воздухе тройное сальто и уходил со сцены на голове, подкидывая ногой шляпу. Даже в сцене похорон дяди Пифоев ходил колесом, придерживая в зубах, как символ мещанского счастья, поднос с недорогим сервизом.
Единственно, что огорчало Сенокосова, это скорбное выражение на лице Пифоева, которое становилось все рельефнее и рельефнее с каждой репетицией.
– Смотрите веселее, – бодро говорил ему Сенокосов, – в вашем лице «Театр возможностей» приобрел настоящего актера. Зачем эта традиционная ходьба по сцене и говорение слов. Старо! Отжило! Человек в реальной жизни говорит слова, но хочет стоять на голове. Он ложится спать, но мечтает о том, чтобы сделать двойное сальто на глазах у общественности. Человек пьет лимонад, но мысленно ходит колесом. На сцене надо обнажать внутренние позывы человека. Канат, плюс музыкальное оформление, минус сцена – вот подлинное искусство, и «Театр возможностей» умело подметил это. Работайте, Пифоев. Из вас выйдет блестящий актер. На премьере старайтесь ходить на голове около самых зрителей. Зритель должен уйти из театра взволнованный.
Пифоев мрачно кивал головой в знак согласия и худел на глазах у действующих лиц и босых капельдинеров.
На последних репетициях он играл свою роль так вяло и с таким безнадежным видом, что Сенокосов даже прикрикнул:
– Не имитируйте утопленника! Веселее!
– Не могу я, – страдальчески уронил Пифоев, – не лезет.
– Как?
– А, да что говорить, – безнадежно махнул он рукой и безучастно встал на голову, изображая уход от действительности.
На спектакль Пифоев не пришел.
После поломки ноги бывшего Никодима это был первый серьезный удар по премьере.
– Приведите мне этого человека живым или мертвым, – метался Сенокосов, – я не дам без него второго звонка. Без него зритель не уйдет взволнованный!
Пифоева нигде не было. Зрители ели в буфете сухое печенье и стучали ногами. Наскоро надев ботинки, билетеры бегали по всему городу за Пифоевым.
В половине одиннадцатого один из них подал Сенокосову коричневый конвертик с запиской, на которой незнакомым размашистым почерком было бегло написано синим карандашом:
«Я в цирке. Вернулся на прежнюю работу. Уже загримирован. Сейчас мой выход. Здесь – тоже без слов, тоже на голове и тоже под скрипку, но только представление раньше кончается и можно поспеть на трамвай. Прощайте. Пифоев».
Сенокосов быстро изорвал записку и пугливо осмотрелся по сторонам.
– Никто не читал записки? – шепотом спросил он у билетера.
– Никто, товарищ Сенокосов.
– Так… Ваша фамилия Пигусов? На руках стоять можете? Да? А с декорации прыгать можете? Да? Идите, гримируйтесь. Только бородку какую-нибудь для настроения нацепите…
Премьера в «Театре возможностей» была спасена.
1935
Человек и вещи
Это был ничем не прикрытый запах собственности. Резко пахло красками, клеем и мокрой бумагой. Но Милобоев умиленно осматривал свою новую квартиру, и ему казалось, что от нее веет сладким и волнующим запахом, как от шубки любимой женщины, тайком прибежавшей на свидание.
– Это будет мой кабинет, – победно сказал он члену правления. – Сколько метров! Смотрите, как здесь можно шагать!
– Получите ваши метры и шагайте по ним на здоровье, – безучастно подтвердил член правления. – Одиннадцатого распределять будем. В семь, без опоздания.
До одиннадцатого Милобоев с иронической жалостью ежеминутно оглядывал свою прежнюю комнату.
– Ты подумай, – взволнованно говорил он жене, – Ершакову мешает эпоха. Лузгину – дети. Васе – пессимизм. А кто мне мешал жить? Мне мешал жить вот этот шкаф, о который я ударялся боком. Вот эта вешалка, о которую я тыкался мордой. Я должен был ходить боком мимо этого дивана. Почему человек, который верит в будущее, должен ходить боком? А там, в новой квартире, у меня будет большой, просторный кабинет, два больших окна, два широких подоконника. А какие стены! Ты понимаешь, что такое стены.
– Нет, красавец, – сурово остановила его жена, – не понимаю. Дай энциклопедию, посмотрю. Не мешай спать.
Четырнадцатого переехали. В кабинете у Милобоева поставили письменный стол, этажерку и два стула. Комната выглядела такой большой, как будто из нее только что выехали ясли.
– Пространство! – восхищенно вскрикивал Милобоев. – Метраж! Кубатура! Какая ширь!.. Только я и воздух!
– Если ты будешь носиться как бешеный по комнате, – с нескрываемым неодобрением заметила жена, – пусть лучше останется один воздух. Помоги хоть перенести горшки с цветами! Кстати, синий ковер ты повесишь у себя.
– Ковер – это еще можно, – без большой охоты согласился Милобоев, – ковер не так мощно убивает пространство. Давай ковер.
Через два дня Милобоев на неделю уехал в Киев. Когда он вернулся, всю дорогу мечтая о своем новом кабинете, жена встретила его теплой улыбкой.
– А кто моему песику приготовил сюрприз? – таинственно спросила она, подставляя щеку, пахнущую зубной пастой.
– Его маленький кролик, – умиленно ответил Милобоев, ткнув щеку губами.
Сюрприз оказался действительно неожиданным. Маленький кролик успел купить в рассрочку бурый диван, сразу и охотно занявший полкабинета, шкаф для костюмов, вытеснивший пустоту второй половины, и гипсовую фигуру, изображавшую римского воина, сушившего портянки.
– Александровской эпохи, – горделиво указал маленький кролик на диван, – по случаю. Тебе, может быть, не нравится?
– Нет. Ничего. Оригинальная эпоха, – грустно вздохнул Милобоев, – тогда, наверное, в манежах жили. Для нормальной комнаты такой диван немножко великоват.
– А какой воин! Ты посмотри на эти линии!
– Линии что надо, – еще раз вздохнул Милобоев и с тихой ненавистью посмотрел на гипсовую портянку, загораживающую свободный проход к столу. – Его нельзя в уборную поставить?
– Ставь, – сразу обиделся маленький кролик. – Если ты желаешь жить в пустом сарае – мне все равно. Твой дядя тоже дикарем был, хоть и инженер.
– Хорошо, – грустно сказал Милобоев, – мне все нравится. И шкаф нравится. И то, что он большой, – хорошо. Я буду в нем проводить выходные дни.
После этого маленький кролик проплакал от девяти до одиннадцати. Надо было мириться, и Милобоев произнес с бледной улыбкой:
– Может, второй ковер повесим у меня?
– Да, – сквозь бывшие слезы уронил кролик, – слева. А около окон – тумбочки. Березового оттенка. Я уже купил.
Милобоев посмотрел на кроликову ногу в сером чулке и согласился на тумбочки.
За тумбочками в комнату въехало трюмо. Оно было тоже какой-то эпохи, потому что закрыло вентилятор и половину окна.
– На, получай, неблагодарный, – через несколько дней трогательно прошепелявил кролик, пыхтя с чем-то плоским, завернутым в газету. – Все только для тебя и для тебя.
Это была картина в золотой раме. В лесу стоит олень и близоруко смотрит на корягу. Милобоеву сразу захотелось надеть оленю пенсне и выгнать его из комнаты вместе с рамой, но пришлось повесить на стену. Через полмесяца к оленю прибавился визави – серый голландец, ковырявший в дупле глиняной трубкой. От голландца было скучно, как от йодоформа в больнице, но повесили и его. Вслед за голландцем в комнату мелким победителем въехала люстра с дикарскими висюльками, два затоптанных кресла, опрокидывавших человека на спину, а на стене угнездилось восемь увесистых тарелок, на каких пригородные купцы в свое время ели пироги с изюмом.