– Записал.
– Такой человек и на луну немного посмотреть может, и цветок понюхать имеет право… Да что там говорить, – теперь не восемнадцатый год, пусть уж и птицу какую-нибудь послушают. Только остерегайтесь соловья.
– А она?
– Она – дочь станционного кассира, – уже увлекшись, говорил редактор. – В лирике давно не было попыток разрешить узловые проблемы транспорта… Об отце можете всего несколько строк и то только в связи с недопогрузкой вагонов… Не утяжеляйте особенно лирические строки. Лирика должна быть легка и певуча… Вот тут у вас есть пункт четвертый: «Держание за руку». Это выбросьте.
– Почему?
– Неудобно. Вдруг ему на собрание месткома надо идти, а она его за руку держит. Лирика лирикой, а срывать общественную работу на глазах массового читателя неудобно… Вот и второй пункт философски неясен: «Смотрение на луну»… С одной стороны, конечно, луна – общественное достояние, но почему именно на нее? Вечер советский работник должен проводить культурно. На луну он может днем посмотреть.
– Да ведь вечер же…
– Мало ли что вечер! В городе музей сельскохозяйственной культуры открыт, а они на луну пошли смотреть. Бестактно. Как-нибудь уж выкрутитесь: шли, мол, в музей, но пошел дождь, вот они и сели, между прочим, на скамейку…
– Хорошо.
– А то и совсем этот пунктик выкиньте. Пункт шестой – «Любовь как таковая» – тоже, пожалуй, не надо. Не стоит. Не ко времени как-то. Кампания по сбору утильсырья на носу, а вдруг мы в литстраничке о любви разведем волынку. Пройдет кампания – тогда другое дело. Вот этот пункт: «Говорение слов» – оставьте. И даже расширьте. Углубите его. Пусть он несколько слов о фотокружке на предприятии скажет, она, допустим, его проинформирует насчет, ну там, целевых сборов, что ли, или насчет кассы взаимопомощи… Любящие ведь люди, надо им поговорить о чем-нибудь личном, интимном. Лирика ведь… А вот конец у вас удачный: «И ты ушел, и я ушла». Только не забудьте указать конкретнее, куда именно ушли.
– А куда? – хрипло спросил Вася.
– А это уж куда хотите. Вы поэт. Я не хочу стеснять свободу творчества. Я против всякого администрирования. Укажите, что он, мол, пошел сводить контрольные цифры, а она тоже куда-нибудь. Ну, скажем, «Малую советскую энциклопедию» дочитывать… Ясно? Берите ваш планчик. Только, пожалуйста, завтра к утру и не больше шестнадцати строк…
Всю ночь Вася Грибакин писал и плакал. Через четыре дня в литстраничке «Замойского катушечника» под общим заглавием «Дорогу лирике!» появилось стихотворение Васи Грибакина:
Вперед
Не было скамейки и луны,
Не было цветов и соловьиной трели,
Не были друг в друга влюблены
Счетовод Петров и дочь кассира – Нелли…
Он сказал: «Я кончил свой доклад»,
А она ответила: «Прекрасно».
После этого пошли они назад,
Оттого, что стало все им ясно.
В центральных изданиях писали о том, что нужна лирика.
– И действительно, пора, – убежденно сказал редактор «Замойского катушечника». – Лирика – это великое дело… Мы-то первые откликнулись…
1934
В порядке катастрофы
Рядовой клубный концерт обычно организуется в порядке катастрофы. Накануне вечером о нем известно только одно: что он на сегодня отменяется. После этого утром взлохмаченный завклуб появляется в шумных и неаккуратных коридорах гомцеобразного учреждения с видом человека, за которым гонится взбешенный носорог.
Стол заказов разыскать не легко. Вчера он еще был в третьей комнате, между печкой и плевательницей около окна. И сидел за ним унылый мужчина с висячими усами и обидно большой бородавкой у носа. За ночь плевательницу унесли, окно заняла комиссия по проверке текстового оформления цирковых тюленьих номеров, стол заказов вынесен в коридор, и за ним уже сидит маленький человечек в белых туфлях и рыжей кавказской папахе.
Маленький человечек уже знает заранее, почему у зав-клуба мутный взгляд и что ему здесь надо.
– Вы хотите иметь один срочный концерт для клуба? – успокаивающе спрашивает он. – Вы будете иметь один срочный концерт для клуба.
– Да, но видите ли, наш клуб – это такой клуб, который…
– У всех такие клубы и у всех они которые, – равнодушно жует бутерброд человечек за столом. – Вы будете от нас иметь одного баритона – один, одну – колоратуру – одна, двух сатириков – два, одну водевиль – одну… Итого, вместе с аккомпаниатором, не считая конферансье, плюс проезд – шестьсот рублей…
– Шестьсот не могу, – вздыхает завклуб, – зарез.
– Так имейте в другом месте ансамбль без зареза. Что значит зарез? Я вам сказал шестьсот, и пусть это будет твердо. Пятьсот тридцать с конферансье. Саша, – обращается он к кому-то сзади себя, – кто у нас свободен из конферансье?
– Цапин занят, Драпин занят, – раздается из-за отдаленной стенки с плакатами монотонный Сашин голос. – Хапин на шести концертах…
– Подумаешь, Карузо. Он же не танцует, а разговаривает. Поговорит и на седьмом. Имеете первоклассного конферансье, товарищ клуб.
Сговариваются на четырехстах сорока минус проезд.
Днем ансамбль лихорадочно подготавливается к концерту. У стола заказов начинается тяжелая, но бесполезная дискуссия.
– Нынче к транспортникам? – осведомляется баритон.
– А если наоборот – к металлистам, так вы не Тореадора будете петь, а Кармен? – сердито откликается человечек за столом. – Что это за ария в посевную кампанию?
– Не я писал, – обижается баритон. – Бизе писал…
– Бизе, Бизе… Когда сто рублей за выход получать, так каждый Евгений Онегин, а когда новую арию выучить, так все – Гугеноты…
Колоратурное сопрано страдает насморком, потеряла утром сумочку с рецептом крема, расстроена и знает только «Колокольчики» и «Светлячки».
– Далеко я не поеду, – предупреждает она, – я колоратура, а колоратуру за город не таскают.
– Ну, так сядьте вот тут, на этот стул, и гудите мне в уши ваши колокольчики и бубенчики, если вам далеко. Ей далеко! А мне близко – давать полную программу за четыреста сорок рублей? Не хотите, дам им баяниста. Пусть им играет на чем хочет…
Не беспокоятся только сатирики – Шпуль и Дорофеев. Р1деологическую часть своего номера они произносят на два голоса с таким запалом, что зрители в первых рядах пригибаются, как от ветра, а художественная часть заключается в музыкальной пиле и частушках с припевом: «Вот так финик, вот так финик, – это значит – апельсин». Шум, производимый ими на эстраде, настолько велик, что неуспех тонет в нем, как щенок в ванне.
Не беспокоится и скетчевая пара – Задрайская и бывший артист бывшей «Синей блузы» Грудинкин. Они уже четыре года играют один и тот же скетч «Гнет наоборот», и, если сбиваются в тексте, клубные зрители, знающие его наизусть, подают им из задних рядов наиболее важные реплики.
Конферансье Хапин бежит к эстрадному автору Гильдееву, который спит мрачным сном после трехсуточного покера, будит его и страстно шепчет в волосатое ухо:
– Родненький… Парочку смехов… Выступаю сегодня…
– Деньги под подушку, – хрипит Гильдеев, не раскрывая глаз. – Толстяк в трамвае стал на ноги дамочке, а дамочка говорит… дайте папиросу…
– Это дамочка говорит?
– Нет, это я говорю. Дайте. А дамочка говорит: зачем вы мне стали на ноги?.. А толстяк говорит: не на голову же вам становиться! Дойдет?
– Дойдет, родненький. А совсем политическое нельзя?
– Можно, – засыпая, бубнит Гильдеев, – Тардье в парламенте наступил на ногу Гендерсону, а Гендерсон говорит: зачем ты мне наступил на ногу? А Тардье говорит: не на голову же мне тебе наступать…
К вечеру ансамбль постепенно съезжается на срочный концерт в клуб.
Успокоенный завклуб радостно пересчитывает наличный состав.
– Один баритон – есть, одно контральто – имеется, два сатирика – есть… Публики что-то маловато, ходить на концерты отучилась, но это пустяки; сегодня – нет, завтра придет.
Вам нужны такие концерты? Думаю, что нет. Кому же они нужны?
1934
Судебная ошибка
– В штабе Небраска очень трудно нарушить законы, – задумчиво сказал Фейк, пряча трактирный ножик за голенище рыжего сапога. – У нас, например, в нашем городе есть такой судья, который самому себе быстро докажет, что вы их и не думали нарушать. Если, конечно, вы успеете за четверть часа до суда сунуть ему под шляпу кое-что из своего кармана…
Есть, правда, упрямые ослы, которые защищают законы от граждан, но рыжий Слим О'файр не принадлежал к их числу. Он так защищал граждан от законов, что если кто-нибудь даже в самом суде начинал разряжать револьвер в бумажный воротничок соседу, Слим О'файр только штрафовал его за беспричинный шум в общественном месте, а вдове безвременно погибшего даром писал жалобу. Короче говоря, Слим О'файр был прекрасным малым, и ему всего один раз слегка проломили голову, чтобы он мягче относился к спиртоносам и не так уже рылся в законах, если кто-нибудь впопыхах повесил негра.
Быть может, законы еще долго видели бы в нем свою верную няньку, но у Слима О'файр была одна неосторожная черта в характере: в летние месяцы он пил, как обиженный буйвол на водопое. Зимой, впрочем, он пил не меньше. Это и погубило его юридическую карьеру, пока он не пошел в конокрады. Теперь он служит не то начальником полиции в каком-то маленьком паршивом городишке, в Оклагаме, не то фонарщиком в Филадельфии.
В один из таких дней Слим О'файр и оскорбил незыблемые законы, да так, что остался только маленький выбор: или суд, или он. Власти выбрали суд, а Слима О'файр выкинули, как змею из купальни. Не буду тянуть: Слим дошел до того, что арестовал сыщика. Как это вышло? Очень просто.
Был у нас в городе такой каменотес с рваным ухом, по фамилии Дайт. Не помню уж, какие у него были волосы и какие были глаза и чем его била жена в церковные праздники. Важно то, что Дайт не любил, когда его тыкали палкой. У нас многие этого не любили, а Дайт почему-то особенно. И вот однажды, когда Дайт закурил во время работы, надсмотрщик Смир вышиб у него палкой папиросу из рук. Вы сами понимаете, как неприятно лишиться папиросы после первой затяжки, и Дайт дал это понять Смиру без особого крика и жестов, а спокойно плюнув ему в бороду. Смир, конечно, побежал мыться и к подрядчику, а через полчаса Дайта вышвырнули на все четыре стороны, а если он найдет – так хоть и на пятую.
Два месяца ходил Дайт без работы. Два месяца Дайт продавал все, вплоть до рваной фуфайки, и дошел до того, что, если бы ему показали бифштекс или кусок баранины, бедняга бы только испуганно спросил: «А что это такое?» Не раз Дайта видели, как он потихоньку пробирался к соседу на свиной двор и выгребал из корыта что-нибудь оставшееся после свиного завтрака. И вот однажды он зашел в булочную кривого Шипса, втянул обеими ноздрями сдобный воздух, как корова перед хлевом, и сказал кривому толстяку за прилавком, ковырявшему в носу:
– Господин Шипс, с добрым утром.
– Если ты зашел только для этого, – ответил ему Шипс, – ты бы мог поздравить меня через окно или открыткой. Убирайся к черту.
– Я бы хотел купить у вас пирог с мясом, – пролепетал Дайт, – но у меня нет денег.
– Может, ты хочешь убить антилопу, но у тебя нет ружья? – захохотал булочник. – Можешь эти анекдоты рассказывать у себя на могиле, когда сдохнешь. И чем скорее, тем лучше.
Не буду вам подробно описывать всего разговора – меня там не было, но когда Шипс уж очень развеселился и предложил Дайту полаять по-собачьи за полкило сухарей, тот поступил правильно и по-деловому: нахлобучил на толстую рожу Шипса форму от пудинга, схватил пирог с мясом и исчез с ним быстрее, чем директор банка, у которого потребовали срочного отчета о наличных.
Ясно, что Шипс кричал, как свинья в мешке, а может быть, и значительно громче. Во всяком случае, его жена уверяет, что это было так. Сбежались другие лавочники, их семьи, родственники, приехавшие на ярмарку, два спугнутых вора, уже забравшихся на скобяной склад, полиция, пьяная тетка кабатчика, собаки и многие другие. Дайта решили изловить, и по возможности живьем, если это не будет очень трудно, так как Дайт был не из тех парней, чтобы добровольно вернуться с недоеденным пирогом и шаркнуть ножкой перед кривым Шипсом.
– Или в нашем городе нет больше законов, или я вырву у него из живота мой товар, – визжал Шипс, и вся эта ватага бросилась в полицию. Так как из задней комнаты Шипс отпускал в бутылках более крепкие продукты, чем бисквиты и пироги, с полицией он был в деловом и дружеском союзе, и всего через полчаса прыщавый сыщик Том Гринг засовывал в задний карман запасные патроны, выдыхав из себя с шумом пивной запах и торжественное обещание: «К вечеру приволоку Дайта, где бы он ни был…»
После трех месяцев это был первый день, начавшийся у Дайта завтраком. Пища придает быстроту ногам – это замечали уже многие до меня. Заяц не выходит навстречу охотнику со своей визитной карточкой, и Дайт не сидел у себя на крыльце, дожидаясь Тома Гринга с полотенцем, на котором вышито «Добро пожаловать». Уже через полчаса он исчез, как пуговица в колодце. Длинный Гринг поцарапал в раздумье то место, на котором у многих растут усы, а у него были только остатки яичницы, похлопал себя по толстым ляжкам и бросился в соседний лес, полагая, что за каждым деревом для него приготовлено по одному Дайту. Из лесу Том Гринг вынес синяк под глазом от соснового сука и убеждение, что Дайта там нет. Нехорошо выругавшись, он бросился на соседнюю ферму и… Да, впрочем, что мы с вами будем таскаться вместе с этим проходимцем Грингом, пока он нюхает воздух и рыщет за Дайтом: он для нас не компания. Короче говоря, к завтрашнему утру покалеченный и совершенно истерзанный Гринг, в рваных штанах и с подбитым носом, привел со скрученными руками беднягу Дайта, впихнул его в здание суда и потребовал пива и пластыря для себя и кандалов – для Дайта.
Накануне этого дня судья Слим О'файр уже выкинул из своего окна четыре пустых бутылки, стрелял в луну из двустволки и грозился, что он может повесить самого бостонского мэра. Интерес от этого к процессу Дайта нарастал в двойной порции. В такие дни ни одна из двенадцати толстых книг с законами не удовлетворяла Слима О'файр, и приговоры его носили самый неожиданный характер – вплоть до денежного вознаграждения одного парня из скотобойни, убившего своего дедушку. С утра суд был полон. Собрался весь город, кроме четырех конокрадов, уехавших по делам. Слим О'файр начал заседание с того, что сначала икнул, потом сел на вещественные доказательства и подал руку статуе Франклина, думая, что она живая и пришла к нему в гости.
– Дайт, – начал он, водя носом по бумагам и думая по складам, – расскажите, как было дело. Долго она трепыхалась?
Секретарь наскоро объяснил ему, что дело о зарезанной вдове медика слушалось уже вчера, а теперь слушается дело о насильственном отнятии пирога у булочника Шипса.
– Ну пирог, так пирог, черт с ним, – миролюбиво согласился Слим О'файр, сплюнув на пол, – валяйте о пироге…
Дайт рассказывал недолго и все как было. Половина собравшихся вопила, как будто у каждого из них Дайт отнял по дюжине пирогов с начинкой из рубинов, а половина молчаливо, но явно сочувствовала бедняге каменотесу и готовилась после суда посчитать ребра вопившим.
– Так, – протянул Слим О'файр, когда Дайт кончил. – Вы что же, пирог продали? Торговали пирогом? Беспатентная продажа мучных изделий? А?..
– Съел я его, – буркнул Дайт, – жене тоже дал… Голодные были оба… Ясно?
– Так… Ну теперь вы, – еще раз посмотрел Слим О'файр на статую Франклина. – Впрочем, не вы, а вот этот джентльмен… Фамилия?
– Том Гринг. Сыщик.
– Рассказывайте, как вы его поймали…
Если Дайт капал словами, как бочка, у которой выбили втулку, то Том Гринг разлился целой рекой в половодье. Вертясь, как штопор в гнилой пробке, размахивая короткими руками и восхищая собравшихся лавочников, сыщик рассыпался во всех подробностях:
– Видите ли, сэр, так как этого молодца трудно была поймать пешком, я отправился на ферму к старику Глайду и сказал ему, чтобы он дал мне лошадь. «Глайд, – сказал я старику, – дай мне лошадь во имя защиты закона». Старик был не в духе и заявил, что мне лошадь нужна для закона, а ему – для пшеницы, что я могу защищать закон на других клячах и что он вообще выпустит собак, если я не уйду. Не будь дурак, я вынул револьвер и предложил ему на выбор: или он у меня получит пулю, или я у него – лошадь. Ну старик, конечно, поднял руки вверх, а я сел на лошадь.
– Хорошая лошадь? – зевнув, спросил Слим О'файр, вытаскивая муху из чернильницы.
– Очень плохая, сэр. Я ее загнал через два с половиной часа на среднем галопе. Кляча сдохла посредине дороги. Тогда я побежал, пока не увидел мальчишку, сына лесного сторожа…
– Приведите мальчишку, – промычал Слим О'файр.
– Мальчишка лежит с переломанной шеей, сэр, – быстро вставил сыщик.
– Вы?..
– Он сам. Я его только спросил, не видел ли он поблизости Дайта. Проклятый мальчишка сразу насторожился, но я по глазам заметил, что он знает. «Говори, – сказал я ему, – имей уважение к закону, или я тебе выверну обе ноги». После этого он и побежал от меня, свалился в угольную яму и сломал себе шею.
– Шею? – переспросил Слим О'файр.
– Шею, сэр. Дальше уже пошло легче. Я отнял у Миндера-младшего его болотные сапоги и через болото переправился на другую сторону. На берегу, в кустах, сидит Дайт. «Дайт, – кричу я, – сдавайся во имя закона!» Он молчит. «Дайт, – кричу я, – сдавайся, выходи из кустов, или я буду стрелять!» Он молчит. И только после второго выстрела он выкатился из кустов и стал орать, что я его убил.
– Дайт?
– Нет, сэр. Дайт, оказывается, был совсем в другом месте. Миткинс орал, глухой Миткинс, в которого я стрелял во имя закона. На глухом черте была такая же рубаха, как на Дайте в момент ограбления, а закон мне дает право стрелять в каждого не повинующегося предупреждению. Говорят, что у Миткинса пулю счастливо удалось вынуть и он отделался смертью от кровоизлияния. Затем я вбежал в дом почтальона, у которого жена ждала прибавления семейства, потребовал, чтобы почтальон встал на страже у дороги…
– Довольно, – неожиданно сказал Слим О'файр, – дело ясно. И, хлопнув волосатым кулаком по столу, добавил: – Суд выносит решение…
Все замерли. Всем было интересно, что выкинет судья О'файр. Тогда-то и произошло самое небывалое нарушение законов, и нужно было шесть предварительных бутылок виски, чтобы впервые на территории нашего города был вынесен бесплатно знаменитый приговор.
– Дайт, – твердым голосом, но поднимаясь на нетвердых ногах, заявил Слим О'файр, – идите к черту и лучше покупайте пироги с вонючим мясом у этого скряги, а не хватайте их даром, если вы даже и голодны… Эй, Джим, снимите с него кандалы и держите их наготове… Том Гринг… Сыщик…
– Здесь, сэр.
– За ограбление фермера Глайда, за изуродование неизвестного мне мальчишки и за убийство глухого Миткинса – год тюрьмы… Джим, наденьте на него кандалы и прикрутите их покрепче.
После этого Слим О'файр еще раз икнул, сел на свое место и заснул. Через два дня его вызвали к губернатору штата и спустили с лестницы, как писали газеты в светской хронике. Теперь он, кажется, фонарщиком в Филадельфии. Но наш город до сих пор гордится, что в нем проживал первый и последний судья, который хоть и в пьяном виде, но попробовал единственный раз судить по совести…
1936
Парус
Человек, который хочет напакостить, никогда не приходит к нам с каким-нибудь открытым, ясно сформулированным предложением.
Наоборот, те из близких людей, в чьем ехидно работающем сознании гадости зарождаются самостоятельно, всегда подходят к вам с тонко замаскированным и не поддающимся сразу для распознавания планом.
Одна из таких весело улыбающихся ехидин в серых брюках и белой толстовке пришла ко мне и ласково заявила:
– Сегодня чудесный день.
– Вижу без тебя,
– Сегодня прямо изумительно на реке…
– Смотря по тому, что делать. Если, например, тонуть, то и сегодняшний день я не назвал бы особенно удачным.
– Слушай, у меня есть предложение…
– Зная тебя, вряд ли я предъявлю какой-нибудь спрос на твои предложения…
– Слушай, – вкрадчиво сказал он, – поедем кататься с парусом… Ты любишь кататься с парусом?
– По железной дороге. Чтобы я сидел в отдельном купе мягкого вагона, а парус лежал бы в одном из товарных.
– У меня есть прекрасная лодка. Изумительный парус. Белый с синими полосками.
– Сшей из него себе осеннее пальто или чехол для пианино.
– Мы совершим прекрасную прогулку… Солнце, вода… Тихий ветерок.
Вы, может быть, заметили, что большинство из нас чрезвычайно трудно убедить совершить какой-нибудь умный поступок, например, сбросить со стола какие-то ненужные старые газеты, которые уже полтора месяца закрывают письменный прибор и заставляют во время работы локоть висеть в воздухе, но подбить нас на какой угодно идиотский шаг, совершенно не соответствующий ни возрасту, ни мировоззрению, ни наклонностям, чрезвычайно легко.
Короче: я поехал.
Единственный проблеск здравого смысла вылился у меня в осторожной фразе:
– А ты умеешь управлять этим… парусом?
– Я?!
В глазах приятеля мелькнул иронически-успокаивающий взгляд морского капитана, которого наивный сероглазый ребенок спросил, знает ли он, капитан, что такое якорь.
Первая часть поездки была похожа скорее на торопливый доклад без оппонентов, но с наглядными, показательными иллюстрациями. Темой служил парус, сшитый из чего-то, напоминающего простыню, действительно с синими полосками, а аудиторией я.
– В ненадутом состоянии, – захлебываясь говорил мой собеседник, – парус представляет собой совершенно ненужное явление…
– Я бы сказал, даже несколько отрицательное, – вставил я. – Дело в том, что уже полчаса я гребу против течения, на руках у меня уже небогатая, но хорошо подобранная коллекция мозолей, а твоя проклятая простыня хлещет меня по лицу… Через пять минут я брошу грести – можешь садиться сам.
– А кто же будет управлять парусом? – удивленно спросил он.
– Если все управление состоит в том, чтобы сидеть против этой тряпки, курить и говорить глупости, – я могу с успехом заменить тебя…
– Подожди, – обещающе кинул он, – будет ветер, ты увидишь.
Очевидно, на этот счет у него были несколько неточные сведения. В последовательном порядке природа до ветра выпустила сначала легкий дождик, после чего более основательный, а затем уже вполне достаточный и для более требовательных людей, чем я.
Наш парус висел, как мокрые матросские штаны на рее, проявляя признаки жизни лишь тогда, когда ему хотелось шутливо сбить мне шляпу или слить на меня запас дождевой воды.
– Нужно было бы повесить другой парус, – задумчиво и уныло констатировал мой собеседник.
– Я предпочел бы видеть повешенным тебя самого, – хмуро предложил я. – Это зрелище более соответствовало бы моему настроению.
– Погоди. Будет ветер.
Когда небо покрыто тучами, очень нетрудно предсказать такое примитивное атмосферное явление, как ветер. Действительно, ровно через семнадцать минут (по моим уже подмоченным часам) наша простыня вздулась так неожиданно, что приятель оказался в лежачем положении под носовой лавочкой, а лодка, описав упрямый полукруг, в срочном порядке потянулась к берегу. Я грустно посмотрел на весло, выскользнувшее из моих рук и заигравшее на поверхности реки, как молодая рыбка.
– Лови весло! – истерически крикнул он.
– Брось. Меня с детства не приучили ходить по воде. Попробуй приманить его обратно обещанием «на чай»…
– Держи веревку от паруса… Неужели ты ничего не видишь?
– Я вижу только, что лодка совершенно отделилась от нашей компании…
Действительно, стоило только этому проклятому парусу надуться, как части нашей лодки зажили совершенно самостоятельной жизнью: нос совершенно зарылся в воду, как бы желая внимательно рассмотреть речное дно, парус сдвинулся влево, настаивая на том, чтобы мы опрокинулись именно на этом самом месте, а не на другом, оставшееся весло выворотило среднюю скамейку, а сама лодка наивно и безыдейно закрутилась штопором на середине реки. Что касается живого состава, то он вел себя соответственно характеру, наклонностям и воспитанию: я сидел по колено в воде и медленно раздевался, предпочитая плыть в более удобном костюме, а приятель с веревками в руках жутко обнимал парус, пытаясь, очевидно, овладеть этим сложным и ехидным аппаратом.
– Мы сейчас вывернемся, – сквозь веревку прохрипел он, – идиотский парус…
– Это твое первое умное слово за всю поездку, – мрачно констатировал я, – только нельзя ли вывернуться около берега? Там как-то уютнее.
– А что я сделаю, – безнадежно хрипел он, – когда я его не тяну, он все равно тянет вниз?..
– Попробуй с ним сговориться на условиях взаимности… Скажи, что ты его снова сделаешь простыней, пусть только сейчас даст возможность выбраться…
Увы, парус оказался самой беспринципной и наглой простыней. Внезапно надувшись другим боком, парус повернул лодку против течения, и набежавшая новая туча могла сверху убедиться в том, что дно нашей лодки только недавно было аккуратно перекрашено. Мы плыли рядом с ней. Не знаю, как отнеслась лодка к этому соседству, но мне оно решительно не нравилось.
На берегу роль докладчика перешла ко мне. Аудитория в мокрых кальсонах и с безысходной грустью в глазах возражала плохо и мутно, тоскуя о папиросе.
– Разбрасывать по незнакомым рекам пиджаки и брюки чрезвычайно глупо, – уныло сказал я. – Теперь они, наверное, плывут по течению, даже забыв об именах своих недавних владельцев…
– А у меня в брюках был кошелек…
– Если бы там был даже не кошелек, а живая собака, положения это не меняло бы нисколько… Теперь нам придется в голом виде возвращаться в город. Я к этому не привык: для моего возраста это очень игриво.
– Ну что же я могу сделать? – виновато спросил он.
– Что хочешь, черт бы тебя взял… Можешь взять меня на руки и нести до квартиры, уверяя, что я ребенок, ненормально выросший благодаря неурядицам в семье… Сбегай за извозчиком…
– Извозчики по рекам не ездят.
– Это ты прав. Особенно с простынями вместо паруса, которыми еще к тому же не умеют управлять…
Короче: поздно вечером нас привезли на грузовике, сердобольно захватившем нас домой. Ехали мы на дровах и без особого комфорта.
С приятелем моим мы теперь видимся с перерывами не менее чем в полугодие. Я знаю только одно, что он теперь не только не катается с парусом, но, когда при нем начинают застилать постель и он видит простыню, ему делается нехорошо и легкая краска покрывает его смуглые небритые щеки.
Что же касается меня, то на предложение покататься с парусом я отвечаю веселым и корректным поклоном и быстро выхожу из комнаты.
1934
Как я писал для эстрады
Обычно, когда какого-нибудь автора просят написать что-нибудь для эстрады, его извиняющимся голосом предупреждают:
– Только уж как-нибудь без этого… без литературщины… Без этих, знаете, тонкостей… Сами понимаете: эстрада…
Последняя фраза обыкновенно произносится с тем скорбным выражением, с каким шофер перевернувшегося такси, вылезая из-под машины, объясняет подбежавшим пешеходам:
– Сами понимаете: мостовая.
Поэтому у меня к эстрадным заказам всегда немного тревожное отношение. Несколько раз я пытался самостоятельно засесть за эстрадный репертуар и хорошо помню, какое гнетущее впечатление это производило на окружающих. Даже скромная и почтительная домашняя работница глухо ворчала перед невидимым для меня собеседником:
– Тише, черт… Не бубни… Хозяин острить сел. С жиру бесится… Лучше уж запил бы – всем спокойнее было бы…
Но однажды все же я засел писать по специальному заказу. Нужно было одному приятелю-эстраднику дать две веселых сценки для чтения. Я написал ему легкий разговор на свежие литературные новости и игривый диалог на иностранные темы. По-моему, я написал очень хорошо. К сожалению, это было чисто личное впечатление. Утром оно в значительной степени изгладилось, когда я принес приятелю обе вещицы.
– Послушай, – грустно сказал он, прочтя их и окинув меня сожалеюще-безнадежным взглядом, – это же «Война и мир».
– Мне кажется, – тихо возразил я, – это значительно короче и с несколько другим уклоном.
– Ну, «Обрыв», – уступил он и с чисто дружеской любезностью добавил: – Ну, «Отцы и дети», если хочешь, не говоря уже о «Портрете Дориана Грея»…
– Что же тебе здесь не нравится? – несколько обиженно спросил я.
– Все, – деловито подтвердил он, – начиная от той строки, которую принято считать первой, и кончая той, которую мы условились считать последней… Ты знаешь, – вдохновенно говорил он, смотря на мою рукопись, как на мышь, попавшую за рукав, – если бы я стал читать эту вещь, в публике началось бы редкое и любопытное соревнование: какой из рядов окажется наиболее сноупорным.
– Разве так нелитературно?
– Чудовищно литературно. Это похоже на труд молодого профессора по семинарию Достоевского. Исправь. Проще, ударнее, примитивнее.
Меня самого это заинтересовало. Я ушел домой и стал выправлять. Все мое остроумие я направил применительно к психологии стандартного конферансье, еще не прошедшего через комиссию по ликвидации неграмотности. Герои моих сценок острили так, что их выкинули бы из буфета небольшого вокзала подъездной железной дороги. Если бы я напечатал несколько таких вещей в журналах, мне бы пришлось через некоторое время переменить свою профессию литератора на не менее почетную, но в другом стиле, профессию смазчика вагонов.