Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Рассказы из сборника 'Семь гонцов'

ModernLib.Net / Буццати Дино / Рассказы из сборника 'Семь гонцов' - Чтение (Ознакомительный отрывок) (Весь текст)
Автор: Буццати Дино
Жанр:

 

 


Буццати Дино
Рассказы из сборника 'Семь гонцов'

      Дино Буццати
      Рассказы из сборника "Семь гонцов"
      Семь гонцов
      Пустившись в путь, чтобы обследовать королевство моего отца, я с каждым днем все больше и больше удаляюсь от нашего города, а известия оттуда приходят все реже.
      Свое путешествие я начал, когда мне было немногим больше тридцати, и вот уже восемь с лишним лет, а точнее, восемь лет, шесть месяцев и пятнадцать дней я постоянно нахожусь в дороге. Уезжая из дому, я думал, что за несколько недель без труда достигну границ королевства, но на моем пути попадались все новые селения, а в них - новые люди, и эти люди говорили на том же языке, что и я, и утверждали, что они - мои подданные.
      Иногда мне кажется, что компас моего географа взбесился и мы, думая, что следуем строго на юг, в действительности движемся по кругу, а расстояние, отделяющее нас от столицы, остается неизменным; этим, возможно, и объясняется тот факт, что мы никак не доберемся до пределов королевства. Но чаще меня мучит сомнение, что пределов этих вообще не существует, что королевство беспредельно и сколько бы я ни шел вперед, мне никогда не достичь своей цели.
      Я начал путешествие, когда мне было уже за тридцать,- может быть, слишком поздно? Друзья, да и родные, смеялись над моими планами, считая эту затею бессмысленной тратой лучших лет жизни. И действительно, не многие из преданных мне людей согласились отправиться вместе со мной.
      Хоть я и был человеком беспечным - куда более беспечным, чем теперь! Ц я все же позаботился о том, чтобы поддерживать во время путешествия связь с близкими, и, отобрав из эскорта семь самых лучших всадников, сделал их своими гонцами.
      По неведению я полагал, что семи гонцов будет предостаточно. Но с течением времени убедился, что число их смехотворно мало, хотя ни один из гонцов ни разу не заболел, не попал в лапы к разбойникам и не загнал свою лошадь. Все семеро служили мне так стойко и преданно, что вряд ли я смогу когда-либо вознаградить их по заслугам.
      Чтобы легче было различать гонцов, я дал им имена по первым семи буквам алфавита: Алессандро, Бартоломео, Кайо, Доменико, Этторе, Федерико, Грегорио.
      Я редко отлучался из родного дома и потому отправил туда письмо с Алессандро уже к вечеру вторых суток, после того, как мы проделали добрых восемьдесят миль. На следующий вечер, стараясь обеспечить непрерывную связь, я послал второго гонца, за ним - третьего, четвертого и так далее, вплоть до восьмого дня путешествия, когда домой отправился последний, Грегорио. Первый к тому времени еще не возвратился.
      Он нагнал нас на десятые сутки, когда мы разбивали на ночь лагерь в какой-то безлюдной долине.
      От Алессандро я узнал, что двигался он медленнее, чем предполагалось; я ведь рассчитывал, что один, на отличном скакуне, он сможет одолеть вдвое большее расстояние, чем прошли за то же время все мы.
      А он проделал этот путь лишь в полтора раза быстрее: если мы продвигались на сорок миль, он покрывал шестьдесят, не больше.
      То же было и с остальными. Бартоломео, отправившийся в город на третий вечер нашего пути, вернулся лишь на пятнадцатые сутки. Кайо, выехавший на четвертый вечер, возвратился только на двадцатые. Вскоре я понял: чтобы вычислить, когда вернется очередной гонец, достаточно умножить число дней, проведенных нами в пути, на пять.
      Но по мере того, как мы удалялись от столицы, путь каждого гонца становился все длиннее, и после пятидесяти суток путешествия интервал между прибытием гонцов начал заметно увеличиваться. Если раньше они возвращались в лагерь на пятые сутки, то теперь приезжали лишь на двадцать пятые.
      Таким образом, голос моего города становился все слабее; порой я не получал оттуда известий на протяжении многих недель.
      Так прошло полгода - мы уже перевалили Фазаньи горы,- и интервал между прибытием гонцов увеличился до четырех месяцев. Известия, которые они доставляли, были теперь устаревшими; конверты я получал измятые, иногда в пятнах плесени оттого, что гонцы, привозившие их, ночевали под открытым небом.
      Но мы шли вперед. Тщетно старался я убедить себя, что облака, бегущие надо мной,- это все те же облака моего детства, что небо нашего далекого города не отличается от лазурного купола, который я вижу над головой сейчас, что воздух все тот же, и ветер дует так же, и голоса птиц точно такие, как там. Но облака, и небо, и воздух, и ветер, и птицы были иными, новыми, и чувствовалось, что я им чужой.
      Вперед, вперед! Бродяги, встречавшиеся нам на равнинах, говорили, что граница недалеко. Я призывал своих людей не сдаваться, заглушал слова неуверенности, срывавшиеся у них с языка.
      Прошло уже четыре года с момента моего отъезда. Каким долгим оказался путь! Столица, мой дом, мой отец - все как-то странно отдалилось, я уже почти не верил в их существование.
      Добрых двадцать месяцев молчания и одиночества пролегали теперь между днями прибытия моих гонцов. Они доставляли странные, пожелтевшие от времени письма, в которых я находил забытые имена, непривычные для меня обороты речи, изъявления чувств, которые были мне непонятны. На следующее утро, когда мы снова пускались в путь, гонец, отдохнув одну только ночь, трогался в обратном направлении, увозя в город мои давно приготовленные письма.
      Так прошло восемь с половиной лет. Сегодня вечером, когда я ужинал в одиночестве, в палатку вошел Доменико: он был еще в состоянии улыбаться, хотя еле держался на ногах от усталости. Я не видел его почти семь лет. И все эти долгие годы он мчался и мчался через луга, леса и пустыни, и бог весть сколько лошадей он сменил, прежде чем доставил вот этот пакет с письмами, а мне его что-то и открывать не хочется. Доменико же отправился спать, чтобы завтра чуть свет вновь умчаться обратно.
      Он уедет в последний раз. В своей записной книжке я подсчитал, что если все будет в порядке и я, как и прежде, продолжу свой путь, а он - свой, то увидеть его я смогу лишь через тридцать четыре года. Мне тогда будет семьдесят два. Но я уже начинаю испытывать усталость, и не исключено, что смерть настигнет меня раньше, чем он вернется.
      Через тридцать четыре года Доменико заметит вдруг огни моего лагеря и удивится, почему это я прошел меньше, чем обычно. Как и сегодня, мой добрый гонец войдет в палатку с письмами, пожелтевшими от времени и полными нелепых сообщений из мира, давно погребенного в памяти, и остановится на пороге, увидев меня, недвижно лежащего на походной койке, а по обеим ее сторонам двух солдат с факелами в руках.
      И все же отправляйся, Доменико, и не ропщи на мою жестокость! Передай от меня последний поклон родному городу. Ты - живая связь с миром, который когда-то был и моим. Из полученных за последнее время сообщений я узнал, что там многое изменилось, что отец умер, а корона перешла к моему старшему брату, что там, где раньше были дубы, под которыми я любил играть в детстве, теперь построены высокие каменные дома. И все же это моя старая родина. Ты - последняя связь с ними со всеми, Доменико. Пятый гонец, Этторе, который прибудет ко мне, с божьего соизволения, через год и восемь месяцев, уже не сможет отправиться в обратный путь, потому что вернуться ко мне все равно не успеет. После тебя наступит молчание, мой Доменико,Ц разве что я наконец все же достигну заветного предела. Но чем дальше я продвигаюсь, тем больше отдаю себе отчет в том, что границы не существует.
      Границы, как мне кажется, не существует по крайней мере в том смысле, какой мы обычно вкладываем в это слово. Нет ни высоких разделительных стен, ни непроходимых топей, ни неодолимых гор. Возможно, я перейду предел, даже не заметив его, и в неведении буду по-прежнему идти вперед.
      Вот почему я думаю, что, когда вернутся Этторе и следующие за ним гонцы, я не отправлю их снова в столицу, а, наоборот, вышлю вперед, чтобы знать заранее, что ждет меня в новых местах.
      С некоторых пор по вечерам меня охватывает необычная тревога, но это уже не тоска по прежним радостям, как было в начале путешествия, а, пожалуй, нетерпеливое желание поскорее познакомиться с теми неведомыми землями, куда мы держим путь.
      Я замечаю - хотя никому еще в этом не признался,- что по мере того, как мы приближаемся к нашей маловероятной цели, в небе разгорается какой-то необычный свет - такого я не видел никогда, даже во сне; эти растения, горы, эти реки, через которые мы переправляемся, созданы как бы из другой, непривычной для нас материи, а в воздухе носятся предчувствия, которые я не могу выразить словами.
      Завтра утром новая надежда опять позовет меня вперед, к неизведанным горам, сейчас укрытым ночными тенями. И я вновь подниму свой лагерь, а Доменико, двигаясь в противоположном направлении, скроется за горизонтом, чтобы доставить в далекий-далекий город мое никому не нужное послание.
      Бумажный шарик
      Было два часа ночи, когда мы с Франческо случайно (случайно ли? ) шли мимо дома М 37 по бульвару Кальцавара, где живет поэт.
      Знаменитый поэт - как это естественно и символично! - живет на самом последнем этаже большого, несколько обветшалого дома. Оказавшись здесь, мы оба, не говоря ни слова, поглядели с надеждой вверх. и представьте, хотя весь фасад этой мрачной казармы был совершенно темен, наверху, там, где самый верхний карниз, растворяясь в тумане, сливался с небом, слабо светилось одно лишь окно. Но как победоносен был его свет, как контрастировало оно со всем остальным - с человечеством, которое спало себе животным сном, с этими черными рядами наглухо закрытых окон, слепых и безликих!
      Можете назвать это глупой сентиментальностью, но нам было приятно сознавать, что пока другие беспробудно спят, он там, наверху, при свете одинокой лампочки сочиняет стихи. Ведь был тот самый глухой, самый поздний час ночи, когда рождаются сны, а душа, если только она может, освобождается от накопившихся страданий, витая над крышами, над окутывающей мир туманной дымкой в поисках таинственных слов, которые завтра, божьей милостью, пронзят сердца людей и пробудят в них высокие мысли. Да и можно ли представить себе, чтобы поэты садились за работу, скажем, в десять часов утра, тщательно побрившись и плотно позавтракав?
      Пока мы стояли вот так, задрав голову, и сумбурные мысли роились у нас в мозгу, на прямоугольник освещенного окна легла зыбкая тень и какой-то маленький, легкий предмет, мягко планируя, упал вниз, к нам. Еще прежде, чем он коснулся земли, мы в свете ближайшего фонаря увидели, что это скомканная бумага. Бумажный шарик упал на тротуар и подпрыгнул.
      Было ли это послание, адресованное именно нам, или призыв, обращенный к неизвестному прохожему, который найдет его первым, известие о несчастье, вроде тех, что оказавшиеся на необитаемом острове жертвы кораблекрушения запечатывают в бутылку и бросают в море?
      Вот первое, что пришло нам в голову. А вдруг поэт почувствовал себя плохо и, поскольку дома никого не было, таким образом взывал о помощи? Или, может, в его комнату проникли бандиты и это его отчаянная мольба о спасении?
      Мы оба одновременно наклонились, чтобы поднять бумажку. Но я оказался проворнее. "Что это?"
      - спросил мой приятель. Стоя под фонарем, я уже начал было расправлять листок.
      Нет, это был не смятый листок. И не призыв о помощи. Все оказалось проще и банальнее. Но, может, и загадочнее. У меня в руках был шарик из скомканных клочков бумаги, на которых можно было различить обрывки слов. Должно быть, поэт, написав что-то, остался недоволен и, разорвав в ярости бумагу на мелкие кусочки, скатал их в шарик и вышвырнул на улицу.
      "Не выбрасывай,- сразу сказал Франческо,- вдруг там прекрасные стихи? Немного терпения, и мы восстановим их из этих обрывков".
      "Будь они прекрасными, он бы их не выбросил, можешь не сомневаться. А раз выбросил, значит, он раздосадован, значит, стихи ему не нравятся и он не желает признавать их своими".
      "Сразу видно, что ты не знаешь этого человека. Самые известные его стихи были спасены друзьями, ходившими за ним по пятам. Если бы не друзья, он бы и их уничтожил - до такой степени он требователен к себе".
      "Но ведь он стар, - возразил я, - и уже много лет стихов не пишет".
      "А вот и пишет, только не публикует, потому что вечно ими недоволен".
      "Ну хорошо, - сказал я, - а что, если вместо стихов здесь просто какая-нибудь заметка, письмо другу или даже запись расходов?"
      "В такое-то время?"
      "Конечно. Именно в такое время. Почему бы поэтам и не заниматься подсчетами в два часа ночи?"
      С этими словами я сжал обрывки бумаги в ладонях, снова скомкал их в шарик и положил в карман пиджака.
      Несмотря на уговоры Франческо, я так никогда и не расправил эти клочки бумаги, не разложил их на столе, не попытался восстановить страницу и прочитать, что же было на ней написано. Бумажный шарик, примерно в том же виде, в каком я подобрал его с земли, заперт у меня в ящике. Там он и останется.
      Не исключено, что мой друг прав, что великий поэт действительно вечно недоволен только что написанным и из-за этой своей страсти к постоянному совершенствованию уничтожает и те стихи, которые могли бы стать бессмертными. Возможно, что слова, написанные им той ночью, образуют божественную гармонию, что они - самая сильная и чистая вещь из всех, когда-либо созданных на свете.
      Но нельзя зачеркивать и другие гипотезы: что речь идет о какой-то пустяковой бумажке; что это, как я уже говорил, самая тривиальная хозяйственная запись; что сделана она и порвана не самим поэтом, а кем-то из его близких или прислугой (я успел разглядеть так мало слов, что определить по почерку руку написавшего было невозможно); что к нам попало действительно стихотворение, но неудачное; или даже - этого тоже нельзя исключить, - что мы ошиблись и окно, в котором горел свет, принадлежало не поэту, а было окном совсем другой квартиры, и в таком случае разорванная рукопись могла оказаться просто-напросто никчемной бумажкой.
      Однако же не эти негативные предположения мешают мне восстановить листок. Отнюдь.
      Обстоятельства, при которых мы его нашли, уверенность, быть может, беспочвенная, что некое сокровенное предначертание управляет - чаще, чем мы думаем, - событиями и фактами, которые на первый взгляд зависят от чистой случайности, в общем, мысль, что тут не обошлось без своего рода провидения, перста судьбы, так сказать, раз именно мы - Франческо и я Ц оказались именно там, именно в ту ночь и именно в тот час, чтобы иметь возможность подобрать сокровище, которое в противном случае было бы навсегда утеряно, - все это да еще моя слабость к аргументам из области иррационального укрепили меня в мысли, что в маленьком бумажном шарике заключена великая тайна, стихи сверхчеловеческой силы и красоты. А уничтожить плод своего труда поэта побудило горькое сознание, что он никогда больше не сможет подняться до подобных высот. Ведь известно, что художник, достигший в своем творчестве вершины расцвета, неизбежно начинает скатываться вниз и поэтому склонен ненавидеть все, что создано им раньше и что напоминает ему о навсегда утраченном счастье.
      Пребывая в такой уверенности, я предпочитаю хранить неприкосновенной драгоценную тайну, заключенную в бумажном шарике; я берегу ее в расчете на какое-то туманное будущее. И как ожидание чего-то хорошего приносит гораздо больше радости, чем обладание им (поэтому разумнее смаковать, а не удовлетворять сразу же эту поразительную разновидность вожделения, подкрепленного сознанием, что все еще впереди; по-видимому, ожидание, не отягченное страхом и сомнением, и является единственной формой счастья, доступной человеку), как весна, несущая в себе обещание лета, радует человека больше, чем само лето - долгожданное исполнение этого обещания, так и предвкушение блистательной и доселе не известной поэмы, возможно, даже выше того художественного наслаждения, которое дает нам непосредственное и обстоятельное знакомство с ней.
      Мне могут возразить, что все это плод моего слишком разыгравшегося воображения, что таким образом можно докатиться до всяких мистификаций, до блефа. И все же, если мы оглянемся назад, то убедимся, что у самых прекрасных и сильных наших радостей никогда не было более прочной основы.
      Впрочем, не в этом ли вся тайна поэзии, принявшая в данном случае одну из своих крайних форм?
      Кто знает, возможно, поэзия вовсе и не нуждается в открытом и общепонятном языке, в каком-то логическом смысле, в том, чтобы ее слова складывались в членораздельные фразы или выражали какие-то разумные понятия. Или еще: слова, как в нашем случае, могут быть разорваны на куски, перемешаны в кучу отдельных слогов. Больше того: чтобы наслаждаться чарующей красотой, постигать силу этих слов, их вообще не нужно читать. Выходит, достаточно посмотреть на них, достаточно к ним прикоснуться, физически ощутить их близость? Возможно, так оно и есть. Прежде всего, и это самое главное, надо верить, что в той вон книжечке, на той странице, те стихи, те знаки и являют собой шедевр. (См. Леопарди, "Дзибальдоне": "Прекрасное очень часто прекрасно лишь потому, что его принято считать таковым".) Когда я, например, открываю ящик и сжимаю в руке тот самый бумажный шарик, в котором среди скомканных обрывков таится, быть может, черновик стихов - не знаю, такова, как видно, сила самовнушения, - я вдруг, словно по волшебству, начинаю чувствовать себя бодрее, легче, счастливее, меня манит к себе свет духовного совершенства; а откудато издалека, из-за горизонта, начинают приближаться ко мне горы, одинокие горные вершины. (Пусть даже в этом бумажном шарике - всего лишь черновик анонимного письма, которым автор решил погубить кого-то из своих коллег.)
      Проблема стоянок
      Иметь свой автомобиль - большое удобство, конечно. И все-таки - жизнь у владельца машины нелегкая.
      В городе, где я живу, когда-то, говорят, пользоваться автомашинами было просто. Пешеходы сами уступали дорогу, велосипедисты катили по обочинам, проезжая часть оставалась почти свободной, лишь кое-где виднелись оставленные лошадьми зеленоватые холмики. И парковаться можно было где угодно, хоть посреди площади, - выбирай любое место. так рассказывают старики, с грустной улыбкой предаваясь приятным воспоминаниям.
      Неужели так оно и было? Или это все сказки, безумные фантазии, в которые уходит человек, когда на него сваливается беда, и остается лишь вспоминать, что жизнь не всегда была к нему такой немилостивой и на его долю тоже выпадали свои радости и тихие ясные вечера? (Облокотишься, бывало, о подоконник и со спокойной душой любуешься миром, засыпающим там, внизу, после трудового дня, и прекрасные песни затихают где-то вдали Ц правда, хорошо? И она, вся во власти этого чарующего вечера, нежно прижимается милой головкой к твоему плечу, и губы ее чуть приоткрыты, а над вами звезды. Звезды! ) Ведь так хочется верить, что хоть что-нибудь из тех давних времен может еще вернуться и лучи утреннего солнца, как и тогда, разбудят вас, упав на ажурный отворот простыни!
      Теперь же, друзья мои, у нас не жизнь, а сплошная борьба. Город, весь из железа и бетона, ощетинился острыми углами, как бы предупреждая: только не здесь, только не здесь! И если мы хотим в нем жить, нам тоже нужно быть из железа, внутри у нас вместо теплых мягких внутренностей должны быть бетонные блоки, а вместо нелепого и старомодного приспособления, именуемого сердцем, - шершавый камень весом 1,2 килограмма.
      Раньше, когда мне приходилось добираться до работы пешком или на трамвае, я отделывался сравнительно легко. Но теперь у меня автомобиль, и все изменилось: ведь машину надо где-то поставить, а свободное местечко у тротуаров в восемь часов утра - это почти утопия.
      И потому я встаю в половине седьмого, самое позднее - в семь, умываюсь, бреюсь, принимаю душ, наспех выпиваю чашку чая - и скорее в путь, моля бога о том, чтобы светофоры дали мне зеленую улицу.
      И вот я еду. С достойной презрения рабской покорностью ближние мои Ц мужчины и женщины - уже кишат на улицах центральной части города, горя желанием как можно скорее добраться до места своего каждодневного заключения. Стоит посмотреть, как спустя немного времени они уже будут сидеть, слегка ссутулившись, за своими столами и пишущими машинками. Тысячи и тысячи тусклых, уныло однообразных жизней, предназначенных для романтики, риска приключений, смелых мечтаний... (Помните, о чем бредили мы мальчишками, сидя на парапетах набережных над рекой, несущей свои воды в океан?) Между тем по обеим сторонам прямых и бесконечно длинных улиц уже выстроились теряющиеся вдали вереницы опустевших машин.
      Где найти местечко, чтобы втиснуть туда и мою? Машину я купил по случаю всего несколько месяцев тому назад, у меня еще нет достаточно опыта в этом деле, стоянки же бывают по меньшей мере шестисот тридцати четырех различных категорий - в таком лабиринте может запутаться даже водитель-ветеран. Да, конечно, на каждой стене имеются свои знаки и указатели, но их делают маленькими, чтобы не нарушать, как говорится, монументальности наших древних улиц. Да и кто в состоянии разобраться во всех этих едва приметных нюансах цвета и формы?
      Вот я и кружу по боковым улочкам на своей малютке, на которую сзади напирает лавина грузовиков и фургонов, со страшным ревом требующих дать им дорогу. Где бы найти местечко? Вон впереди, как привидевшийся бедуину в Сахаре мираж - всякие там озера и колодцы, - манит к себе длиннейшая и совершенно свободная полоса вдоль великолепного бульвара. Иллюзия. Как раз эти свободные на всем своем протяжении пространства, вселяющие в нас столько радужных надежд, - самые коварные. Слишком уж они хороши. Можно поклясться, что тут дело нечисто. Так и есть: этот отрезок улицы - табу, ибо рядом возвышается вавилонская громада здания Министерства финансов.
      Оставить здесь машину - значит навлечь на себя целый поток повесток, штрафов, разорительных и запутанных судебных разбирательств (кончающихся иногда тюремным заключением). Но время от времени и в таких местах можно увидеть машины, брошенные кем-то без присмотра. Конечно, их немного, но все-таки... Обычно это автомобили несерийного производства, остатки былой роскоши, к тому же роскоши сомнительного происхождения; у них необычная удлиненная форма и наглые рыла.
      Кто их владельцы? Или похитители? Возможно, это люди, потерпевшие крах, люди отчаявшиеся, которым больше нечего терять, вот они и плюют на закон, ибо готовы ко всему.
      Ну-ка, ну-ка! На одной из боковых улиц неподалеку от моего учреждения я замечаю наконец небольшой просвет, в который, пожалуй, сможет протиснуться моя малолитражка. Осторожный маневр взад-вперед вдоль бока огромного американского красно-белого лимузина (не машина, а вызов бедности), за рулем которого сидит атлетического вида хозяйский шофер; он, похоже, дремлет, но я замечаю, как в щелочках век враждебно поблескивают его глаза: вдруг я ненароком прикоснусь, задену моим жалким, покрытым ржавчиной бампером бампер его машины - этакий мощный, как у броневика, хромированный щит, сверкающий шарами, контрфорсами, амортизаторами; на деньги, которые стоит один этот бампер, можно было бы, наверное, кормить целую семью в течение года.
      Надо признать, что моя машина изо всех сил старается мне помочь: подтягивается, съеживается, задерживает дыхание и пробирается к своему месту прямо-таки на цыпочках. С седьмой попытки, обливаясь потом от нервного напряжения, я наконец ухитряюсь поставить свою мышеловку на свободное местечко. Не хочу хвастаться, но это была ювелирная работа. И я выхожу, победоносно хлопнув дверцей. Ко мне тотчас направляется служитель в униформе: "Простите, но вы..." - "Что я?"
      Указывая на микроскопически малую табличку, он спрашивает: "Вы читать умеете? Стоянка только для сотрудников "Олдрек". Действительно, в нескольких десятках метров отсюда зияет величественная арка этого солидного акционерного общества.
      Позеленев от досады, я снова сажусь за баранку и с мучительными предосторожностями ухитряюсь выбраться на дорогу, не оскорбив своим нечистым прикосновением его королевское величество американский авианосец. Сквозь щелку век глаза шофера испепеляют меня презрением.
      Время идет. Мне уже давно следовало быть в конторе, а я все лихорадочно обследую одну улицу за другой в поисках прибежища для своей машины. Слава богу: вон какая-то дама намерена, кажется, сесть за руль. Притормаживаю, дожидаясь, когда она отчалит, чтобы занять ее место. И сразу же позади меня взрывается яростная какофония сигналов. Обернувшись, вижу налитую кровью физиономию водителя грузовика: высунувшись до половины наружу, он осыпает меня оскорбительными эпитетами и лупит кулаком по дверце, чтобы подкрепить свои слова еще и грохотом. Господи, как он меня ненавидит!
      Приходится проезжать. Когда, обогнув весь квартал, я возвращаюсь туда же, дамы нет и в помине, а на освободившееся местечко уже ставит свою машину кто-то другой.
      Еду дальше. Здесь стоянка разрешена только на полчаса, там - лишь по нечетным числам (а сегодня 2 ноября); эта отведена членам клуба "Моторматик", а та - машинам с литерой "Х" (государственные и контролируемые государством учреждения). И стоит мне притвориться непонимающим, как передо мной мгновенно вырастает человек в фуражке военного типа и выдворяет меня со своей территории.
      Это смотритель стоянки. Сюда, как правило, берут рукастых и усатых верзил, почему-то неподкупных: чаевые не производят на них никакого впечатления.
      Ничего не поделаешь. Надо хоть завернуть в контору и предупредить... Наш швейцар обычно стоит у дверей: остановлюсь на минутку и все ему объясню. Но в тот самый момент, когда я притормаживаю у подъезда, мой взгляд падает на свободное место у противоположного тротуара. С отчаянно бьющимся сердцем я, рискуя быть стертым в порошок лавиной несущихся на меня машин, решительно выворачиваю руль, пересекаю улицу и, ловко сманеврировав, паркуюсь. Чудо!
      На меня нисходит покой. Теперь до самого вечера я могу жить без забот и даже поглядывать из окна конторы на свою малолитражку - проверять, как там она. А она даже вроде симпатичнее стала, стоит себе улыбается; конечно, ей тоже приятно, что у нее есть свое место в мире. Да, это была поразительная удача - поставить машину прямо напротив здания, в котором работаешь, в самом центре города! Верно говорят: никогда не надо отчаиваться.
      Проходит часа два, и мне начинает казаться, что грохот транспорта перекрывает какой-то взволнованный гомон. С нехорошим предчувствием выглядываю в окно. Так я и знал: что-то должно было случиться, уж слишком все удачно сложилось. Оказывается, я не заметил, что как раз там, где я поставил машину, в стене здания - проем, закрытый жалюзи, и теперь жалюзи подняли и из проема выводят на дорогу пикап. Трое мужчин в комбинезонах с надсадными криками рывками пытаются откатить мою машину. Они вытаскивают ее из уютного гнездышка голыми руками - такая она у меня легкая - и толкают в сторонку, чтобы освободить путь пикапу. Затем преспокойно уходят. А моя машина остается посреди дороги и загораживает проезжую часть. Вот уже и пробка образовалась.
      Прибежали двое полицейских; я вижу, как они что-то пишут в своих блокнотах.
      Сбежав вниз, отвожу машину с проезжей части, ухитряюсь - сам не знаю как - разъяснить ситуацию полицейским и даже избежать штрафа. Но оставить машину на прежнем месте я уже не могу, и меня снова затягивает в водоворот, и мы кружим и кружим, не имея возможности остановиться, потому что остановиться просто негде.
      И это, по-вашему, жизнь? Нет, надо бежать отсюда куда-нибудь на окраину, где нет такой яростной борьбы за место, да и вся обстановка менее враждебна. Там почти такие же пустынные улицы и проспекты, какие в прежние времена были в центре города, если, конечно, верить тому, что говорят старые люди. Но места эти далеко, и что-то они не очень привлекательны. И вообще, какой толк от машины, если держать ее приходится где-то у черта на рогах? А что я буду делать с ней вечером?
      Вечерами, когда наступает темнота, автомобилям, уставшим, как и мы, тоже нужен свой дом.
      Но гаражи забиты до отказа. Их владельцы, еще несколько лет тому назад бывшие такими скромными и любезными, что мы могли обращаться с ними как с ровней, теперь стали важными персонами, к ним и не подступишься. Хорошо, если удается переговорить с их бухгалтерами, с секретарями или другими подручными, но и они уже не те услужливые молодые люди, какими были прежде. Без улыбки, надменно выслушивают они наши униженные мольбы. "Видите ли, - говорят они, - у нас теперь предварительная запись. А в списке перед вами еще инженер Дзолито - он президент ФЛ.А.М., затем профессор Сифонета, граф Эль Мотеро, баронесса Спики". Все эти солидные имена миллиардеров, представителей аристократии, знаменитых хирургов, крупных землевладельцев и великих певцов перечисляют для того, чтобы произвести на вас впечатление. Да и вообще, даже если мне этого не говорят, я сам знаю, что старенькие машины, да еще такие delabrees (потрепанные (франц.)), как моя, здесь не очень желанные гости: само их присутствие как бы наносит урон престижу "фирмы". Вы никогда не замечали, какая кислая, какая презрительная гримаса появляется на физиономии привратника Гранд-Отеля, когда его порог переступает какой-нибудь замухрышка?
      Итак, прочь отсюда - мимо пригородов, через поля и пустоши, все дальше и дальше. Я с яростью жму на педаль акселератора. Постепенно вокруг становится все просторнее, места пошли незнакомые.
      Вот потянулись сжатые поля, а вот уже и саванна началась, а за ней Ц пустыня; дорога теряется в бесконечном однообразии песков.
      Стоп. Я озираюсь по сторонам: ни людей, ни строений, вообще никаких признаков жизни.
      Наконец-то я один. И - тишина.
      Глушу мотор, выхожу из машины, захлопываю дверцу. "Прощай, - говорю я ей, - ты была славной машинкой, что правда, то правда; пожалуй, я тебя даже любил. Прости, что бросаю тебя здесь, но попробуй оставь тебя где-нибудь на улице: рано или поздно меня разыщут и замучают всякими повестками и штрафами. Ты уже старенькая и, извини за откровенность, некрасивая, никому ты теперь не нужна".
      Она не отвечает. Я иду и думаю: "Что она будет делать ночью? А вдруг придут гиены и сожрут ее?"
      Уже смеркается. Потерян целый рабочий день. Может быть, меня уже уволили. До чего же я устал!
      Зато теперь я свободен. Наконец-то свободен!
      Я пускаюсь вприпрыжку, в теле необыкновенная легкость, ноги сами выделывают какие-то замысловатые па. Ура! Оглядываюсь: вдали виднеется моя малолитражка - крошечная, этакая букашечка, дремлющая на голом лоне пустыни. Но что там за человек рядом с ней? Высокого роста, усатый и, если не ошибаюсь, в фуражке, похожей на военную. Он знаками выражает мне свой протест и что-то кричит, кричит. Ну нет, с меня хватит! Я бегу, я подпрыгиваю, я скачу на немолодых своих ногах, притопываю и чувствую себя легким, как пушинка. Крики проклятого сторожа постепенно затихают вдали.
      Ночная баталия на Венецианской Биеннале
      Обосновавшийся навечно в Елисейских полях старый художник Арденте Престинари сообщил однажды друзьям о своем намерении посетить Венецианскую Биеннале, где спустя два года после его смерти ему посвятили целый зал.
      Друзья пытались его отговорить: "Да брось, пожалуйста, Ардуччо! (так всегда ласково называли художника при жизни.) Всякий раз, когда кто-нибудь из нас отправляется туда, вниз, его ждут одни огорчения. Выбрось это из головы, оставайся с нами. Свои картины ты и без них знаешь и можешь быть уверен, что для выставки, как водится, отобрали самое худшее. и потом, если ты нас покинешь, кто будет вечером четвертым за карточным столом?"
      "Да я быстренько", - уперся художник и кинулся вниз - туда, где обретаются живые люди и где устраивают выставки произведений изобразительного искусства.
      Прибыть на место и среди сотен залов отыскать свой было делом нескольких секунд.
      Tо, что он там увидел, его вполне удовлетворило: ему отвели просторный зал, расположенный так, что через него проходил основной поток посетителей. На стене выделялись его имя и две даты - рождения и смерти, да и картины для экспозиции были отобраны, надо признать, с большим знанием дела, чем он ожидал. Конечно, теперь, когда он смотрел на них потусторонним взором, так сказать, sub specie aeternitas (Здесь: сквозь призму вечности (лат.)), в глаза бросалось множество изъянов и ошибок, которых при жизни он не замечал. Ему даже захотелось вдруг сбегать за красками и кое-что наспех подправить на месте, но как это сделать? Если даже допустить, что его рисовальные принадлежности где-то сохранились, то поди знай, где именно. И потом, не разразится ли из-за этого скандал?
      Был будний день, дело шло к вечеру, посетителей осталось мало. В зал вошел белокурый молодой человек, несомненно иностранец, скорее всего американский турист, и, оглядевшись вокруг с безразличием, которое обиднее любого оскорбления, проследовал дальше.
      "Хам! - подумал Престинари. - Тебе только на коровах гарцевать в своих прериях, а не на художественные выставки ходить!"
      А вот молодая пара, скорее всего молодожены в свадебном путешествии. Пока она с выдающим туристов равнодушным и скучающим видом обходила зал, он, чем-то заинтересовавшись, остановился перед небольшой ранней работой художника: уголок Монмартра на фоне неизменного Сакре-Кер.
      "Образование у парня, конечно, скромное, - отметил про себя Престинари,Ц и все-таки в чутье ему не откажешь. Эта небольшая по размеру картина Ц одна из наиболее удачных моих работ. Как видно, на него произвела впечатление необыкновенная мягкость тонов".
      Какая там мягкость, какие тона!..
      "Иди сюда, радость моя! - окликнул жену молодой человек.Ц Посмотри-ка... Словно специально для нас".
      "Что? "
      "Неужели не узнаешь? Три дня тому назад, на Монмартре, - ресторанчик, где мы ели улиток. Ну посмотри же, вот на этом самом углу". И он показал что-то на картине.
      "Да-да-да! - воскликнула она, оживившись. - Но должна тебе признаться, что у меня от этих улиток живот заболел".
      Глупо смеясь, они ушли.
      На смену им явились две синьоры лет пятидесяти с ребенком.
      "Престинари, - громко прочитала одна из них. - Уж не родственник ли он тех Престинари, что живут под нами?.. Не вертись, Джандоменико, не трогай ничего руками!" Это одуревший от усталости и скуки ребенок пытался отковырнуть ногтем каплю засохшей краски на картине "Время жатвы".
      Художник встрепенулся: в зал вошел адвокат Маттео Долабелла, старый добрый друг, завсегдатай ресторанчика художников, где в свое время так блистал Престинари, а с ним какой-то незнакомый господин.
      "О, Престинари! - воскликнул с довольным видом Долабелла. - Слава богу, ему дали отдельный зал. Бедный Ардуччо, какая для него была бы радость, если бы он мог оказаться сегодня здесь!
      Наконец-то целый зал отведен одному ему - ему, человеку, который при жизни этого так и не добился!
      .. Сколько было страданий! Ты знал его?"
      "Лично - нет, - ответил незнакомый господин, - хотя однажды, кажется, я его видел... Симпатичный был человек, правда?"
      "Симпатичный? Не то слово. Очаровательный causeur (балагур (франц.)), один из самых тонких и остроумных собеседников, каких я знал... Его язвительные шутки, его парадоксы... Никогда мне не забыть вечеров, проведенных в его компании... Лучшую часть своего таланта, можно сказать, он растрачивал в кругу друзей; да, поболтать он любил... Конечно, в его картинах, как видишь, тоже коечто есть, вернее, было; такая живопись сегодня считается старьем... Бог мой, взгляни на эту зелень, а этот фиолетовый тон... от них же челюсти сводит... Зеленые и сиреневые тона были его слабостью:
      бедному Ардуччо вечно казалось, что их мало на полотне... Ну, а в результате... Сам видишь".
      Покачав головой, он вздохнул и стал листать каталог.
      Подойдя поближе, невидимый Престинари вытянул шею, чтобы посмотреть, что там написано. Его творчеству посвящалось полстранички текста за подписью другого его приятеля - Клаудио Лонио. От каждой второпях прочитанной фразы сжималось сердце: "...выдающаяся индивидуальность... годы пламенной юности в Париже конца Belle Epoque... что принесло ему широкое признание...
      незабываемый вклад в движение, отличавшееся новыми идеями и смелыми экспериментами, которые...
      определенное, и притом далеко не последнее место в ...".
      Тут Долабелла закрыл каталог и направился в следующий зал со словами: "Что за душа человек был!"
      Престинари долго - смотрители уже ушли, становилось темно, в опустевших залах все казалось таким удивительно ненужным - созерцал картины, составлявшие его посмертную славу, прекрасно понимая, что больше никогда, действительно никогда не будет ни одной его выставки. Это провал!
      Как правы были его друзья там, наверху, в Елисейских полях: не надо было ему сюда возвращаться.
      Никогда еще он не чувствовал себя таким несчастным. С каким высокомерием, с какой уверенностью в себе, как стойко переносил он тот факт, что публика его не понимает; как отражал самые ехидные выпады критиков! Но тогда у него впереди было будущее, бесконечная череда лет, и в перспективе - картины одна лучше другой, шедевры, которым суждено потрясти мир. А теперь? Все кончено, ему не дано больше добавить к сделанному ни одного мазка, и каждый неблагоприятный отзыв он переживал мучительно, как окончательный приговор.
      От такой обиды в нем вдруг проснулся боевой задор. "Вот как, зеленые и сиреневые тона? И я еще должен терзаться из-за каких-то глупостей Долабеллы? Этого идиота, ни черта не смыслящего в живописи! Уж я-то знаю, кто ему заморочил голову. Все эти антифигуративисты, абстракционисты, апостолы нового слова в живописи! И он туда же - увязался за шайкой бандитов и позволяет водить себя за нос".
      Ярость, которую еще при жизни вызывали в нем некоторые работы авангардистов, вспыхнула вновь, наполнив его душу злой горечью. Именно по милости этих пачкунов, твердо верил он, подлинное искусство, искусство, зиждущееся на славных традициях, сегодня ни во что не ставят.
      Интриги и снобизм, как это нередко бывает, взяли верх, а честные художники стали их жертвой.
      "Шуты, кривляки, обманщики, оппортунисты! - возмущался он про себя.Ц Каким гнусным секретом вы владеете, чтобы водить за нос столько народу и захватывать лучшие места на всех главных выставках? Нет сомнения, что и в этом году здесь, в Венеции, вам удалось зацапать себе все, что повыгоднее и получше. А вот сейчас и посмотрим..."
      Продолжая что-то бормотать, он покинул свой зал и заскользил к последним разделам выставки.
      Была уже ночь, но свет полной луны, проникая через застекленные фонари в потолке, распространял вокруг какое-то волшебное фосфорическое сияние. Продвигаясь мимо развешанных на стенах картин, он отмечал в них постепенные изменения: классические формы - пейзажи, натюрморты, портреты, обнаженная натура - все больше деформировались, раздуваясь, вытягиваясь, скрючиваясь в полном пренебрежении к давно устоявшимся канонам, и в конце концов распадались окончательно, утрачивая всякую связь с изначальной формой.
      А вот и новые поколения: на полотнах, по большей части огромных, сплошное нагромождение пятен, брызг, закорючек, туманностей, завихрений, бубонов, дыр, параллелограммов и каких-то перепутанных внутренностей. Здесь царили представители новых направлений - молодые и хищные пираты, существующие за счет человеческой ограниченности.
      "Эй, маэстро!" - шепотом окликнули его из таинственного полумрака.
      Престинари резко остановился, готовый, как всегда, к спору или драке: "Кто это? Кто?"
      С разных сторон зашелестели в ответ пошлые, ехидные слова. Затем по анфиладе залов разнеслись и затихли вдали смешки и свист.
      "Ну, сейчас я вам выдам! - закричал Престинари, широко расставив ноги и набрав в грудь побольше воздуха, словно намеревался отразить чье-то нападение. - Вы же просто бандиты с большой дороги! Импотенты, отребье Академии, жалкие пачкуны, выходите сюда, если у вас хватит смелости! "
      Ответом ему был грубый смех. Потом, принимая вызов, с полотен сползли и сгрудились вокруг какие-то загадочные фигуры: обладающие странной независимостью конусы, шары, спутанные клубки, трубы, пузыри, осколки, бедра, животы, ягодицы, гигантские вши и черви. Кривляясь и насмешничая, они пустились в пляс перед носом у маэстро.
      "Назад, негодяи, вот я вас! - С невесть откуда взявшейся энергией двадцатилетнего юноши Престинари бросился на толпу уродов, раздавая удары направо и налево. - Вот тебе, вот!.. Падаль, пузырь проклятый!" Его кулаки проваливались в пестрое месиво, и художник с радостью понял, что разделаться с этой шушерой не так уж и трудно. Абстрактные фигуры под его кулаками трескались, крошились, расползались грязной лужей.
      Вот это была расправа! Наконец, тяжело дыша, Престинари остановился: кругом была груда праха.
      Какой-то уцелевший фрагмент, словно дубинка, стукнул его по лицу. Он поймал его на лету сильными руками и, превратив в жалкую щепку, швырнул куда-то в угол.
      Победа! Но тут прямо перед ним возникли четыре бесформенных призрака: они не были повержены и держались с каким-то суровым достоинством. От этих призраков исходило слабое сияние, и маэстро показалось, что он узнает в них что-то милое сердцу и близкое, напоминающее о давно прошедших годах.
      Наконец он понял: в этих нелепых призраках, столь отличающихся от всего, что он написал за всю свою жизнь, трепетала та божественная искра подлинного искусства, тот неуловимый мираж, за которым он с упрямой надеждой гонялся до последнего своего часа.
      Значит, было все же что-то общее между ним и этими странными фигурами? Значит, попадались среди гнусных обманщиков художники честные и чистые? А может, были среди них даже гении, титаны, избранники судьбы? И в один прекрасный день благодаря им то, что сегодня выглядит сплошным безумием, станет мерилом высшей красоты?
      Престинари, всегда бывший человеком благородным, разглядывал их смущенно и с неожиданным волнением.
      "Эй, вы, - сказал он отеческим тоном, - ну-ка возвращайтесь в свои картины, чтобы я больше вас тут не видел! Возможно, вами движут самые лучшие побуждения, не отрицаю, но вы выбрали плохую дорожку, дети мои, очень плохую дорожку. Будьте умниками, попытайтесь принять понятную форму!"
      "Невозможно. У каждого свое предназначение", - вежливо прошептал самый большой из четырех призраков, сотканный из запутанной филиграни.
      "Но на что вы можете претендовать в таком вот виде? Кто в состоянии понять вас? Прекрасные теории, пыль в глаза, сложные, ошарашивающие профанов термины - это да. Что же до результатов, то признайтесь, пока..."
      "Пока - пожалуй, - ответила филигрань, - но завтра..." И была в этом слове "завтра" такая вера, такая огромная таинственная сила, что оно гулко отозвалось в сердце маэстро.
      "Что ж, господь вас благослови, - пробормотал он. - Завтра... Завтра... Как знать. Может, так или иначе вы и впрямь чего-то достигнете..."
      "Какое, однако, прекрасное слово "завтра"!" - подумал Престинари, но произнести его вслух не смог. И чтобы никто не заметил его слез, он выбежал из помещения и с болью в душе понесся прочь над лагуной.
      Собака отшельника
      I
      Не иначе как по причине ужасной зловредности старый Спирито, богатый пекарь из города тис, завещал свое состояние племяннику Дефенденте Сапори при одном условии: каждое утро на протяжении пяти лет тот должен прилюдно раздавать нищим пятьдесят килограммов свежего хлеба.
      От одной мысли, что его здоровенный племянник, первый безбожник и сквернослов в этом городке вероотступников, должен будет на глазах у всех заниматься так называемой благотворительностью, от одной этой мысли дядюшка еще при жизни немало, наверное, тайком посмеялся.
      Единственный его наследник, Дефенденте работал в пекарне с детства и никогда не сомневался в том, что имущество Спирито должно достаться ему почти что по праву. И это дополнительное условие приводило его в ярость. Да что поделаешь? Не отказываться же от такого добра, да еще с пекарней в придачу! И он, проклиная все на свете, смирился. Место для раздачи хлеба он выбрал довольно укромное: сени, ведущие в задний дворик пекарни. и теперь здесь можно было видеть, как он ежедневно чуть свет отвешивал указанное в завещании количество хлеба, складывал его в большую корзину, а потом раздавал прожорливой толпе нищих, сопровождая раздачу ругательствами и непочтительными шуточками по адресу покойного дядюшки. Пятьдесят кило в день! Ему это казалось глупым и даже безнравственным.
      Душеприказчик дядюшки, нотариус Стиффоло, приходил полюбоваться этим зрелищем в столь ранний час довольно редко. Да и присутствие его было ни к чему. Никто лучше самих нищих не смог бы проследить за выполнением дядюшкиного условия. и все-таки Дефенденте придумал способ уменьшить свои потери. Большую корзину, в которую помещалось полцентнера хлеба, ставили обычно у самой стены. Сапори тайком проделал в дне корзины маленькую дверцу; под хлебом ее нельзя было разглядеть. Поначалу Дефенденте раздавал весь хлеб собственноручно, а потом взял за привычку уходить, оставив вместо себя жену и одного из подмастерьев. "Пекарня и лавка, - говорил он,Ц нуждаются в хозяйском глазе". На самом же деле он бежал в подвал, становился на стул и тихонько отворял зарешеченное окошко, выходившее во двор в том самом месте, где к стене была прислонена корзина, затем, открыв потайную дверцу, выгребал через нее столько хлебцев, сколько удавалось. Уровень хлеба в корзине быстро понижался. Но как могли нищие догадаться, отчего это происходит? Хлеб раздавали без задержек, так что корзина быстро пустела.
      В первые дни приятели Дефенденте специально вставали пораньше, чтобы пойти полюбоваться, как он выполняет свои новые обязанности. Толкаясь у входа во двор, они насмешливо наблюдали за ним.
      "Да вознаградит тебя господь! - говорили они. - Готовишь себе местечко в раю, а? Что за молодчина этот наш филантроп!"
      "Помянем моего сволочного дядюшку!" - отвечал Дефенденте, швыряя хлебцы в толпу нищих, которые подхватывали их на лету, и ухмылялся при мысли о том, как ловко он надувает этих несчастных, а заодно и покойного дядюшку.
      II
      Тем же летом старец-отшельник Сильвестро, узнав, что в городке не очень-то почитают бога, решил обосноваться поблизости. Километрах в десяти от Тиса на вершине небольшого одинокого холма сохранились развалины древней часовни - одни, можно сказать, камни. На этом холме и остановил свой выбор Сильвестро. Воду он брал из ближнего родника, спал в одном из углов часовни, над которым еще сохранилась часть свода, питался всякими корешками и плодами стручкового дерева.
      Днем он часто поднимался на вершину холма и, преклонив колена на большом камне, молился богу.
      Сверху ему были видны дома Тиса и крыши некоторых ближних селений, например, Фоссы, Андрона и Лимены. Тщетно ждал он, когда кто-нибудь к нему заглянет. Тщетными были и его пламенные молитвы за спасение души этих грешников. Однако Сильвестро не переставал возносить хвалу Создателю, соблюдал посты, а когда становилось уж очень грустно, разговаривал с птицами.
      Люди сюда не приходили. Однажды вечером, правда, он заметил двух мальчишек, подглядывавших за ним издали, и ласково окликнул их, но те убежали.
      III
      Но вот по ночам крестьяне из окрестных деревень стали замечать странные сполохи в стороне заброшенной часовни. Казалось, горит лес, но зарево было белым и мягко мерцало. Хозяин печи для обжига извести Фриджимелика отправился как-то вечером посмотреть, что там такое. Однако по пути у него сломался мотоцикл, а идти дальше пешком он почему-то не отважился. Потом он рассказывал, что сияние исходит от холмика, где живет отшельник, но это не костер и не лампа. Крестьяне не долго думая пришли к 'выводу, что свет этот божественный.
      Иногда его отблески были видны и в Тисе. Но и само появление отшельника, и его странности, и, наконец, эти ночные огни не могли поколебать привычного равнодушия жителей городка ко всему, что имеет какое-то, пусть даже отдаленное, отношение к праведности. Когда приходилось к слову, об этом говорили как о чем-то давно известном; никто не старался найти объяснения происходящему, и фраза "опять отшельник устраивает фейерверк" стала такой же привычной, как "идет дождь" или "опять ветер поднялся".
      То, что безразличие горожан было вполне искренним, подтверждало одиночество, в котором попрежнему жил Сильвестро. Сама мысль совершить к нему паломничество показалась бы всем ужасно смешной.
      IV
      Однажды утром, когда Дефенденте Сапори раздавал хлеб беднякам, во дворик вдруг забежала собака. Скорее всего это был бродячий пес, довольно крупный, с жесткой шерстью и добрыми глазами. Прошмыгнув между ожидавшими хлеба нищими, пес подошел к корзине, схватил один хлебец и преспокойно потрусил прочь. Схватил не крадучись, а так, как берут положенное.
      "Эй, бобик, поди сюда, мерзкая тварь! - заорал Дефенденте, пытаясь угадать его кличку, и бросился за ним. - Мало мне этих попрошаек! Собак еще не хватало!" Но пса уже было не догнать.
      Все повторилось и на следующий день: та же собака, тот же маневр. На сей раз пекарь преследовал пса до дороги и швырял в него камнями, ни разу, однако, не попав.
      Самое интересное, что кража повторялась каждое утро. Можно было только поражаться хитрости, с какой собака выбирала подходящий момент. Настолько подходящий, что ей не надо было даже торопиться. Камни, пущенные ей вслед, никогда ни достигали цели. И всякий раз толпа нищих разражалась хохотом, а пекарь просто из себя выходил от злости.
      Однажды разъяренный Дефенденте устроил засаду у входа во двор, спрятавшись за косяк и держа наготове палку. Без толку. Замешавшись, должно быть, в толпе бедняков, которым нравилось, что пекарь остается с носом, и не хотелось выдавать собаку, она безнаказанно проникла во двор и так же безнаказанно ушла.
      "Гляди-ка, изловчилась-таки!" - крикнул кто-то из нищих, собравшихся на улице. "Где она, где?" - спросил Дефенденте, выбегая из укрытия. "Да вон, смотрите, как улепетывает", - указал пальцем бедняк, наслаждаясь яростью пекаря.
      В действительности собака вовсе не улепетывала: держа в зубах хлебец, она спокойно удалялась ленивой трусцой, словно сознавая, что совесть ее чиста.
      Плюнуть на все и не обращать внимания? Нет, подобных шуток Дефенденте не признавал. Раз уж ему никак не удается накрыть пса во дворе, он при удобном случае перехватит его на дороге. Не исключено, что собака вовсе и не бродячая, может, у нее есть постоянное убежище и даже хозяин, с которого можно стребовать возмещения убытков. Но дальше так продолжаться, конечно, не могло.
      Из-за того, что приходилось подстерегать эту тварь, последние дни Сапори не всегда вовремя спускался в подвал и сберег значительно меньше хлеба, чем обычно, - а это же чистый убыток.
      Попытка прикончить псину с помощью отравленного хлебца, который он положил на землю у самого выхода во двор, тоже не увенчалась успехом. Собака лишь обнюхала хлебец и сразу же направилась к корзине - так, по крайней мере, рассказывали потом очевидцы.
      V
      Чтобы сделать все как надо, Дефенденте, взяв велосипед и охотничье ружье, устроил засаду по другую сторону дороги, в подворотне: велосипед был нужен, чтобы преследовать зверюгу, а двустволка - чтобы убить ее, если станет ясно, что у собаки нет хозяина, от которого можно потребовать возмещения убытков. Одно только мучило его - что в это утро весь хлеб из корзины достанется беднякам.
      Откуда и как появляется собака? Прямо загадка какая-то. Пекарь, глядевший во все глаза, так ничего и не заметил. Собаку он увидел уже тогда, когда она спокойно выбежала на улицу с хлебцем в зубах. Со двора до него донеслись взрывы смеха. Дефенденте подождал, пока собака немного удалится, чтобы не всполошить ее, затем вскочил на велосипед и припустил за ней следом.
      Сначала пекарь думал, что собака скоро остановится, чтобы слопать хлебец. Она не остановилась.
      Можно было также предположить, что, пробежав немного, она проскользнет в дверь какого-нибудь дома. Ничего подобного. С хлебом в зубах, собака размеренной трусцой бежала вдоль стен и ни разу не задержалась, чтобы потянуть носом воздух, поднять ногу у столбика или оглядеться по сторонам, как это делают обычно все собаки. Да когда же она наконец остановится? Сапори поглядывал на хмурое небо: похоже было, что вот-вот пойдет дождь.
      Так они пересекли маленькую площадь Св. Аньезе, миновали начальную школу, вокзал, городскую прачечную. Вот уже и окраина. Наконец позади остался стадион, потянулись поля. С того момента, как собака выбежала со двора пекарни, она ни разу не оглянулась. Может, она не знала, что ее преследуют? Теперь уже можно было попрощаться с надеждой, что у собаки есть хозяин, который ответит за ее проделки. Конечно же, это самая настоящая бродячая псина - из тех, что разоряют крестьянские гумна, таскают цыплят, кусают молодняк, пугают старух и распространяют в городе всякую заразу.
      Пожалуй, единственный выход - пристрелить ее. Но чтобы выстрелить, нужно остановиться, слезть с велосипеда, снять с плеча двустволку. Этого было достаточно, чтобы животное, даже не ускоряя бега, оказалось вне досягаемости: пулей его уже было не достать. И Сапори возобновил преследование.
      VI
      Долго ли, коротко это продолжалось, но вот уже и лес начался. Собака свернула на боковую дорожку, потом на другую - еще более узкую, но хорошо утоптанную и удобную.
      Сколько километров они уже проделали? Восемь, девять'? И почему собака не останавливается, чтобы поесть? Чего она ждет? А может, она этот хлеб несет кому-то? Но вот дорожка делается круче, собака сворачивает на узехонькую тропку, по которой на велосипеде уже не проехать. К счастью, собака, одолевая крутой подъем, бежит медленнее. Дефенденте спрыгивает с велосипеда и продолжает преследование пешком. Но собака понемногу уходит все дальше.
      Отчаявшийся Дефенденте решает стрелять, но тут на вершине невысокого холма он видит большой валун, а на нем - коленопреклоненного человека. Только теперь он вспоминает об отшельнике, о ночных сполохах, обо всех этих вздорных выдумках. Собака спокойно взбегает по заросшему чахлой травой склону.
      Дефенденте, взявший было в руки ружье, останавливается метрах в пятидесяти от камня. Он видит, как отшельник прерывает свою молитву и с удивительной легкостью спускается с валуна к собаке, а та, виляя хвостом, кладет хлеб к его ногам. Подняв хлебец с земли, отшельник отщипывает кусочек и опускает его в свою переметную суму. Остальное он с улыбкой протягивает собаке.
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2