Сейчас пойдем, только инструменты захвачу.
Папа возвращается от Забелиных не скоро. Об Александре Степановиче говорит:
Папа привел с собой Шнира и Разина. Они остаются у нас ночевать.
Ночь проходит тревожно. Никто не спит.
Утром выясняется — Шнир и Разин ушли так тихо, что никто не заметил. Папа страшно сердится: почему их не удержали?
— Как можно было их отпустить? В городе, наверное, идут аресты. Я хотел, чтобы они отсиделись у нас…
Юзефа приносит с базара новость: рано-раненько — еще не развидняло — в полицию погнали большие возы, груженные свежими розгами…
…Сижу у себя, готовлюсь к экзамену по французскому языку.
Повторяю неправильные глаголы: «иметь»… «быть»… «хотеть»… «знать»… А перед глазами все время одно: в мирном розовом утре плывут, покачиваясь, как лодки на реке, возы с тонкими весенними березовыми ветками, нежно-зелеными от первой листвы. Это и есть она — «зеленая улица», воспетая в солдатских песнях. Российская порка!
Когда вырывают зуб — это больно. Очень. Но если удалять зуб с перерывами, в течение целого дня, рывками, а зуб все торчит невыдернутый, все сильнее болит, — это, наверное, невыносимая пытка! Когда внезапно узнаешь что-нибудь такое, от чего с трудом удерживаешься на ногах, это, вероятно, очень страшно.
Но если пытка постепенного узнавания длится целый день, и вечер, и еще утро… Узнаешь о случившемся по клочкам и обрывкам слухов, склеиваешь эти обрывки в единую картину, от которой трудно дышать… Этого уже, верно, никогда не забудешь!
Вот так узнаем мы о «зеленой улице», по которой в полиции прогнали арестованных участников вчерашней рабочей демонстрации.
Экзекуция, как это называется в официальных донесениях, происходила в торжественной обстановке: в присутствии высокого начальства — губернатора фон Валя и полицеймейстера Назимова, — ну и, конечно, врача Михайлова (помилуйте, мы порем гуманно: под наблюдением врача!). Все эти люди — губернатор, полицеймейстер, прокурор и врач — выдержали трудный экзамен на звание палача. Они выдержали его отлично. Они присутствовали при экзекуции от начала до конца, с утра до самого вечера, — никто из них не ушел.
Кроме этих высоких гостей, при экзекуции присутствовали пристава, околоточные, городовые, яказаки и восемь пожарных с брандмейстером.
Первого из арестованных участников демонстрации раздели и положили на скамью лицом вниз. Один казак сел ему на плечи, другой — на ноги. Два казака, вооружившись розгами, встали по обе стороны от наказуемого и приготовились хлестать его по обнаженной спине.
Каждый из наказываемых получал, смотря по выносливости, от двадцати пяти до пятидесяти розог. Казаки били так сильно, что после десятого удара, нанесенного гибкой, упругой розгой, от нее оставался только голый прут — без листьев и без коры.
Многие истязуемые через некоторое время теряли сознание.
Таких приводили в чувство, обливая водой, а затем продолжали порку. Один терял сознание дважды — после десятого и после семнадцатого удара!
При вторичном обмороке к нему подошел полицейский врач Михайлов. Пощупал пульс и сказал:
— Ничего, выдержит! Можно добавить ему до полной порции.
И истязаемому «додали» остальные восемь ударов: до двадцати пяти.
Некоторые под розгами кричали от боли. Большинство переносило истязание без криков. Были такие, что вынесли по пятидесяти розог, не издав и стона.
Один из высеченных, поляк-рабочий, погрозил фон Валю кулаком. Его избили снова. С трудом поднявшись после вторичной порки, он повернулся к фон Валю окровавленной спиной и сказал:
— Ты, волк!.. Хочешь крови? На, пей!
Его высекли в третий раз. Только тут он потерял сознание.
— Неужели это возможно? — спрашивает кто-то из находящихся у нас и слушающих рассказ о розгах в полиции. — Разве могут люди удержаться от крика под такой пыткой?
— Могут! — говорит папа. — Я вижу это часто при операциях. Есть люди, которые не кричат даже в самых страшных мучениях. Мне кажется, это бывает, когда какое-нибудь чувство пересиливает физическую боль… Мать не кричит, чтобы не испугать детей. Муж удерживается от криков — щадит жену. А тут, в полиции, избиваемым, наверное, помогала ненависть. «А, вы мучаете меня, вы хотите моего унижения перед вами, моих криков и слез, так вот нет, не дождетесь вы этого!..»
— Ну вот, вчера вы поздравили меня с Первым мая, а сегодня я поздравил вас.
Бросились искать крикнувшего, но не обнаружили.
Умер Александр Степанович.
Его больное сердце не выдержало удара нагайкой, падения на землю. Хоть и бережно несли его Шнир и Степа, но в иные минуты, когда вдали начинали маячить фигуры полицейских, приходилось прислонять Александра Степановича то к стене, то к дереву или забору. Пусть полицейские думают, будто три человека остановились на минуту, гуляя, беседуя.
Когда Александра Степановича внесли в домик Забелиных, он был еще жив. Он еще узнал папу, которого привела Варя. Он улыбнулся папе, даже попытался пожать ему руку.
После Александра Степановича не осталось никакого имущества. Потертый костюм был его единственным костюмом. Единственными были и пальто, и старая, измятая шляпа, и стоптанные ботинки. В кармане у него нашли кошелек — в нем было восемь рублей семьдесят копеек. Как профессиональный революционер, Александр Степанович жил на крохотную сумму, получаемую из партийной кассы.
В момент смерти у Александра Степановича не было постоянного жилья. Готовя первомайскую демонстрацию, ожидая возможного — даже вероятного — ареста, он съехал с квартиры, где жил. У него не было в эти дни даже имени: он перешел на нелегальное положение и жил по фальшивому паспорту. Странная случайность: паспорт этот был выдан на имя дворянина Семена Ивановича Забелина, приезжего из Калуги. Это обстоятельство облегчило положение Варвары Дмитриевны Забелиной. На вопросы полиции, кто был человек, скончавшийся в ее доме, и какое он имел отношение к ней, Варвара Дмитриевна показала, что умерший был якобы дальний родственник ее покойного мужа — Забелин. Он-де приехал из Калуги, но по дороге с вокзала натолкнулся на демонстрацию и в свалке был сшиблен с ног. Еле добравшись до ее дома, он слег и скончался.
Хоронили мы Александра Степановича в тихий весенний вечер. Только тут стало видно, что этот человек, добровольно обрекший себя на нищенское существование, был несказанно богат: его любило, уважало, горько оплакивало множество людей! Всю длинную дорогу от домика бабушки Варвары Дмитриевны до кладбища гроб несли на руках. Были, конечно, все члены нашего кружка, много незнакомых нам учащихся разных учебных заведений нашего города. Больше всего было рабочих.
Надпись сделали неправильно — слишком близко к правому концу перекрестия. Из-за этого у левого конца оказался пробел размером буквы на три. Тогда кто-то прибавил к надписи эти три недостающие буквы: НАШ.
Для всех, кто шел за гробом Александра Степановича и стоял у свежей его могилы, — для всех нас он был именно НАШ.
Степу Разина и Азриэла Шнира несчастье с Александром Степановичем спасло от расправы в полиции. Пока они выносили Александра Степановича из толпы и доставили его к Варваре Дмитриевне Забелиной, толпу демонстрантов оцепили и увели.
Через несколько дней социал-демократические группы — польская, литовская, русская, еврейская — выпустили прокламацию на четырех языках:
Эти прокламации набирали и печатали Степа и Шнир. В распространении их, разноске по лестницам и квартирам, расклейке на стенах и заборах помогали все мы.
Глава двадцать четвертая. ЧЕРНЯВЫЙ ХЛОПЧИК
Дни, наступившие после событий 18 — 19 апреля, какие-то странные. Внешне как бы полное успокоение. Город живет обычной жизнью. На улицах, как всегда, людно. Магазины и рынки торгуют. Работают фабрики. Все делают свое дело. В том числе и мы, учащиеся, — сдаем экзамены, зубрим, волнуемся.
Но во всем этом есть скрытое напряжение. Все словно ждут чего-то, что неизбежно должно случиться!
Первого мая, спустя тринадцать дней после событий 18 — 19 апреля, напряжение ощущается особенно сильно. Будет или нет новая первомайская демонстрация? Об этом с волнением думают и друзья революционеров, и их враги.
Будет — не будет? Будет — не будет?
Но день Первого мая проходит в полном спокойствии. В стане врагов это вызывает ликование. Не знаю, чем проявляют это ликование губернатор фон Валь и его соратники — его «совет нечестивых!» — но Юзефа слыхала, как дежурный городовой на рынке похвалялся открыто, вслух:
— Ишь как врагов царевых приструнили! Всыпали им жару на подхвостницу — они и носу на улицу не кажут! Спужались!
А люди все-таки ждут… Чего?
«Каждого из вас настигнет месть!» Эти слова из прокламации все читали, и этой угрозе всем хочется верить! Из уст в уста передается фраза: «Не пройдут фон Валю даром эти розги!»
О полицейском враче Михайлове люди распускают всякие басни.
Особенным успехом пользуется рассказ, будто революционеры напали на него ночью, в пустынном месте, сильно избили, причем один из них от времени до времени будто бы считал у Михайлова пульс и говорил остальным: «Ничего, выдержит! Добавьте ему до полной порции!» Все — и те, что рассказывают, и те, что слушают этот рассказ, — знают, что это выдумка, этого не было…
Но какое удорольствие и рассказывать про это и слушать!
Упорно держится слух, будто в Петербург доложено о событиях и настроениях в нашем городе:
«Здесь создана группа из поляков и евреев — их человек 8 — 10, они вооружены револьверами и кинжалами, следят за фон Валем…»
Никто не знает, правда это или нет, но это может быть правдой, — это тоже радует людей!
Такая накаленная атмосфера выматывает душу хуже, чем болезнь, хуже, чем случившаяся уже беда. А нас, выпускных, это угнетает и отупляет больше, чем экзамены.
— Ну что вы все ходите, как в воду опущенные?! — сердится папа. — Сегодня воскресенье — ступайте куда-нибудь! Хотя бы в цирк, что ли. Эх, стыдно сказать — десять лет собираюсь я в цирк и не могу: больные не пускают!
Послушавшись папиного совета, Иван Константинович посылает Леню взять на вечер ложу в цирк.
Начинается представление. Оно прерывает знакомство Сенечки с цирковыми лампами и запахами.
Под бравурную музыку на арене появляются униформисты — цирковые служители — в одинаковых фраках, обшитых серебряным позументом. Униформисты выстраиваются двумя шпалерами. В раздвинутый на две стороны цирковой барьер выходит на арену владелец цирка — господин Чинизелли. Он снимает с головы ослепительно сверкающий цилиндр и, как хозяин, молчаливым поклоном приветствует собравшуюся в его цирке публику.
По давным-давно заведенному обычаю публика отвечает ему аплодисментами, но…
Но сегодня торжественный выход на арену господина Чинизелли срывается… Внимание зрителей, начавших было аплодировать ему, переключается на другое: одновременно с выходом на арену хозяина цирка в губернаторской ложе появляется хозяин города — губернатор фон Валь. Аплодисменты, начавшиеся было в адрес господина Чинизелли, стихают, рассыпаясь брызгами, как пролитая вода.
Весь цирк, все глаза смотрят на губернатора фон Валя.
А на что тут смотреть? Смотреть-то, собственно, и не на что.
Обыкновенный генерал в светло-серой жандармской шинели.
Обыкновенное лицо, хорошо раскормленная ряжка «его высокопревосходительства» — ни мыслей, ни чувств. О, такой вполне мог с утра до вечера смотреть на кровавую расправу над безоружными рабочими! Наверное, он совершенно спокойно отдал жестокую команду: «Сечь медленно!» Глядя тяжелым взглядом каменных зрачков на истерзанных по его приказу людей, он мог тяжело и тупо острить: «Вчера вы поздравили меня с Первым мая, а сегодня я поздравил вас».
Представление на арене продолжается. Сенечка самозабвенно хохочет над остротами клоунов. Раскрыв рот, он смотрит на акробатов, наездников, канатоходца, на дрессированных лошадей и ученых собачек…
Но мы с Леней смотрим на фон Валя. Иногда мы переглядываемся и снова устремляем глаза на генерала в светло-серой шинели.
— Перестань… — шепчет мне мама. — Смотри на арену!
Глазами я показываю маме на круглый амфитеатр — большинство зрителей смотрит туда же, куда и мы с Леней.
Не знаю, о чем они думают. Может быть, иные из них восхищаются фон Валем как героем, подавляющим революцию. Но я уверена, что очень многие смотрят на него так же, как Леня и я: с ненавистью. Не знаю, не могу объяснить, почему меня так неудержимо тянет смотреть на губернатора. Когда я была маленькая, папа, идя к героическому летчику Древницкому, взял меня с собой. «Это надо видеть! Это надо видеть и запомнить!» — старый друг Яков Ефимович освободится раньше и приедет вечером в цирк? Хоть попозднее, хоть в середине представления!
До начала циркового представления мы ходим по только что открытой ежегодной ярмарке. Новенькие ее ряды, пахнущие свежим тесом и краской, выстроены на базарной площади, рядом с цирком. Мы, дети, всегда радуемся ярмарке. В однообразной жизни провинциального города словно распахиваются окна в далекий мир, другие города, другие климаты и широты. Волга приветствует нас в лавке ярославца-мороженщика Шульгина. Из лавки Масюма Хабибулина пахнет вкусным запахом казанского мыла всех цветов радуги: зеленого — хвойного, земляничного — розового, белого — из черемухи, лилового — из сирени. Еще торгует Масюм Хабибулин яркими татарскими халатами, пестрыми тюбетейками, шитыми золотом мягкими туфлями-чувяками. В другой лавчонке — хирургически-чистенькой — две аккуратненькие остзейские немочки предлагают вниманию покупателей пряники из Митавы и мятные лепешечки «пеппермент-бомбон». В ташкентской лавке люди в чалмах предлагают изюм-сабзу, сушеные абрикосы, чернослив, шепталу, а сам владелец лавки, маленький старичок сморчок, сухонький, как предлагаемые им компоты, продает «вйхель-хвост» и «пыжмы от молей» (очень действенные и невыносимо вонючие средства против моли). Ласковый старичок сморчок, увидев среди нас моего брата Сенечку, закивал седенькой головкой, зацокал языком:
— Ай, ай, ай! Беленький мальчик, волоса золотой, такой миленький, кисанька-соловейчик! — и, подавая ему крупную черносливину, говорит словно поет: — Куший, мальчик, куший! Расти большой-большой!
Сенечка взял черносливину, шаркнул ножкой, поблагодарил:
— Мерси!
Но мысли Сенечки не здесь, и мечтает он не о черносливе, а о том, что он сегодня увидит — в первый раз в жизни! — в цирке.
Больше всего Сенечка боится опоздать к началу циркового представления. Он поминутно смотрит на маму умоляющими глазами.
— Мамочка… а не опоздаем мы?
Из-за Сенечки мы приходим в цирк едва ли не первые. Но Сенечка счастлив. Не беда, что еще ничего не представляют, — тут и без представления масса интересного. Как удивительно зажигают цирковые лампы! Много десятков огромных — не таких, как дома! — круглых керосиновых ламп спускают на цепочках с потолка, зажигают и тем же путем поднимают обратно к потолку…
Ну, где еще такое увидишь? В цирке и пахнет не так, как дома.
Чем это пахнет?
Расширив ноздри, Сенечка шепотом определяет цирковые ароматы:
— Песком… Лошадками… Зверями… — сказал тогда папа. Сейчас, когда я смотрю на фон Валя, у меня то же чувство: это надо видеть, надо запомнить! Это надо ненавидеть всегда, всю жизнь!
Так впервые входит в мою жизнь ненависть. Смутное представление о том, что такие люди — враги, их надо ненавидеть, с ними надо бороться.
В антракте Иван Константинович, переглянувшись с мамой, просит нас остаться в ложе, не выходить.
— А как же к лошадкам? — огорчается Сенечка.
Ему обещали, что в антракте его поведут за кулисы — смотреть красавцев цирковых коней.
Сенечке объясняют, что сегодня к лошадкам не пускают: у лошадок корь, это заразительно. Сенечка с грустью смиряется: он мнителен, а корь, он знает, «это очень вредно для здоровья»!
В середине представления в нашу ложу входит запоздалый гость: папа! Он освободился раньше и приехал.
— Папа, — шепчу я, — посмотри на ту ложу, самую большую, над входом…
— Знаю. Видел, — коротко бросает папа. И добавляет с детским огорчением: — Надо же такое! Десять лет собирался я в цирк — и вот… извольте радоваться!
Представление кончилось. Медленно вместе со всей толпой мы подвигаемся к выходу из цирка. Вот мы уже на площади.
Одновременно с нами, из особого выхода — прямо из губернаторской ложи — выходит фон Валь.
Мы приостанавливаемся. Папа переглядывается с мамой и Иваном Константиновичем. Мы с Леней перехватываем папин взгляд и понимаем его. «Подождем, — говорит он, — пусть сперва уедет тот!»
И тут, словно разрезая ножом вечерний сумрак на площади, раздаются один за другим два выстрела.
Стоящий впереди нас человек поворачивает к нам веселое лицо:
— Хтось губернатора стрелил! — И, энергично работая локтями, он пробирается к месту происшествия.
Наступившая было на секунду тишина внезапно взрывается шумом, криками, полицейскими свистками.
— Держи! Лови! — раздается в разных местах.
И все перекрывает звериный рев стояшего неподалеку от нас городового.
— Поймали-и-и! — торжествующе кричит он.
— Ох! — жалостливо кричит женщина, стоящая на ступеньках одной из лестниц, ведущих в цирк. Оттуда ей видно то, чего не видим мы. — Хлопчика чернявого… Он и стрелял… Ох и бьют они его! Ох и бьют! — Женщина на мгновение даже зажмуривается.
— Доктора! Доктора! Губернатор ранен! — кричат где-то очень близко от нас.
Подхватив на руки перепуганного Сенечку, папа кричит нам:
«Ступайте за мной» — и, резко повернув, идет по площади в противоположную от происшествия сторону.
Дома я спрашиваю:
— Папа, когда кричали: «Доктора! Доктора!» — может быть, это не губернатору надо было помочь, а тому, другому… Чернявому хлопчику… Тому, кто стрелял!
— Чернявому хлопчику!.. — говорит папа с горечью. — Ему уже никто помочь не может!
Назавтра утром газеты печатают экстренное сообщение «о злодейском покушении на жизнь губернатора фон Валя». «К счастью, — говорится в экстренном сообщении, — жизнь губернатора вне опасности: он лишь легко ранен в ногу и в руку…»
В ближайшие дни мы узнаем подробнее о чернявом хлопчике.
Зовут его Гирш Лекерт. Ему двадцать два года. Он сапожник.
Шнир и Разин знают Лекерта. Они говорят: хороший паренек.
Умный, очень способный, хотя совсем неграмотный. Был членом подпольного профессионального союза сапожников. Товарищи Лекерта очень любят его за милый нрав, за смелость и находчивость, за всегдашнюю веселость.
Два года назад, рассказывают Шнир и Степа, в одном из маленьких городков нашего края арестовали троих молодых людей — они разбрасывали революционные прокламации. Арестованных заперли в квартире урядника, с тем чтобы на следующий день отвезти их в городскую тюрьму. Но рано утром на дом урядника напала большая группа молодежи под предводительством веселого чернявого юноши Лекерта. Они подвезли к дому две тележки, груженные камнями, и, ловко орудуя этим нехитрым оружием и отбиваясь от полиции, освободили арестованных товарищей и убежали вместе с ними. Один из участников этого дела, друг Лекерта, был ранен. Полиция его схватила. Его положили в госпиталь.
Казалось, помочь этому другу — арестованному, раненому — было невозможно: около его койки в госпитале день и ночь дежурил городовой. Через кого-то из персонала госпиталя Лекерт доставил раненому другу женское платье. Тот переоделся в уборной и спокойно вышел из госпиталя по черному ходу. На улице дожидалась телега, которая его и увезла.
За все это — нападение на полицию, освобождение арестованных товарищей, за устройство побега раненого революционера из госпиталя, за участие в забастовках — Лекерта арестовали, посадили в тюрьму, а потом выслали в Екатеринославскую губернию под надзор полиции. Лекерт бежал оттуда и возвратился в наш город.
— Сюда, — говорит Шнир многозначительно, — Лекерта притягивал очень сильный магнит: молодая жена!
— Совсем девочка! — добавляет Степа Разин. — Семнадцать лет… И до чего красавица! Посмотришь — ослепнешь!
Жили Лекерт и его молодая жена очень трудно. Работы у него не было, сколько он ни искал… Прямо сказать — голодно жили! Но веселые были, счастливые, словно и не они голодают.
Лица Шнира и Степы омрачаются.
— Она, бедная, ребеночка ожидает, скоро уже должна родить! Подрастет он, спросит: «Где мой папа?» А папы его и на свете нет…
— А вы думаете, что… — спрашиваю я со страхом.
— Думать нечего. Затем и передали дело в военный суд, чтоб его повесили! Гражданский суд этого не может — ведь Лекерт не убил фон Валя, он только легко ранил его!
Дядя Мирон подтверждает: передача дела Лекерта в военный суд обещает самый тяжкий приговор. Да Лекерт и сам не облегчает, а отягощает свое положение. Дядя Мирон читал в суде копию с показаний, данных Лекертом. Все его показания пронизаны одним желанием: представить дело так, будто он был один, у него не было ни единомышленников, ни сообщников, никто ему не помогал, не влиял на него… "Я один задумал убить губернатора за подлые розги, которыми он хотел опозорить моих товарищей.
Для этого я купил револьвер с пятью боевыми патронами. Губернатора я в лицо не знал, поэтому и стал приходить каждый день в сквер и сидел на скамеечке против губернаторского дворца. Видел, как губернатор выезжает каждый день в своей пролетке и возвращается обратно. Поворачивая из ворот на улицу и обратно с улицы в ворота, пролетка всегда замедляет ход. Я хорошо рассмотрел лицо губернатора и запомнил его!" По словам дяди Мирона, от Лекерта все время добиваются признания, кто были его сообщники. Ему даже намекали, что, если он назовет их, это очень облегчит его участь. Но чернявый хлопчик упорно, твердо настаивает на том, что никаких сообщников у него не было.
Даже если бы Лекерт показал, что он не хотел убивать губернатора, а хотел только ранить, напугать его, это бы изменило его положение, но он упрямо и настойчиво повторяет: «Нет, я хотел убить губернатора!»
Сообщники у него были, это известно. Их было человек семьвосемь, целая группа. Они были вооружены, следили за выездами фон Валя, изучали маршруты его поездок. Но Лекерт упорно скрывает это.
Суд происходит 15 мая. Заседание суда длится всего несколько часов. Ведь это не суд, это комедия суда! Не вызван ни один свидетель! Суд не ищет, он и не хочет найти какие-нибудь новые обстоятельства, позволяющие ну хотя бы сослать Лекерта на вечную каторгу, но сохранить ему жизнь. Нет, суд имеет заранее принятое решение: казнить Лекерта и этим терроризировать революционную молодежь во всей России. Суд выносит приговор: смертная казнь через повешение.
Однако с приведением приговора в исполнение почему-то медлят. Ходит слух, что заминка эта объясняется отсутствием палача, Вообще-то, оказывается, по указу 1742 года даже всякий небольшой уездный город должен иметь своего профессионального палача, а губернскому городу полагаются целых два палача.
Палачей очень часто вербуют из числа наиболее тяжких уголовных преступников, осужденных, например, за особенно зверские убийства. Такой преступник, приговоренный к вечной каторге, берется исполнять обязанности палача — главным образом вешать — в расчете постепенно заработать себе смягчение участи.
Повесит некоторое — точно обусловленное — количество осужденных, и вечная каторга заменяется для него каторгой «на срок».
Повесит еще сколько-то осужденных (в большинстве — революционеров) — и срок каторги ему соответственно еще уменьшается. Кроме того, за каждого повешенного палач получает — особо — немалое денежное вознаграждение.
Так вот: исполнение приговора над Лекертом почему-то затягивается. Почему, никто не знает, но говорят, что причина заключается в том, что нет «хорошего палача»…
Как уже не раз случалось мне в этой книге, я сейчас забегу вперед. Через двадцать пять — тридцать лет после казни Лекерта, когда Советская власть нашла и раскрыла важнейшие, секретнейшие документы поверженного царского правительства, было найдено письмо одного из палачей-каторжников, А. Филипьева.
Этот зверь, сидя в петербургской пересыльной тюрьме, пишет «Господину Начальнику Охранного Отделения» нахальное безграмотное письмо… Почему, обижается он, ему, верой и правдой вешавшему людей, не стали «давать работу»? «В настоящее время, — пишет палач Филипьев, — вот май, а я томлюсь в одиночном заключении, мне кажется, что я не заслужил такого наказания, а одиночное заключение влияет на каждого человека и его органцым»[2]. Обиженный палач-каторжник просит сообщить ему, «сколько времени еще я должен буду содержатца в одиночном заключении на каких данных. Прошу сообщить мне не в продолжительное время и успокоить меня, мое положение в настоящее время очень незавидное».
Солнце всходило. Лекерт улыбнулся ему почти радостно. Этой улыбкой он встретил смерть…
Палач вышиб у него из-под ног скамейку. С криком «Готово!» палач с силой вцепился в ноги закачавшегося в петле тела и повис на них.
По требованию врача тело оставалось в петле в течение двадцати минут. После этого тело было вынуто из петли, и врач констатировал смерть.
Труп потащили к заранее вырытой яме. Один из городовых сказал палачу Филипьеву — тот был очень оживлен, помогал зарывать труп, — что на труп надо надеть заранее приготовленный саван.
Палач весело подмигнул:
— Обойдется жидюга и без савана! — и спрятал саван к себе за пазуху…
По тому месту, где зарыли тело Лекерта, дважды пронеслись две казачьи сотни, — они сровняли это место с землей.
Могилу эту искали многие и много. Ее так и не удалось найти.
Лекерт был повешен 28 мая (по старому стилю) 1902 года, в 3 часа 40 минут утра.
Все это, сейчас рассказанное, раскрылось лишь спустя много лет.
Но тогда, в ночь с 27 на 28 мая, мы об этом и не догадываемся. Мы даже не знаем, что именно в эту ночь происходит казнь чернявого хлопчика Гирша Лекерта.
Под утро я просыпаюсь на большом диване за ширмой, у папы в кабинете. Сюда меня переселили, когда начались выпускные экзамены: папин кабинет помещается на отшибе, он отделен от остальных комнат, и мои ночные «зубрильные» бдения (иногда с Люсей Сущевской или другой подругой) не мешают спать остальным обитателям нашей квартиры.
В эту ночь мы тоже занимались с Люсей. По ее выражению, мы «погибали над географией»… Перед рассветом Люся побежала домой, а я легла спать.
Просыпаюсь внезапно оттого, что в кабинет вошел папа и за ним еще кто-то — чужой, незнакомый.
Очевидно, папу пришли звать к больному. Папа — сам же называет себя «рассеянная башка!» — забыл, что я сплю в кабинете, и привел посетителя туда.
Сейчас, вероятно, часов пять утра. В комнате уже совсем светло. Притаившись за своей ширмой, ясно вижу в просветы между ее створками папу и незнакомого человека. Папа, заспанный, видно только что разбуженный, в накинутом на плечи пиджаке, стоит перед незнакомцем, не предлагая ему сесть. Тот растерянно оглядывается по сторонам, словно сам толком не понимает: куда это он забрел и зачем он это сделал? У него лицо, в Это письмо палача А. Филипьева, изливающего свои обиды и претензии, писано 15 мая 1902 года. Палача поспешили «успокоить», как он требовал в своем письме: через три дня его отправили в каш город — повесить Лекерта…
Помедлим еще немного — в том будущем, в которое мы забежали, — чтобы узнать о последних часах чернявого хлопчика Лекерта… Когда в ночь с 27 на 28 мая его везли на место казни, с ним в карете были раввин, пристав Снитко и конвой.
— Куда вы меня везете? — спросил Лекерт.
— На вокзал, — внушительно ответил Снитко. — На каторгу отправляем тебя.
Это был жестокий ответ. Дерево растет из семени десятки лет.
Но достаточно нескольких минут, чтобы из семечка надежды выросло в душе целое дерево радости, ожидания, жизни! Так было, наверное, и с Лекертом… Значит, не смерть? Значит, жить?
Это длилось всего минуту-другую. Лекерт увидел, что карета повернула не налево, не к вокзалу, как обещал пристав Снитко, а направо, к Военному Полю, где совершались казни.