Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Дорога уходит в даль (№3) - Весна

ModernLib.Net / Детская проза / Бруштейн Александра Яковлевна / Весна - Чтение (стр. 16)
Автор: Бруштейн Александра Яковлевна
Жанр: Детская проза
Серия: Дорога уходит в даль

 

 


Вот тогда правительство пошло на вынужденные уступки и в отношении студентов, сданных в солдаты. Под предлогом пересмотра дела студенты-солдаты были возвращены.

Известий о Шарафуте не было очень долго. Так долго, что уж и догадок никаких у нас не возникало, кроме самых страшных…

Тут пришло второе и последнее письмо. На таком же листке, какие дал ему Леня, в таком же конверте с адресом, написанным рукой Лени, — и опять только одно слово: «Нищастям».

Тут уж не может быть сомнений: Шарафут попал в беду. Но где он? Как ему помочь? Где его искать?

Все страшно взбудоражены. Растерялись, огорчены, а что делать, никто не придумает. Даже Иван Константинович!

Правда, он повторяет свою любимую мысль:

— Не знаете вы солдата. Солдат так просто, за здорово живешь, не пропадет. Не-е-ет!

Но все-таки Иван Константинович обеспокоен и, пожалуй, вовсе не так уверен в том, что у Шарафута найдется та сверхъестественная выдержка, какой полагается всегда и во всех случаях жизни выручать русского солдата.

Несколько дней спустя мы сидим вечером у Ивана Константиновича в кабинете. Разговор идет, ну, о чем может идти разговор? Конечно, о Шарафуте. Но разговор идет лениво, как ползет по догоревшим угольям в печке догорающий огонь. Ведь нам ничего не известно точно, а догадки мы за эти дни исчерпали все до одной.

Неожиданно из кухни доносится топот (новый денщик Ивана Константиновича, Фома, — такой же мастер топать сапогами, каким был Шарафут, если еще не больший!), грохот резко открываемой двери, шум свалки. Да, да, кого-то тащат, волокут сюда по полу, а этот кто-то сопротивляется.

— Не уйдешь! — кричит Фома. — Не уйде-о-ошь!

Дверь в кабинет распахивается. Фома держит какую-то темную фигуру. Она отбивается от него.

— Пымал! — с торжеством кричит Фома — Здор-р-ровый черт! Весь вечер, смотрю, он кругом дома шастает и шастает.

И тут начинаются чудеса в решете.

Вырвавшись из рук Фомы, темная фигура бросается к Ивану Константиновичу. Фигура оборванна и грязна. Лица не видно — оно все заросло.

Мы не успеваем даже удивиться.

А Иван Константинович, весь просияв, радостно кричит:

— Ах, черт побери мои калоши с сапогами! Шарафутка!

Это в самом деле Шарафутка!

Иван Константинович поднимает его с полу, целует его неузнаваемо-дремучее лицо. И Шарафут, показывая на Ивана Константиновича, с торжеством говорит Фоме:

— Она мине целовала!

Мы не сразу узнаем историю Шарафутовых приключений, свалившихся на него за эти недели. Сейчас ему — первей всего! — необходимо то, что Иван Константинович называет санитарными мероприятиями, — баня, стрижка и прочее.

В эти дни его никто ни о чем не расспрашивает. Такое у него измученное лицо, такая непривычная наивно-недоуменная печаль. Видно, хлебнул горя через верх.

Лишь на третий день Шарафут приходит в себя. Все эти дни он либо спит, либо ест. Видно, и спал не досыта, и оголодал. Денщик Фома — веселый парень, начинающий каждое обращение со слов: «Так что», — поражается Шарафутову аппетиту.

— Так что, ваше благородие, — говорит он Ивану Константиновичу, — я так думаю: не иначе, как из татарина днище выпало. Никак не наестся!

Все объясняется очень просто. И очень страшно.

Родина Шарафута — Мензелинский уезд, Уфимской губернии — одна из местностей, сильно пострадавших от голода и эпидемий. Мы этого не знали — ведь подробных сведений о распространении «недорода» и болезней в газетах не печатают.

Шарафут слыхал, как об этом говорили в вагоне, но ему и в голову не приходило, что это такое, какое отношение может это иметь к его семье.

Когда со своим заветным сундучком под мышкой Шарафут шагал проселком в свою деревню, ему стали попадаться навстречу односельчане И каждый из них, как говорит Шарафут, узнавал его, «плакала». Но говорить никто ничего не говорил — сам, мол, увидишь.

Ну, Шарафут и увидел…

Больше половины деревни вымерло. От голода и тифа. Семья Шарафута сперва продала корову. Потом коня. Купил богатый мужик из соседнего села. Шарафут произносит: «Ба-а-там мужикам!» Купил за гроши. Люди уже шатались от голода, а когда же и наживаться, как не на человеческой беде!

Когда съели то, что выручили за скот, тогда подумали: а на что теперь — без коня! — нужны плуг, соха, борона? Продали и это. А затем продали и земельный надел, то есть тот клочок земли, которым владели спокон веку: к чему земля, если ее нельзя и нечем обрабатывать? Все скупили «ба-а-там мужикам»… Наконец продали с себя все — до последней тряпки… Есть-то ведь надо! Каждый раз, когда Шарафут повторяет свой вопрос: «Кушить нада?», мы все яснее представляем себе постепенное погружение крестьянской семьи в трясину голода, болезней, смерти.

Когда все было продано, рассказывает Шарафут, все «помирала». Ели хлеб из лебеды и желудей. Подбавляя в хлеб землю, даже навоз… Потом заболели, очевидно, голодным тифом.

Когда Шарафут приехал, он застал в живых только младшего братишку — «она еще живая была». Запасливый Шарафут вынул из кармана остатки своей дорожной еды — большой кусок хлеба. Братишка схватил хлеб обеими руками, но он уже не мог, не имел силы есть. Мальчик только крепко прижимал хлеб к себе. Так, с куском в руке, и умер.

Шарафут сидел около мертвого братишки. Вдруг слышит — шорох. Обернулся, а в избу вползает соседская девочка лет десяти — двенадцати. Вставать на ноги девочка уже не могла, передвигалась ползком. На Шарафута она не смотрела, она словно не видела его. Он подумал — слепая. Но нет — она смотрела в одну точку, не отрываясь: на кусок хлеба в мертвой руке мальчика.

Глава девятнадцатая. МЫ — АБИТУРИЕНТЫ!

У каждого времени года свои собственные призывные голоса. Самый веселый голос, конечно, у весны. Ведь он впервые становится слышен после тихих зимних месяцев, когда нам уже чуть прискучила тишина: уже давно из-за двойных рам не было слышно уличных голосов и звуков — не говоря уже о пении птиц! — давно уже по обледенелым мостовым не стучали колеса, и только бесшумно, еле шурша, скользили сани и падал на землю снег.

И вдруг… Вслушайтесь! Вслушайтесь внимательно: весенние голоса возникают задо-о-олго до прихода настоящей весны!

В какое-то удивительное солнечное утро раздается негромкий, но такой веселый голосок: «Да!., да-да!.. да!.. Да-да-да!..» Это воркует капель — милая, застенчивая капель вежливо и деликатно напоминает вам о том, что зима на исходе.

Дальше звучит уже целый хор: в пение капели вступают голоса луж и канавок. С каждым днем их становится все больше.

Они уже не смотрят остановившимся взглядом, как кукольные глаза, — они текут, льются. Иногда под вечер их прихватывает морозцем! — они останавливаются, но ненадолго: утром солнце снова освобождает их, и они продолжают свой победный путь.

Негромкими звоночками ручьи объявляют всему свету об открытии ребячьей навигации. На этот зов отовсюду спешат мальчишки — реже девчонки — с бумажными корабликами а то и просто с пустыми коробками из-под папирос: это, как всем известно, отличные быстроходные катера, в особенности если их еще подстегивать прутиками.

А как весело стучат ноги там, где из-под ледяной корки успели обнажиться доски и плиты тротуаров! Это уже не зимнеосеннее старческое покашливание и сморкание простуженных калош, это приплясывающий дробный перестук подошв и каблуков. И в этом — снова голос весны! Ее самой еще нет, но она приближается и аукается с нами разными голосами — далекими и близкими…

Если вдуматься, то голос весны — тогда еще очень-очень далекой — мы восприняли осенью, в самом начале учебного года, когда узнали, что мы абитуриенты!

Впервые услыхали мы это слово от Лапши. Когда осенью началось ученье в седьмом — последнем! — классе, Лапша, конечно, сказал нам речь.

Начал он, как всегда:

— Уважаемые госпожи! Поздравляю вас с переходом в последний класс… — Вот тут Лапша и ввернул непонятное новое слово: — В этом учебном году вы уже — не просто воспитанницы старших классов. Вы абитуриенты!..

Дальше Лапша объяснил нам значение этого незнакомого слова. И, хотя говорил он, по своему обыкновению, тягуче и нудно, мы слушали его с интересом.

Оказалось, «абитуриент» означает «уходящий», «стоящий у выхода» — так сказать, у порога, готовый перешагнуть через этот порог, чтобы уйти.

— Окончится этот учебный год, — тянул Лапша, — вы перешагнете через порог. И для вас начнется неведомая, новая жизнь…

Дальше шли, как полагается, пожелания, предостережения и прочая, и прочая, и прочая, как пишут цари в своих манифестах.

Дальше мы, как водится, благодарно макали свечкой и благовоспитанно зудели «бзум-бзум-бзум». Ну, словом, все было так, как принято в лучшем обществе.

Но слово «абитуриенты» было произнесено, и мы его запомнили. Мы абитуриенты! Мы приближаемся к окончанию нашего учения. Мы стоим у порога, около двери, — и она вот-вот распахнется перед нами.

Правда, тогда, осенью, это было не очень «вот-вот»…

Нам предстояло еще восемь-девять месяцев ученья и выпускных экзаменов. Но сейчас, ранней весной, мы уже близки к осуществлению этой радостной мечты. Мы словно чувствуем уже в руке металлический холодок: это ручка той двери, которая должна раскрыться; нам слышится характерный звук: так впервые после долгой зимы отпирается дверь нежилой дачи; так, с легким прищелком, вырывается пробка из бутылки с лимонадом. Мы перешагнем через порог — прямо в жизнь!

Робкий голос в душе напоминает: «Еще какая она окажется, эта жизнь! Неизвестно…» Когда моешь уши, вода шлепает, журчит и переливается в ушах, звеня разными словами, — Юзефа уверяет, что это примета. Я суеверно прислушиваюсь к голосу воды. Иногда вода гремит: «Ура! Ура!» А в другие дни она посвистывает: «Неизвессс… Неизвессс…» Но чаще всего торжественно предсказывает: «Прекр-р-расно, прекрасно!» Наверное, это — самое правильное предсказание. Конечно, жизнь будет замечательная, иначе какой же в ней смысл? Нет, давайте: весна так уж весна! Она идет, она уже близко, и, конечно, она чудесная! И кому она нужна, если она не самая прекрасная из всех самых прекрасных весен!

Сегодня учитель немецкого языка Петр Александрович Изенфлям (кстати, один из лучших наших преподавателей) задает нам написать тут же, на уроке, классную работу: пересказ «своими словами» маленькой басенки из хрестоматии. Для многих учениц это — трудное дело: где их возьмешь, эти «свои слова», на чужом, немецком языке? Помочь подругам в этом тоже нелегко. Это ведь не диктовка, которую можно дать списать хотя бы слово в слово. Значит, остается одно: я пишу для двух своих соседок Зины Кричинской и Сони Павлихиной два разных пересказа, не похожих один на другой. Да еще эти пересказы должны быть очень простенькие, даже наивные, чтобы учителю не показалось подозрительно, почему это две девочки, очень слабо знающие немецкий язык, вдруг написали свободно и «затейливо».

Когда я осторожно подсовываю Зине Кричинской написанный для нее пересказ, я вдруг замечаю — без всякого удовольствия или радости, — что наша классная дама Елизавета Григорьевна Борейша (кратко «Мопся») это видит. Честное слово, видит! На секунду замираю в неприятном ожидании — сейчас Мопся нагрянет в ярости на меня и на Зину. Полетят с нас перья!.. Но Мопся отворачивает голову, как сытая кошка, и смотрит в другую сторону, словно она ничего преступного у нас и не заметила.

А ведь и я, и Зина видели, что Мопся только не захотела видеть. И это — как хотите — тоже голос весны. Конечно, это не означает, будто в Мопсиной душе зацветают фиалки. Но мы подплываем к выпускным экзаменам. Зачем Мопсе поднимать шум перед самым выпуском? Все равно сейчас уже поздно воспитывать и учить нас. Чему мы за семь лет не успели научиться, тому уже не научимся в последние один-два месяца. И Мопся — это, говорят, бывает с синявками — по мере приближения выпуска превращается из блюстительницы порядка почти в сообщницу нашу.

Наш седьмой класс очень большой, в полном смысле слова двойной класс: в нем слились воедино два отделения — первое и второе. До этого года оба отделения жили каждое своей обособленной, самостоятельной жизнью, имели каждое своих учителей (иногда разных) и своих классных дам. В последнем классе оба отделения слились в один класс, и классная дама у нас Мопся, которая до сих пор, начиная с первого класса, бессменно была классной дамой первого отделения. Ученицы бывшего первого отделения относятся к Мопсе хорошо, даже любят ее, поэтому и мы, ученицы бывшего второго отделения, принимаем ее без враждебности. Мопся как Мопся. Не злая, не придира, не имеет особенно наилюбимо-любимых любимиц. Мопся — человек, а не машина: не может она любить всех учениц своего класса одинаково. Мы понимаем и то, что тридцать учениц из бывшего первого отделения ей ближе, чем мы, тридцать остальных, из второго. Ведь она ведет их уже седьмой год, а с пансионерками она еще и живет под одной крышей. Но она и к нам относится, в общем, доброжелательно и справедливо. Ну и отлично! Многие классные дамы гораздо хуже, чем Мопся. А лучше Мопси кто? Лучше была наша милая Гренадина, но с ней сбылось пророчество Мели Норейко: «Съедят ее, бедную, помяните мое слово, съедят!» Не знаю, съели или нет, но ее перевели в женскую гимназию в Гродно. Мы провожали ее на вокзале с цветами. Она плакала, мы плакали. Она обещала нам писать, но не написала ни разу.

Словом, за вычетом Гренадины (а Гренадина ведь была исключение, можно сказать, редчайшее!), лучшей классной дамы, чем Мопся, в нашем институте как будто и нет. Но дружить с Мопсей могут, вероятно, только отдельные, единичные девочки.

Почему?

Прежде всего потому, что горизонт у Мопси уже до невозможности малю-ю-юсенький. Госпожа начальница — господин директор — господин попечитель учебного округа, и над всем и всеми высокая покровительница нашего института, Ее Императорское Высочество Великая Княгиня Мария Павловна! Всякому скучно даже называть человека, у которого каждое слово в его звании пишется с прописной буквы. А Мопся произносит это имя и звание с молитвенным придыханием и захлебыванием.

Царя и царицу Мопся боготворит. Фотография, где они сняты вместе со своими «августейшими детьми», стоит на тумбочке около Мопсиной кровати.

Когда революционеры убили министра просвещения Боголепова и министра внутренних дел Сипягина, Мопся плакала и говорила: «Ведь русские люди! Как у них рука поднялась на верных царских слуг!» Когда Льва Толстого в прошлом году отлучили от церкви, Мопся не возмутилась тем, что русское духовенство теперь всенародно с церковного амвона будет возглашать анафему величайшему русскому писателю. Нет, Мопся только крестилась мелкими крестиками и шептала: "И поделом!

Граф, а безобразничает, как мещанин…"

В общем, Мопся — человек не злой, но ограниченный (мы уже настолько марксистски сознательны, что называем это «классовой ограниченностью») и по-институтски глуповатый.

Люся Сущевская уверяет, что, если бы изобретение пороха было в свое время поручено Мопсе, человечество до сих пор стреляло бы камнями из пращи и стрелами из лука.

Вместе с тем у Мопси имеются свои очень твердые представления о чести, о порядочности, — правда, лишь о дворянской чести и дворянской порядочности, но спасибо хоть на том.

Был у нас как-то даже такой случай, когда Мопся многих из нас привела в восхищение.

Случилось это в начале нынешнего — абитуриентского — года. Однажды после окончания уроков Мопся собралась вести пансионерок на прогулку на Замковую гору. Был золотой сентябрьский день, чудесное нежаркое солнце. Настроение у Мопси было растроганное. И она предложила всем желающим из числа приходящих учениц присоединиться к этой прогулке. Мы, конечно, согласились.

Нас построили попарно и повели по улицам. Выглядело это очень внушительно. Впереди шел служитель Степа — в форменной ведомственной фуражке и «бачках-котлетках». Он был похож на «капитана Копейкина» из «Альбома гоголевских типов» художника Агина. Всякий раз, когда нам надо было переходить через улицу, Степа останавливал уличное движение — извозчики придерживали своих кляч и пропускали наше шествие. Пришли к Замковой горе. Теперь она уже не та, что в пору нашего раннего детства, когда на ней не было ни путей, ни дорожек и надо было карабкаться чуть ли не ползком. Теперь Замковую гору опоясывает спираль дорог-аллей. По бокам их много удобных, уютных скамеечек — красота!

Когда мы поднялись примерно до половины горы, мы увидели сидевшую на камнях и просто на траве компанию офицеров.

Офицеры производили странное впечатление: говорили слишком громко, преувеличенно жестикулировали, хохотали, кое-кто из них вдруг начинал петь, другие нестройно подпевали.

При всей нашей житейской неопытности нам было ясно, что офицеры, если и не вовсе пьяны, то сильно «выпивши».

Увидев издали наше шествие, офицеры проявили бурную веселость, приветливо замахали руками, даже зааплодировали. Мы в недоумении остановились. Пары, поднимавшиеся сзади, напирали на передних — ряды смешались.

— Гимназисточки! — отвесил нам поклон молодой офицер с очень красным лицом и трогательно-глупыми бараньими глазами. — Гимназисточек ведут!

— Пансион небесных ласточек! — пропел другой приятным баритоном. — И какие дусеньки-пусеньки! Блондиночки-брюнеточки-конфеточки!

Мопся остановила наше восхождение на гору и отдала какоето приказание Степе.

Очень смущенный, Степа подошел к одному из офицеров, вероятно старшему в чине, молодцевато вытянулся «во фронт»

(Степа — старый солдат) и доложил ему что-то, чего мы не расслышали.

— Как ты сказал? — переспросил офицер. — Воспитанницы?

А это что за пугало их ведет? — показал он на Мопсю.

Степа явно обеспокоился: дело грозило скандалом. От этого беспокойства и от желания, чтобы пьяный понял, Степа ответил очень громко, так, что мы услыхали его ответ:

— Госпожа классная воспитательница Елизавета Григорьевна Борейша. — И повторил по слогам: — Бо-рей-ша!

— Как? Как? Борейша? А может быть, Гейша?

В тот год все пели арии и романсы из «Гейши» — самой модной тогда оперетты.

Среди офицеров раздался хохот. Один голос запел, другие подхватили известный всем вальс из «Гейши», заменяя слово «Гейша» словом «Борейша»:

Борейша! Пой, играй, пляши!

Скрывай печаль своей души!

На миг у многих из нас мелькнула мысль: вот сейчас офицеры подлетят к нам приглашать на вальс. Мы понимали, что офицеры пьяны. Происшествие уже не казалось нам таким смешным.

Мопся неожиданно преобразилась. Никогда мы ее такой не видали. Она встала впереди нас. Она крикнула пьяным:

— Господа офицеры, мне стыдно за вас! Ваше поведение — не дворянское!..

Мопся смотрела на офицеров с презрением, гневно выпрямившись, — ну, Немезида, а не Мопся! Мы смотрели с удивлением на это преображение. Мы в первый раз в жизни увидели, что у Мопси такой строгий профиль, что ее вылинявшие от старости глаза могут метать синие искры. Наше отношение к происшествию — оно еще за несколько минут до этого казалось нам почти забавным! — резко и мгновенно изменилось. Да, Мопся права: офицеры в самом деле ведут себя отвратительно — и не потому, что поведение их «не дворянское», они попросту пьяные безобразники.

— Продолжайте свою прогулку, медам! — приказала нам Мопся. — Не бойтесь…

И мы пошли вверх, в гору. Прошли мимо притихших офицеров. Мы тоже молчали.

Пятый урок сегодня математика. Но, как и в предыдущие месяцы, урок этот начинается с заявления Мопси:

— Господин преподаватель математики Серафим Григорьевич Горохов все еще болен. Последний урок сегодня не состоится.

Как всегда, в голове пронеслась мысль: «Ох, нехорошо! Ох, неладно как!» Но только мелькнула и пропала. Мы стали собирать вещи, чтобы отправляться по домам. Мопся в сто первый раз напомнила нам, что мы взрослые барышни и она, Мопся, нам доверяет. Она, Мопся, пойдет с пансионерками обедать и уверена, что мы, взрослые барышни, самостоятельно, без нее, спустимся в вестибюль — «не топать, не шаркать ногами, не шуметь!» — и там оденемся без суеты и суматохи. Особо просит Мопся, чтобы в вестибюле мы соблюдали тишину: ведь только наш класс уходит домой, во всех остальных классах сейчас начнется пятый урок.

Мы в самом деле сегодня ведем себя в вестибюле на удивление прилично. Не галдим, не хохочем, вообще «соблюдаем благопристойность». Но делаем мы это вовсе не оттого, что хотим оправдать доверие Мопси. Нет, секрет тут иной: мы в вестибюле не одни! В темном углу стоит, видимо дожидается кого-то, незнакомый молодой человек: высокий белокурый гимназист.

Наверное, тоже из старших классов: у него почти взрослые усики. Мы, как водится, кокетничаем перед ним, ломаемся напропалую. Движемся преувеличенно-грациозно. Улыбаемся друг другу загадочно-симпатично. Ну, словом, стараемся доказать, что мы не простые человеческие существа, а прелестные феи с пальцами, перепачканными чернилами.

Только одна Меля остается верна себе: одеваясь, она «кушяет недокушянный бутерброд с ветчинкой…».

Как это ни обидно, незнакомый гимназист не обращает на нас ни малейшего внимания, словно бы нас тут и не было! Он смотрит только на старого швейцара Федотыча (Данетотыча).

Можно подумать — он влюблен в Данетотыча. Старый швейцар сидит на своем обычном месте — около двери в тамбуре подъезда, вскакивая и бросаясь открывать дверь всякий раз, как ктонибудь входит с улицы.

А незнакомый гимназист не спускает глаз со старика швейцара и входной двери с улицы, словно он именно оттуда ждет чьего-то появления.

Гимназист очень нервничает, крутит то правый, то левый свой ус, словно это дурная трава и ее надо выполоть из поля вон.

Нас осталось в вестибюле всего несколько человек: Варя, Маня с Катюшей, Люся, Стэфа Богушевич, Зина Кричинская, я и Меля, которая все никак не может «докушять» свои бутерброды.

Отчего мы медлим, не уходим? Стыдно признаться, но нам ужасно, вот прямо ужасно хочется увидеть, кого с таким нетерпением дожидается незнакомый гимназист!

Дверь с улицы открывается… Не спуская глаз с вошедшего, гимназист еле заметным движением отодвигается в тень ближайшей к нему вешалки — его уже не видно за шубами и пальто.

Но мы очень разочарованы — это пришел наш преподаватель русского языка и словесности Лапша.

Аккуратно обтерев мокрые калоши о половичок, Лапша проходит в учительскую. Под мышкой он несет стопку ученических тетрадок. Очевидно, он пришел с урока в мужской гимназии (он преподает и там) и принес тетради с классной работой или сочинением.

Проходя мимо нас, Лапша здоровается:

— Здравствуйте, госпожи!

Мы делаем ему реверанс.

Сквозь незапертую дверь учительской нам видно, как Лапша снимает с себя шубу и, достав из бокового кармана вицмундира маленький гребешок, быстро приглаживает свою жидкую шевелюру. Приосанивается и идет вверх по лестнице на свой урок.

Принесенная им стопка тетрадей остается лежать на столе в учительской.

И тут… тут происходит нечто неожиданное, совершенно невероятное! Гимназист выходит из-за скрывавших его шуб, он переглядывается со стариком Данетотычем. Тот делает еле заметный знак глазами: «Да». На цыпочках, неслышно, как подкрадывающийся леопард, гимназист одним броском оказывается в учительской. Что он там делает, мы не видим — он стоит к нам спиной, наклонив голову над столом. Через минуту-полторы он выходит из учительской, запихивая на ходу в карман пальто тетрадку. Он очень бледен, руки плохо слушаются его — дрожат. Проходя мимо нас, он прикладывает палец к губам, словно просит нас не выдавать его, не болтать о том, что мы видели. Вот он поравнялся с Данетотычем, быстро сунул ему что-то в руку… И — нет гимназиста, исчез!

Все это заняло считанные минуты. Мы стоим в полном оцепенении, не можем выговорить ни одного слова. Лишь взглянув на Мелю Норейко, мы, как по команде, начинаем хохотать. От испуга ли, от неожиданности всего происходящего Меля перестала жевать свой «недокушянный» бутерброд, челюсти ее остановились, и по обе стороны рта у нее свисают белые полоски ветчинного сала, как седые усы. Уткнувшись друг в друга, чтобы смех звучал глухо, мы хохочем не только оттого, что на Мелю в самом деле смешно смотреть, — в нашем смехе еще и разрядка после всего, что мы видели и что, конечно, нас взволновало.

Пока гимназист был в учительской и рылся в стопке тетрадей, принесенных Лапшой, мы буквально не дышали. Ведь его могли «накрыть» каждую минуту!

Теперь гимназист исчез, он уже в безопасности. И мы хохочем, глядя на Мелю, которая по-прежнему стоит, неподвижно держа во рту бутерброд, как собака.

Подойдя вплотную к Меле, Люся командует мрачным полушепотом:

— Сию минуту проглоти ветчину!

И Меля послушно глотает, едва не подавившись неразжеванным куском.

Тут уж наша смешливость усиливается до того, что мы, словно сговорившись, мчимся к выходной двери — на улицу. Там мы еще долго не можем успокоиться, хохочем все снова и снова.

Первой приходит в себя Стэфа Богушевич. Она внезапно переходит от бурной веселости к мрачному отчаянию.

— Ну, а мы? — спрашивает она, обводя нас всех взглядом.

И все мы, как оркестр, остановленный дирижером, сразу перестаем хохотать. Мало того, в каждую из нас впивается, как попавшая в цель стрела, та же мысль, которую не досказала Стэфа.

— Да… — бормочу я. — Правда… А как же мы?

Гимназист, выкравший при нас свою тетрадь с неудачной, вероятно, классной работой, конечно, совершил безобразный поступок. Никто из нас не сделал бы этого. И не оттого, что у нас «кишка тонка» для такого геройства, — нет, просто мы такое осуждаем. Мы не наябедничаем на гимназиста, мы смолчим, даже если нас спросят об этом, мы ответим, что никакого гимназиста видом не видали, слыхом не слыхали. Но такие приемы борьбы с учителями нам противны. Подсказывать — пожалуйста, списывать — сделайте одолжение, соврать для того, чтобы выручить подругу, — обязательно! Но такое… нет!

Вероятно, думаем мы, гимназист был в совершенно безвыходном положении.

Но вместе с тем мы внезапно, словно от сна проснувшись, понимаем: наше положение тоже безвыходное!

Глава двадцатая. ПЛОХО! ОЧЕНЬ ПЛОХО!

Неладно у нас с математикой, неладно! В прошлом ее преподавал у нас в пятом классе директор Николай Александрович Тупицын. Сам-то он ее знал, может быть, и прекрасно, но нам этих знаний, к сожалению, передать не умел, да и не мог — времени не было. Очень занятый своими директорскими делами, он приходил с большим опозданием, да еще и отрывали его от урока по всяким поводам: то бумаги подписать, то еще что-нибудь.

Урок начинался с того, что директор вызывал одну-двух учениц к доске — отвечать заданное. В ответы учениц директор вслушивался только в начале учебного года, когда еще не знал ничего и ни о ком, — тут он ставил отметку, даже, можно сказать, справедливую. Но в последующие ответы учениц — до самого конца года — директор уже не вслушивался и механически повторял против фамилии спрошенной ученицы ту отметку, какую сам поставил ей в первый раз. Получишь у него при первом знакомстве четверку или пятерку, так весь год и ходишь в четверочницах или пятерочницах. Как ни отвечай, отметка все равно одна и та же. Случалось даже так: ученица отвечает ему урок, а он не только не слушает, но даже мурлычет что-то под нос. Правда, иногда, когда четверочница-пятерочница, понадеявшись на «инерцию первой отметки», не подготовится к уроку и отвечает неверно, директор вдруг, словно проснувшись, обрывает ее:

— Да что вы такое несете с Дона-с моря? А еще хорошая ученица! Четверки получали!

И ставил ей тройку. Эта новая отметка тоже была вроде как навсегда: как бы ученица после этого ни старалась, с этого дня директор ставил ей одни только тройки. Он ведь в ответы не вслушивался, а лишь смотрел: какова у спрашиваемой ученицы предыдущая отметка. И повторял ее — заслуженно или незаслуженно.

Прослушав одну-двух учениц, директор почти никогда не объяснял то новое, что задавал выучить к следующему уроку.

Он только отчеркивал ногтем в чьем-либо учебнике: «от сих» и «до сих». После этого он уходил нередко еще до окончания урока.

Это было, как говорила Люся Сущевская, «преподавание с высоты птичьего полета». Мы и не извлекли из него почти ничего.

Кое-как, с грехом пополам, или, вернее, с грехом на четыре пятых, мы переползли из пятого в шестой и из шестого класса в седьмой — выпускной.

Тут началась настоящая катастрофа. С самого начала учебного года директор к преподаванию уже не вернулся: он заболел тяжело и, как оказалось, неизлечимо. Месяца полтора ждали его выздоровления, нового преподавателя пока не приглашали. В нашей институтской церкви служили молебны о выздоровлении директора, но он расхворался еще пуще и наконец умер.

Служили панихиды, нас водили «прощаться с телом». Огромный, раздувшийся труп директора в парадном мундире, со звездой, при орденах, лежал в институтской церкви на высоком постаменте, среди множества цветов (каждый из четырнадцати классов купил в складчину венок). Очень страшно было поднять глаза на то незнакомое, желтое, что было прежде лицом директора. Хор учениц пел, невидимый, на клиросе; голоса умоляли печально и нежно:

— «Святый боже, святый крепкий, святый бессмертный, помилуй нас!»

От всей этой торжественности — и, в особенности, от страшно изменившегося лица директора — маленькие плакали, а иные из старших учениц даже бились в истерике. Синявки, вытирая платками сухие глаза, говорили друг другу:

— Ангел! Он был ангел! Смотрите, как его любили дети!..

Все это было притворство и вранье. Никто его не любил, да и любить было не за что: он был не ангел, а старый человек, равнодушный ко всем и ко всему. И людям, и миру, и жизни он, наверное, тоже давно поставил отметки и больше ими не интересовался, не ожидая ничего нового или интересного.

После смерти директора преподавание математики в нашем классе повисло в воздухе. Все преподаватели не только у нас, но и в других учебных заведениях оказались уже занятыми. У всех был свой распорядок уроков — лишних учебных часов ни у кого не было. Приехавший по назначению новый директор Миртов оказался не математиком, а физиком. На нашей шее положительно затягивалась петля. Ведь целых два месяца мы не учились математике, да и раньше мало что знали о ней…


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20