Но чаще всего папе не удается вырваться в этот день даже на полчаса. Он приезжает поздно, иногда почти ночью — гости давно разошлись, — но мы с мамой всегда ждем его. Мы вскакиваем с постелей, накидываем на себя халаты и начинаем угощать папу.
Иногда от усталости он еле держится на ногах и не очень соображает, что он делает и что ест.
— Яков, не начинай с шоколада — ты выпьешь его потом.
— А я уже выпил. Думал, бульон. То-то смотрю — он какойто сладкий! И — коричневый почему-то…
— Папа, отчего ты не ешь миндальный торт? Мама положила тебе такой аппетитный кусок!
— Батюшки, я нечаянно посолил его! Страшно невкусно получилось… Я думал: котлета, а Юзефа всегда забывает посолить…
Очень часто папа не остается после этого ночевать дома — он вырвался только на полчаса и спешит к своим больным. Но всетаки он приехал, хоть на считанные минуты, и это чудесно!
— Ну до свидания! — прощается папа с нами. — Знаменитый был торт… миндальный, что ли? — говорит он, забыв, что только что посолил его. Вряд ли торт стал от этого вкуснее.
Вот как радостно я всю жизнь помню день своего рождения.
Я даже не всем рассказываю об этом — ведь у очень многих людей нет таких чудесных воспоминаний. И потому мне так странно и грустно слышать, каким бессмысленным мучительством отравлен для Тани и Мани день их рождения!
Примерно недели за две до этого дня мадам Бурдес начинает по многу раз в день в разговоре давать зловещие обещания и клятвы:
— В этом году — клянусь! — никаких дурацких праздников у меня в доме не будет!
И Жозька злобно поддакивает:
— Никаких дурацких дней рождения!
О чем же девочки пришли просить меня?
— Поговорите с мамой — пусть она позволит нам справлять день рождения!
Конечно, их отец изо всех сил старается ввести в разум свою свирепую супругу, но ему очень трудно: он должен уговорить ее не только разрешить празднование, но еще и не присутствовать на нем самой, уйти на весь вечер к родным да еще увести с собой своего любимого Жозеньку. Все это — достаточно трудное дело; неизвестно, удастся ли это бедняге Чериковеру… Его поддерживает сестра, тетя Соня, как называют ее девочки, но эту бедную родню — какую-то Чериковер! — мадам Софья не ставит ни во что. Что же тут могу поделать я?
— Мама вас очень уважает! — говорит Таня. — Она говорит — сам дядя Ромуальд сказал вам: «извиняюсь»…
Папа, видно, прав: такие люди, как мадам Бурдес и ее брат, уважают только тех, кто дает им отпор.
Сам Бурдес-Чериковер, вовсе не уверенный, конечно, в том, что Зосю удастся уговорить, втихомолку успокаивает изнервничавшихся девочек. Пусть девочки, говорит он, смело зовут гостей на 14-е, пусть приглашают своих подружек и знакомых. Он дает девочкам денег — пусть заранее закупят все для угощения. Он, их папа, обещает: вечер состоится.
Все действительно покупается и запрятывается в самых невообразимых местах: в комоде под бельем, в шкапчике, позади книг, даже под кроватью лежат тючки и пакеты из гастрономических магазинов и кондитерских. Девочки зорко, неусыпно стерегут это угощение, приготовленное для званого вечера. Они не уходят из своей комнаты одновременно: одна из них всегда остается охранять провизию от Жозьки. Сегодня, за два дня до предполагаемого торжества, девочек зовут обедать обеих одновременно. Они в растерянности заметались по своей комнате, но тут прихожу на урок я, а потом Гриша Ярчук. Бросив на нас умоляющие взгляды, девочки убегают обедать.
Не проходит и минуты, как в комнату входит Жозька. Увидев Гришу и меня, он несколько смущается. Но тут же, приободрившись, Жозька начинает подбираться к комоду.
— Пошел вон! — командует Гриша.
Жозька на миг опешил. Но тут же делает вид, будто приказание Гриши относится не к нему, Жозьке, а неизвестно к кому. Со скучающим, равнодушным лицом Жозька бродит по комнате и вдруг припадает на пол, собираясь, очевидно, юркнуть под Танину кровать.
Гриша поднимается со стула:
— Я тебе, запохаживается, сказал: пошел вон отсюда!
И, так как Жозька уже залез под кровать (там лежат пакеты из гастрономического магазина), Гриша спокойно извлекает его оттуда за ноги, встряхивает, ставит перед собой и заявляет ему:
— Я тебе сказал по-русски: «Пошел вон!» Ты, запохаживается, не понял. Я тебе скажу по-латыни: «Ваде ретро»! Понял? Ваде ретро!
И Гриша выставляет отвратительного мальчишку за дверь.
Раздается оглушительный рев:
— Ма-а-ама! Он меня-яя… Он меня-я-я…
— Золотко мое! Звездочка моя! — вопит мадам Бурдес, обнимая и целуя свое ненаглядное сокровище. — Кто тебя обидел, мой цветочек, мой единственный наследник?
И мадам с Жозькой появляются в комнате, где сидим мы с Гришей.
— Он! — ревет Жозька, показывая пальцем на Гришу. — Он сказал, что я ватерклозетро!
— Вы обозвали моего сына… — начинает мадам Бурдес, задыхаясь от ярости.
— Я его никак не обзывал! — перебивает ее Гриша с той спокойной наглостью, с какой он всегда разговаривает с мадам и с Жозькой. — Я сказал ему по-латыни: «Ваде ретро»! Это значит:
«Пошел вон»! Я имел право выгнать его отсюда: по условию я, запохаживается, обязан заниматься только с вашими дочерьми, с сыном вашим я не занимаюсь.
Мадам резко поворачивается и выходит, уводя с собой Жозьку.
А я-то как раз в этот день собираюсь ходатайствовать перед ней за девочек, чтобы она разрешила им отпраздновать день рождения! Разговор с Гришей очень затрудняет это дело, так как мадам в полном озверении. Идя к ней для разговора (после моего урока), я сильно трушу, ведь с Бурдесихой никогда не знаешь, что найдешь и где потеряешь, — никакая логика не властна над ее психопатическими мозгами…
Я решила говорить с ней просто и открыто: когда я пускаюсь в хитрости и дипломатию, получается всегда удивительно глупо и неудачно. Поэтому я уважаю английскую пословицу: «Самая лучшая политика — честность».
Когда я вхожу к мадам Софье, у нее в комнате находится и ее муж — это меня успокаивает. И совершенно неожиданно разговор начинается в самом любезном и приветливом тоне:
— А, мадмуазель Яновская! Очень приятно. Садитесь, пожалуйста… Нет, нет, не в это кресло — там лежит мой корсет… И не в это, душечка, ради бога — там наша проклятая кошка, она вотвот окотится… вот сюда, прошу вас. Сейчас я покажу вам что-то очаровательное. — И, сняв с третьего кресла перекинутое через спинку платье, она показывает его мне, держа на весу.
— Новое, сейчас из ателье! — любуется она сама. — К завтрашнему балу. Знаете, благотворительный бал в пользу сирот.
Ваша мама там будет?
— Будет. Ее пригласили продавать в киоске цветы…
— Да. Ваша мама — красавица… Меня, конечно, не пригласили. Но зато такого платья у вашей мамы не будет! Посмотрите на него, хорошенько посмотрите!
Мне не нужно особенно приглядываться, чтобы увидеть, что платье мадам Бурдес — невероятная безвкусица. Оно того цвета, который по-французски называется «цвет раздавленной земляники», и сверху донизу вышито узорами из узеньких шелковых ленточек. Такая пестрядь, что глазам больно!
— Это платье из ателье Ярошинского! — говорит мадам с гордостью. — Ваша мама, конечно, у Ярошинского не заказывает?
Про себя я думаю: мама и так красивая. Куда тебе! Но вслух я отвечаю:
— Мама говорит: заказывать платье у Ярошинского для нее не по средствам…
Эти мои слова неожиданно доставляют мадам Бурдес огромное удовольствие.
— А для меня — по средствам! — говорит она с торжеством. — Да. По средствам!
И она снова перекидывает платье через спинку кресла.
— Я повешу платье в шкаф, — говорит ее муж.
— Оставь там, где оно лежит! — командует Зося. — Я потом сама повешу егоТ
— Ты можешь забыть. Тут запачкают… Такое чудное платье!
— Оставь платье, не трогай!
Разговор у мадам со мной вышел такой мирный, такой дружелюбный, да еще я, видимо, мазнула Бурдесиху маслом, доставила ей удовольствие, дав ей возможность почувствовать свое богатство. А я-то боялась, что я не дипломат! Нет, я, оказывается, дипломат!
Момент кажется мне подходящим. И я начинаю выкладывать мадам Софье то, с чем я к ней пришла:
— Мадам Бурдес, девочки учатся хорошо, ведут себя хорошо, разрешите им отпраздновать день рождения…
— Ну, а ваши родители, — сощурившись, спрашивает мадам, — они празднуют день вашего рождения?
— Конечно, это для меня самый веселый день в году! Гости, танцы, веселье!
— А это им по средствам? — продолжает мадам каким-то «кусучим» тоном.
— Вероятно, да.
— Ну, знаете, если ваш папа может себе это позволить, значит, он богатый человек!
— Нет, — смеюсь я, — папа совсем не богатый. По вашим понятиям, он, наверное, даже бедный. Он трудится день и ночь, и то, что он зарабатывает, наверное, в сто раз меньше того, что есть у вас…
— Так почему же он позволяет себе такие расходы, если он нищий?
— А кто вам сказал, что мой папа нищий? Нищий пр — рсит милостыню, а папа работает!
Я чувствую, что порчу дело, говорю то, чего бы не надо было говорить, но нет сил, до чего меня раздражает эта злая баба!
— А почему вы вообще празднуете дни рождения? Почему?
— Ну, почему, почему… Мы — дружная семья, мы любим друг друга… Мы радуемся тому, что мы есть на свете! (Черт знает что я говорю!)
— А что он вам оставит в наследство после своей смерти, ваш добрый папа?
— Зачем вы так говорите! — вдруг сорвавшись, говорю я с сердцем. — Пусть он живет как можно дольше, мой папа! Нам ничего не нужно оставлять, мы тоже будем работать. И будем содержать наших родителей, как папа и его братья содержат своих стариков.
— Ну хорошо! — меняет вдруг разговор мадам Бурдес. — А какое вам дело до того, разрешу ли я праздновать день рождения Таньки и Маньки? Почему-вы просите об этом?
— Я люблю Таню и Маню. Они хорошие, добрые, ласковые девочки, старательные, послушные… Я их люблю.
Я чуть не сказала: «несчастные», но вовремя сдержалась.
Нет, я все-таки дипломат…
— Так… — говорит мадам неопределенно. — Ну, а Жозеньку моего вы не любите?
Ох, это коварный вопрос. Я на нем сверну себе шею…
И я отвечаю:
— Жозя — злой мальчик. (Нет, все-таки я не дипломат!)
— Ах, ах, ах! — вдруг насмешливо причитает мадам Бурдес. — Сейчас я сяду плакать: «Какое несчастье, мадмуазель Яновская не любит моего Жозеньку!»
(Ох, как испортился разговор! Дипломат я — совершенно ясно — копеечный!)
— Ничего, — произносит мадам Бурдес с угрозой, — у Жозеньки будет такое состояние, что его будут любить все!
Мне бы уж молчать, правда? Так вот нет: я как с ледяной горы на санках качусь.
— За деньги никто никого не любит! — говорю я гордо.
Неуспех моего заступничества за Таню и Маню полный. Лучше бы мне не впутываться в это дело. Не только не помогла бедным девочкам, но еще и напортила. У, дура бестолковая!
Девочки провожают меня домой, и — самое горькое! — они же меня утешают.
— Ничего, — говорит Таня, — еще не все пропало. Вдруг…
Вдруг что-нибудь случится замечательное, а?
И она, оказывается, права. Это «вдруг» в самом деле происходит. Даже не одно «вдруг», а целых два.
Мы расстались с девочками в пятницу вечером. В субботу я простудилась, и мама заставила меня просидеть весь день дома и пить горячее молоко, так что я в этот день пропустила урок у Бурдесов. А в воскресенье, в самый день рождения, девочки прибежали ко мне рано утром, сияющие, счастливые: все устроилось!
Первое «вдруг»: мадам, конечно, забыла убрать в шкаф свой роскошный туалет от Ярошинского — он остался до утра на кресле. Ночью кошка окотилась на нем четырьмя детенышками. Мадам пришла в остервенение — она собственноручно утопила котяток в ведре. Но это не спасло дорогой туалет: он был испачкан, испакощен, нестерпимо вонял кошками, затейливые узоры, вышитые ленточками, были местами отпороты, оторваны. Поехать в таком платье на бал было невозможно.
Это очень расстроило мадам Бурдес, но, конечно, одного этого было бы недостаточно для того, чтобы смягчить ее ласковое сердце. Она бушевала, щедро раздавала пощечины, ругалась — вообще была «в своем репертуаре», как пишут в газетах и афишах.
Но тут произошло второе «вдруг». В этот же день, в субботу, фрейлейн Конни, которая в последнее времся вела себя все более и более странно, окончательно сошла с ума. Она носилась по квартире в одной рубашке, то пела басом какие-то солдатские песни, то величественно говорила: «Знаете ли вы, кто я такая? Я германская императрица Констанция-Кунигунда-Розалинда, супруга императора Вильгельма Второго!» Увидев старика конторщика Майофиса, фрейлейн Конни бросилась к нему с криком: "Дядя!
Это мой дядя архиепископ Майнцский!" Бедный Майофис — архиепископ Майнцский — спрятался от нее в уборной, заперся на задвижку и не выходил. В заключение фрейлейн Конни стала буйствовать, гонялась за всеми, размахивая кочергой, как алебардой, чуть не пристукнула Жозьку!.. Наконец за ней приехали из психиатрической больницы. Так и увезли ее: в одной рубашке и с кочергой, которую она не выпускала из рук.
От этого второго «вдруг» дрогнуло даже гранитное сердце мадам Бурдес. Может быть, она смутно почувствовала, как близка она сама к такому психозу? Не знаю. Но она плакала, каялась, разрешила девочкам справлять день рождения и согласилась уехать на весь день к родным вместе с мужем и Жозькой. Правда, уезжая, она уже в передней угрожающе подняла руку и зловеще возгласила:
— Смотрите! Я вернусь не поздно — в половине двенадцатого ночи. Чтобы ни одного мерзавца-гостя я в доме не застала!
Смотрите! Ровно в половине двенадцатого ночи!
Это был чудесный день и чудесный вечер!
Сперва все мы — Таня, Маня, я, Гриша и Майофис — верный конторщик Майофис, старый друг Майофис! — бегали, делая последние покупки. Потом мы накрыли на стол, украсили его цветами. Было волшебно красиво! Майофис ходил по комнатам солидно и важно, перекладывая свой фантастический нос справа налево и обратно, как дятел, который точит клюв. У Майофиса оказался замечательный талант: цитировать стихи так некстати, что, слушая его, мы помирали со смеху. Например, войдя в столовую и увидев красоту сервированного стола, Майофис восторженно произнес:
— «Где стол был яств — там гроб стоит!» — И еще добавил: — «Домового ли хоронят? Ведьму ль замуж выдают?..»
А когда я, растрепанная, вспотевшая от хозяйственных хлопот, влетела зачем-то в гостиную, Майофис вынул из бокового карманчика белоснежный платочек, отер мне лоб и процитировал из басни Крылова:
— «С мартышки градом лился пот!»
Как уютно, как весело было без мадам Бурдес и без Жозьки!
Мы с Гришей в лепешку разбивались, чтобы гостям было приятно и весело. Для младших — подружек Мани — устраивали в гостиной игры, для старших — танцы. Сами танцевали, а Гриша даже пел, Майофис плясал со мной мазурку и так расчувствовался, что заявил мне:
— Ах, если бы вы были, ну, хотя бы на тридцать лет старше!
— Что было бы тогда?
— Я бы в вас влюбился! — ответил он с чувством, перекладывая нос справа налево.
Это признание в любви — первое в моей жизни! — я приняла с удовольствием.
— Миленький Майофис, я вас очень люблю!
— Когда вы будете постарше, — сказал Майофис, грустно улыбаясь, — вы поймете, что вы сейчас сказали одно лишнее слово…
— Какое?
— Слово «очень». Когда-нибудь вы скажете кому-то, кого вы теперь еще даже не знаете, вы скажете ему: «Я вас люблю». Просто «люблю». Без «очень». Да. А «миленький Майофис, я вас очень люблю» — знаете, что это значит? Это значит: «Дедушка Майофис, вы старый болван»…
Ровно за час до срока, назначенного хозяйкой дома, Гриша встал на стул, хлопнул в ладоши:
— Тиш-ш-ше! Слушать мою команду!
— Слушаем, слушаем! — зашумели все.
— Так вот: пора расходиться. Встать всем цепочкой — лицом к двери в переднюю. Выходить по одному в переднюю, быстро одеваться и уходить!
Гости разошлись. А мы убрали со стола и привели в порядок столовую, гостиную и зал. Не осталось никаких следов пребывания гостей. Нам дружно, весело помогали горничная и кухарка.
Они тоже от всей души наслаждались отсутствием своей ненаглядной хозяйки!
Когда мадам с мужем и Жозькой позвонили с парадного хода, мы с Гришей и Майофисом убежали по черной лестнице.
Простившись с Майофисом, мы с Гришей идем по ночной заснеженной улице. Звезд на небе, звезд! Как крупных спелых ягод под кустом в укромном лесном уголке.
— Не пялься на небо! — строго приказывает мне Гриша. — Под ноги гляди!
— Хорошо, — отвечаю я послушно. — Я на свои калоши смотрю. Можно это?
— Можно, — серьезно разрешает Гриша.
— Благодарствуйте, дяденька! — говорю я тонким голоском и делаю книксен.
И мы смеемся — в который раз за этот веселый день!
— Эх… — вдруг говорит Гриша с сожалением. — Была бы ты постарше!..
— И что тогда? — интересуюсь я. — Ты бы в меня влюбился?
— А ты откуда это знаешь? — страшно удивляется Гриша.
— Мне это сегодня уже говорили! — отвечаю я с гордостью.
Глава семнадцатая. НОВЫЙ ВЕК
1 января 1901 года началось новое столетие — XX век.
Это — важное историческое событие. И, конечно, наш Лапша в первый свой урок после рождественских каникул произнес по этому случаю очередную речь.
По его словам, новый век начинается «при самых лучезарных предзнаменованиях». Это будет счастливый век, золотой век!
(Здесь жиденький тенорок Лапши задребезжал, как треснувший колокольчик.)
Начало века, говорит Лапша, ознаменовалось следующими важнейшими событиями:
Его святейшество римский папа Лев XIII, превозмогая старость и болезнь, освятил начало века личным участием в богослужении…
Его величество германский кайзер Вильгельм II произнес речь перед офицерами своей армии…
В Париже, в Елисейском дворце, Его эминенция папский нунций принес президенту Французской республики свои поздравления с началом нового века, в ответ на что президент, господин Эмиль Лубэ, произнес речь.
Люся Сущевская бросает мне на парту записку:
Ур-р-ра! Все великие люди говорят речи по случаю нового века! И кайзер, и президент, и римский папа, и папский нунций!
Сейчас произнесу речь и я!
— К сожалению, — Лапша делает печальное лицо, — мир понес в эти дни невознаградимую утрату. Скончалась, тихо отойдя в вечность, английская королева Виктория. Она была ангелом мира, распростершим крылья над всеми странами. Последние дни королевы Виктории были омрачены войной Англии с бурами.
Скорбь об этом кровопролитии подточила миролюбивое сердце королевы…
В общем, «сладко пел душа-Лапша». Мы были в восторге: речь заняла почти половину урока.
Я думала, что Люся в своей записке шутит. Неужели она в самом деле будет говорить речь? Вдруг, смотрю, она встает и просит разрешения сказать несколько слов… Я обмерла. На Люську иногда находит шальной стих — она может разыграть целый спектакль.
Был случай — учитель истории Громаденко объяснял нам новый урок, после чего Люся вот этак же встала и спросила:
— Борис Семенович, вот вы сказали: «после смерти Петра Великого», а ведь он же еще не умер. Он умрет только на 138-й странице, а мы пока проходим 126-ю…
У Люси было при этом искренне-идиотское лицо (первоклассная актриса!), никто не мог бы заподозрить, что она просто дурачится и дурачит учителя.
Я до смерти боялась, что Люся и сейчас «отваляет» что-нибудь в этом же роде. Но нет! Она сказала несколько прочувствованных слов — так мило, так скромно краснея и опустив озорные глаза цвета темного орехового пряника, что на нее было приятно смотреть.
А потом прислала мне новую записку:
Ну, чем я хуже, чем римский папа, кайзер и панский пупций?
Дома, за обедом, я рассказываю о речи Лапши. Папа недовольно хмыкает:
— Манилов он, ваш Лапша! Прекраснодушный Манилов…
— Почему?
— Да потому, что новый век вряд ли будет спокойным и мирным. Слишком воинственное наследие оставил ему ушедший девятнадцатый век. Ведь одна только Англия, за одно только правление королевы Виктории — этого «ангела мира», как называет ее ваш Лапша! — вела целых сорок войн! Из них лишь Крымская война протекала в Европе, остальные тридцать девять войн были хищнические нападения Англии на далекие страны. Англичане порабощали туземцев, грабили их, отнимали все богатства этих стран: нефть, уголь, металлы, драгоценные камни…
— А война с бурами, папа?
— Вот это как раз очень верно определяет твой ученик — наборщик Шнир: «Вор у вора дубинку украсть хочет!» Буры — это европейские, голландские переселенцы. В Южной Африке они появились давно. Жителей тамошних, чернокожих кафров, они превратили почти в рабов, заставили их добывать алмазы в копях. Для того чтобы кафры не крали алмазов, их заставляют работать совершенно голыми да еще заковывают им руки в особые металлические перчатки без пальцев! И все-таки не устерегли буры этого богатства! Запах жареного — сокровищ алмазных копей — дошел до ноздрей главного хищника — Англии! И вот уже два года англичане воюют с бурами, и несчастно воюют: ни одной настоящей победы не одержали!
— Ни одной! — злорадно подтверждает дедушка. — Англичане — чтоб они пропали! — они ведь как воюют? Налетят нахрапом на какой-нибудь черный народ: у англичан пушки и ружья, а у черных — луки и стрелы. Выстрелят англичане несколько раз — и готово: завоевали. Ну, а с бурами этот номер не сплясал! Один только раз за все два года англичане захватили у буров какой-то город. Что тут было! В Лондоне от радости пели и плясали, в церквах служили! А назавтра буры отняли свой город обратно. Половина англичан сдалась в плен, остальные разбежались, как зайцы… Вояки!
— Смотри ты! — говорю я с удивлением. — Дедушка желает победы бурам.
— Кто желает? Я желаю? Ни боже мой! Я одного желаю: чтобы эти черные — кафры или как их там называют, — чтобы они послали ко всем чертям и англичан и буров! Чтобы они сами распоряжались на своей земле!.. Но чтобы все-таки — до тех пор пока это случится — буры еще хоть разок-другой всыпали англичанам по первое число! Вот чего я желаю…
Пока дедушка объясняет мне это, папа принес из своего кабинета сумку с инструментами и свою меховую шапку (мама всегда кладет ее на папин письменный стол, чтобы она была у него под рукой, а то он будет искать ее целый час по всему дому!) и собрался уезжать к больным. Но в эту минуту Юзефа положила на стол только что полученную столичную газету. И папа, держа в одной руке сумку с инструментами, зажав под мышкой свою шапку, «на минуточку нырнул в газету» и, конечно, забыл обо всем на свете.
— Яков, — осторожно напоминает мама, — ты же собирался куда-то…
— М-м-м… — бормочет папа. — Нет, спасибо, я поел, больше не наливай… — Папе, очевидно, кажется, что мама предлагает ему еще супу, или компоту, или чаю. И вдруг он кричит во весь голос: — Нет! Нет, это черт, черт… черт знает что такое! — И папа с сердцем швыряет на стол свою многострадальную шапку.
Все мы смотрим на папу — не с удивлением, нет — скорее с ожиданием: хотим знать причину папиного вулканического извержения. Что такое возмутительное попалось ему в газете?
Но папа так рассержен, что не сразу может рассказать нам об этом связно.
— Они доведут! Уже довели!.. А твой прекраснодушный Лапша умиляется: «Новый век начинается при лучезарных предзнаменованиях!» А чтоб он пропал, дурак!.. Ты читал, папаша?
— Читал… — мрачно подает голос дедушка.
— Ведь катастрофа! — объясняет папа маме и мне. (Мы стоим с глупейшими лицами, мы не понимаем, о чем разговор.) — Голодают уже тридцать губерний, треть России. Голодный тиф косит целые уезды! Люди едят траву, древесную кору! А правительство (эти милстисдари мои!) вот, вот, вот! — тычет папа пальцем в газету. — Вот он, опять новый циркуляр… Правительство боится только одного: как бы кто не помог голодающим.
Немного остынув, папа рассказывает более связно:
— В России голод усиливается с каждым годом. Но ведь нет такого бедствия, которому нельзя было бы помочь. Если есть желание помочь. А наше правительство — вот именно, именно! — не хочет помочь голодающим и не хочет, чтобы кто бы то ни было другой помогал им. Вот ведь мерзость какая! Газетам даже запрещено писать о голоде, самое слово «голод» запрещено: вместо него приказано говорить и писать «недород», это звучит не так грубо!
— А почему, — спрашивает мама, — почему надо ждать, чтобы правительство разрешило помогать голодающим? Надо всем вместе взяться и помогать, вот и все!
— Так, так, так!.. — иронически отзывается папа. — Интересно, очень даже интересно, как это ты будешь помогать, если это запрещено! Ага, ага! Земствам запрещено, Пироговскому обществу врачей запрещено, Вольно-экономическому обществу запрещено! Никому нельзя!
— А кому же можно?
— Во главе борьбы с голодом стоят губернаторы со всей ордой чиновников. В их руках теперь все дело помощи голодающим… А это, — тут папа снова взрывается, — это самые подлые и самые воровские руки! Львиная часть того, что жертвуют во всей России для помощи голодающим, львиная часть прилипает к рукам царских чиновников!..
Папа еще долго бушевал бы, но ему надо к больному.
В ближайшие затем дни происходит событие — можно сказать, семейного характера — в жизни Ивана Константиновича и Лени, а через них — и в жизни нашей семьи: уезжает Шарафут!
Срок его солдатской службы кончился уже давно, но до сих пор он все не уезжал: уж очень прилепился сердцем к Ивану Константиновичу и к Лене. Да и для них он близкий человек! Теперь он наконец возвращается на родину. «Мензелинскам уездам Уфимскам губерням», — как он называет.
Всем нам жалко расставаться с Шарафутом. Все его любят, привыкли считать его членом семьи Ивана Константиновича Рогова.
Сам Шарафут переживает свой отъезд двойственно. Он и радуется и печалится. То и другое выражается у него трогательнонепосредственно. Конечно, он счастлив, что едет домой. Столько лет он там не был, а в последнее время ему что-то и писем оттуда не шлют. Наверное, ждут его со дня на день домой. Но очень горько Шарафуту расставаться с Иваном Константиновичем и Леней.
Все эти разнообразные чувства выражаются в разговоре Шарафута с Иваном Константиновичем. Шарафут произносит при этом одно только слово, но выговаривает он его на редкость разнообразно и выразительно.
— Вот ты и уезжаешь, Шарафут! — говорит Иван Константинович.
— Ага… — подтверждает Шарафут и вздыхает.
— Домой поедешь. Рад?
— Ага! — кивает Шарафут, сверкая зубами в широкой улыбке.
— Мать-то обрадуется?
— Ага… — Шарафут произносит это мечтательно. Он давно не видал матери и, наверное, как все люди, вспоминает о ней светло, нежно.
— И отец обрадуется, и братья, и сестры!
— Ага! Ага!
— Женишься, поди? А, Шарафут?
— Ага… — Шарафут отвечает не сразу, с улыбкой смущения, отвернув лицо и не глядя на Ивана Константиновича. — Ага… — повторяет он еле слышно и сконфуженно смотрит в пол.
Конечно, он женится! Все люди женятся. Чем он хуже других? У него будет жена, дети — все, как у людей.
— Ну и нас смотри не забывай, Шарафут.
— Ага… — Шарафут беспомощно приоткрывает рот и огорченно качает головой.
Но тут — словно прорвало плотину! — Шарафут выливает в целой куче слов свою печаль и тревогу:
— Ох, вашам благородьям. Я уехала — ты голоднам сидела!
Новам денщикам тибе лапшам кормила…
Мысль о том, как плохо будет Ивану Константиновичу с «новам денщикам», очень угнетает Шарафута. Как будет жить Иван Константинович без своего Шарафута? «Ай-яй-яй, дермам делам. Казань горит!» Ведь новый денщик не знает, что Иван Константинович не любит лапши. Откуда ему это знать? И что на ночной столик надо ставить вечером стакан холодного чаю, и что пуговицы к мундиру и кителю должны быть пришиты «намертво»…
Новый денщик будет еще, чего доброго, обижать зверей Ивана Константиновича: попугая Сингапура, мопса Барыню, кота Папашу, золотых и прочих рыбок, жаб, саламандр, черепах.
Разве новый денщик упомнит, каких зверей и какой пищей кормить надо? Даст червяка — мопсу, котлету рыбкам, муравьиные яйца попугаю — и готово: подохнут все.
В последние дни перед отъездом Шарафут стирает, утюжит, крахмалит белье Ивана Константиновича и Лени, вощит полы, натирает мебель, чистит все металлические предметы в доме — дверные ручки, печные листы, кастрюли, самовары — до солнечного блеска.
Пусть «ихням благородьям» и «Леням» как можно дольше помнят Шарафута!
Уезжает Шарафут в самом затрапезном своем виде: в ветхой солдатской шинельке, старой круглой фуражке блином, в латаных-перелатаных сапогах. Но он возвращается в родную деревню, как богатая невеста: с приданым. Под мышкой у него, в деревянном сундучке — бесценные сокровища! Новые брюки, парадная, ни разу не надеванная гимнастерка из чертовой кожи и новенькие сапоги — это подарок Ивана Константиновича. В кармане гимнастерки завернутая в несколько рядов папиросной бумаги цепочка для часов.
Часов у него нет, но это неважно: была бы цепочка, а часы когда-нибудь придут. И ведь кто видит, есть у тебя в кармане часы или нету их. А цепочка висит на виду, ее приметит всякий.
Цепочка из неизвестного металла. Шарафут ее купил накануне отъезда и натер мелом ярче золота.
— — Чепка! — показал он Лене и от восхищения даже не сразу закрыл рот. — Видал?
Последние дни перед отъездом Шарафут провел в непрерывных переходах от радости к печали. Но все это — и смех, и слезы, и надежды, и грусть — было как летний дождик: быстро налетающий и скоро высыхающий.
За пазухой вместе с паспортом и несколькими серебряными рублями Шарафут увез десять конвертов с наклеенной на каждый семикопеечной маркой и написанным рукой Лени адресом Ивана Константиновича. В каждый конверт вложен чистый листок бумаги. На этих листках Шарафут будет иногда писать письма, состоящие из одного-двух слов (больше он не выдюжит):