Проза и эссе (основное собрание)
ModernLib.Net / Отечественная проза / Бродский Иосиф / Проза и эссе (основное собрание) - Чтение
(стр. 52)
Автор:
|
Бродский Иосиф |
Жанр:
|
Отечественная проза |
-
Читать книгу полностью
(2,00 Мб)
- Скачать в формате fb2
(681 Кб)
- Скачать в формате doc
(695 Кб)
- Скачать в формате txt
(678 Кб)
- Скачать в формате html
(682 Кб)
- Страницы:
1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38, 39, 40, 41, 42, 43, 44, 45, 46, 47, 48, 49, 50, 51, 52, 53, 54, 55, 56
|
|
А может быть, неодушевленное кажется таковым только на взгляд конечного? И если действительно не существует различия, кроме нескольких до сих пор не раскрытых тайн, то, когда они будут раскрыты, где все мы будем обретаться? Смогли бы мы переходить из бесконечного в конечное и обратно, если б у нас был выбор? Каковы были бы средства передвижения между этими двумя бытованиями? Может быть, инъекция? И когда мы утратим различие между конечным и бесконечным, не все ли нам будет равно, где мы? Не станет ли это по меньшей мере концом науки, не говоря уже о религии? "Вы подпали под влияние Витгенштейна?" -- спрашивает читатель. Признание солипсистской природы человеческого исследования не должно, конечно, привести к запретительному закону, ограничивающему область этого исследования. Он не будет действовать: ни один закон, зиждущийся на признании человеческих недостатков, не работает. Более того, каждый законодатель, особенно непризнанный, должен, в свою очередь, постояно сознавать столь же солипсистскую природу самого закона, который он пытается протолкнуть. Тем не менее было бы благоразумно и плодотворно признать, что все наши соображения о внешнем мире, включая идеи о его происхождении, -- всего лишь отражение или, лучше, выражение нашего физического "я". Ибо то, что составляет открытие или, шире, истину, как таковую, есть наше признание ее. Сталкиваясь с наблюдением или выводом, подкрепленным очевидностью, мы восклицаем: "Да, это истинно!". Другими словами, мы признаем предложенное к нашему рассмотрению нашим собственным. Признание в конечном счете есть отождествление реальности внутри нас с внешней реальностью: допуск последней в первую. Однако, чтобы быть допущенным во внутреннюю святая святых (скажем, разум), гость должен обладать по крайней мере некоторыми структурными характеристиками, сходными с характеристиками хозяина. Именно это, конечно, объясняет значительный успех всевозможных микрокосмических исследований, поскольку все эти клетки и частицы приятно вторят нашему самоуважению. Однако отбросим ложную скромность: когда благодарный гость в конце концов платит взаимностью, приглашая своего любезного хозяина к себе, последний часто чувствует себя вполне уютно в этих теоретически чуждых краях, а иногда даже извлекает пользу от пребывания в деревне прикладных наук, выходя оттуда то с банкой пенициллина, то с баком одолевающего гравитацию топлива. Другими словами, чтобы признать что бы то ни было, вы должны иметь что-то, с помощью чего вы можете это признать, что-то, что осуществляет признание. Орудие, которое, как мы полагаем, производит всю эту штуку с признанием от нашего имени, -- наш мозг. Однако мозг -- не автономная единица: он действует только совместно с остальной частью нашей физиологической системы. Более того, мы вполне сознаем способность нашего мозга не только усваивать понятия относительно внешнего мира, но и генерировать их; мы также сознаем относительную зависимость этой способности от, скажем, наших моторных или метаболических функций. Этого достаточно, чтобы заподозрить определенное соответствие между исследователем и предметом исследования, а подозрение часто рождает истину. Этого в любом случае достаточно, чтобы навести на мысль о заметном сходстве между предметом открытия и собственным клеточным составом открывателя. Последнее, конечно, не лишено оснований хотя бы потому, что мы плоть от плоти этого мира, по крайней мере согласно допущению нашей же эволюционной теории. Тогда неудивительно, что мы способны открыть или понять некоторые истины об этом мире. Настолько неудивительно, что "открытие" кажется просто неправильным употреблением слова, равно как и "признание", "допущение", "идентификация" и т. д. Приходит в голову, что то, что мы обычно объявляем открытием, -- всего лишь проекция того, что у нас внутри, на внешний мир. Что физическая реальность мира, или природы, или как его там назвать, -- всего лишь экран или, если вам нравится, стенка -- с нашими собственными структурными императивами и неправильностями, написанными крупно или мелко на них. Что внешний мир -- школьная доска или резонатор для наших идей и представлений о нашей собственной, в большой степени непостижимой ткани. Что в конечном счете человеческое существо не столько получает знания снаружи, сколько выделяет их изнутри. Что человеческое исследование -система замкнутой цепи, в которую не могут вторгнуться ни какое-либо Высшее Существо, ни иная разумная система. Если б они могли, они не были б так желанны, хотя бы потому, что Оно или она стали бы одним из нас, а нас и так хватает. Им лучше оставаться в области вероятного, в сфере случайного. Кроме того, как сказал один из них: "Царство Мое не от мира сего". Сколь скандальна ни была бы репутация вероятности, она не забросит ни одного из них к нам, потому что вероятность не самоубийца. Обитая в наших умах, за отсутствием лучших мест, она, безусловно, не станет стремиться разрушить свое единственное обиталище. И если мы действительно являемся аудиторией для бесконечности, вероятность, несомненно, сделает все возможное, чтобы представить бесконечность в виде нравственной перспективы, особенно в расчете на то, что в конце концов мы в нее войдем. С этой целью она даже может преподнести мессию, поскольку, когда мы предоставлены сами себе, нам туго приходится с этикой даже нашего, явно ограниченного существования. По прихоти случая мессия этот может принять любое обличье, и не обязательно человеческое. Он может, к примеру, явиться в виде некоей научной идеи, в форме некоего микробиологического открытия, основывающего спасение индивидуума на универсальной цепной реакции, которая потребовала бы сохранности всех для достижения вечности одним и наоборот. Бывали и более странные вещи. В любом случае, что бы ни делало жизнь сохранней или придавало ей надежду на продление, этому следует приписать сверхъестественное происхождение, поскольку природа недружелюбна и не вселяет надежд. С другой стороны, если выбирать между наукой и верой, то мы в выигрыше с наукой, поскольку верования оказались слишком разобщающими. Я хочу сказать, что новый мессия, если он действительно придет, вероятно, будет знать несколько больше о ядерной физике или микробиологии -и особенно о вирусологии, -- чем мы сегодня. Это знание, конечно, будет полезней для нас здесь, нежели в вечной жизни, но в данный момент мы могли бы довольствоваться меньшим. В сущности, это могло бы стать хорошей проверкой для вероятности или -уже -- для случайности, поскольку линейная система причин и следствий ведет нас прямо к вымиранию. Давайте посмотрим, действительно ли случайность -независимое понятие. Давайте посмотрим, является ли оно чем-то большим, чем просто встречей с кинозвездой в захолустном баре или выигрышем в лотерею. Конечно, это зависит от суммы выигрыша: большой выигрыш иногда подобен личному спасению. "Вы под влиянием Витгенштейна", -- упорствует читатель. "Нет, не Витгенштейна, -- отвечаю я. -- Всего лишь Франкенштейна". Конец примечания. III Итак, если мы часть природного мира (как подсказывает наш клеточный состав), если одушевленное есть один из видов неодушевленного, тогда случайность, присущая создателю, присуща и веществу. Возможно, вебстеровское "способность творить" -- не более (или не менее) чем попытка вещества выразить себя. Поскольку создатель (а с ним и весь человеческий вид) есть бесконечно малая крупица вещества, попытки последнего выразить себя должны быть малочисленны и редки. Их редкость пропорциональна наличию адекватных глашатаев, чья адекватность, то есть готовность воспринять нечеловеческую истину, известна в нашем языке под именем гения. Их редкость, таким образом, -- мать случайности. Я полагаю, что материя начинает выражать себя через человеческую науку или искусство, по-видимому, только под некоторым нажимом. Это может звучать как антропоморфная фантазия, но наш клеточный состав дает нам право на такое допущение. Усталость материи, ее износ или перенасыщенность временем среди массы других более или менее постижимых процессов являются тем, что резче выявляет случайность и что регистрируется лабораторными приборами или не менее чутким пером лирического поэта. В обоих случаях вы получаете, что называется, эффект расходящихся волн. В этом смысле способность создавать -- пассивная способность: реакция песчинки на горизонт. Ибо именно ощущением открытого горизонта действует на нас произведение искусства или научное открытие, да? Все, что на это не тянет, можно рассматривать не как уникальное, а как знакомое. Способность создавать, другими словами, зависит от горизонта, а не от нашей решимости, честолюбия или подготовки. Поэтому анализировать эту способность исходя только из себя -- ошибочно и не слишком плодотворно. "Творческие способности" -- это то, что огромный берег замечает, когда песчинка уносится океаном. Если это звучит слишком трагично или слишком пышно для вас, то, значит, вы просто далеко в дюнах. Представление об удаче или везении художника или ученого отражает, по существу, его близость к воде или, если угодно, к материи. В принципе, к ней можно приблизиться усилием воли, хотя на деле это случается почти всегда непреднамеренно. Никакое количество исследований или поглощенных кофеина, калорий, алкоголя или табака не может поместить эту песчинку достаточно близко к волнам. Все это зависит от самих волн, то есть от собственного расписания материи, которое одно ответственно за размывание своего так называемого берега. Отсюда вся эта болтовня о божественном вмешательстве, научных прорывах и так далее. Чьих прорывах? Если поэзия несколько удачливее в этом контексте, то лишь потому, что язык есть, так сказать, первая линия информации неодушевленного о себе, предоставленная одушевленному. Или, если несколько снять полемичность тона, язык есть разведенная форма материи. Создавая из него гармонию или даже дисгармонию, поэт, в общем-то бессознательно, перебирается в область чистой материи -- или, если угодно, чистого времени -- быстрее, чем это возможно при любом другом роде деятельности. Стихотворение -- и прежде всего стихотворение с повторяющимся рисунком строфы -- почти неизбежно развивает центробежную силу, чей все расширяющийся радиус выносит поэта далеко за его первоначальный пункт назначения. Именно эта непредсказуемость места прибытия, так же как и, возможно, последующая благодарность, заставляет поэта рассматривать свою способность "создавать" как способность пассивную. Безбрежность того, что лежит впереди, исключает возможность любого другого отношения к своему регулярному или нерегулярному занятию; и, несомненно, исключает понятие творческих способностей. Не существует творческих способностей перед лицом того, что вселяет ужас. январь 1995 * Перевод с английского Е. Касаткиной ----------------- Памяти Стивена Спендера I Через двадцать три года диалог с иммиграционным служащим в аэропорту Хитроу предельно краток. "Деловая или увеселительная?" "Как вы назовете похороны?" Он пропускает меня, махнув рукой. II Двадцать три года назад его предшественник разбирался со мной около двух часов. В сущности, то была моя вина. Только что покинув Россию, я направлялся через Лондон в Соединенные Штаты с приглашением на поэтический фестиваль. Паспорт заменяла мне транзитная виза в огромном коричневом конверте, выданная американским консульством в Вене. Кроме естественного беспокойства, ожидание было для меня крайне неприятным из-за Уистана Одена, с которым я прилетел из Вены в одном самолете. Пока таможенники изучали коричневый конверт, я видел, как он ходил взад-вперед за барьером в состоянии нарастающего раздражения и даже пытался заговаривать то с одним из них, то с другим, нарываясь на замечания. Он знал, что в Лондоне у меня никого нет, и не мог оставить меня одного. Я чувствовал себя ужасно хотя бы уже потому, что он был вдвое старше меня. Когда, наконец, мы вышли в зал, нас встретила потрясающе красивая дама, высокая и, право же, с королевской осанкой. Она расцеловала Уистана и представилась: "Наташа. Надеюсь, вы не откажетесь у нас остановиться. Уистан тоже будет жить у нас". И когда я забормотал что-то, путаясь в грамматике, вмешался Оден: "Это жена Стивена Спендера. Говорите "да". Они приготовили вам комнату". Затем мы ехали в машине. Наташа Спендер -- за рулем. Очевидно, они все обдумали, возможно, обсудили по телефону, -- несмотря на то, что я был для них чужим человеком: Уистан едва знал меня, а Спендеры еще того меньше. И все-таки... Лондонские предместья проносились за окном автомобиля, а я пытался читать вывески. Чаще других встречалась Bed and Breakfast ("постель и завтрак"). Я понимал отдельные слова, но, к своей выгоде, ввиду отсутствия глагола, не мог уловить их смысл. III Чуть позднее, вечером, когда втроем мы сидели за ужином, я старался объяснить Наташе (все время дивясь несоответствию ее прекрасных черт русскому имени, звучащему по-домашнему), что я не такой уж для них чужой. В России в моем распоряжении было несколько предметов из этого дома, привезенных мне Ахматовой из Англии, где она получила докторскую мантию в Оксфорде в 65-м году. То были две пластинки ("Дидона и Эней" Персела и Ричард Бёртон, читающий английских поэтов) и похожий на трехцветный флаг шарф какого-то колледжа. Их, как она сказала, передал для меня необыкновенно привлекательный английский поэт по имени Стивен Спендер. "Да, -- подтвердила Наташа, -- она много говорила о вас. Вы были в тюрьме, и мы ужасно беспокоились, что вы замерзнете. Вот почему -- шарф". Тут позвонили в дверь -- и она пошла открывать. Меж тем я говорил с Уистаном, правильнее сказать, слушал его, поскольку мое знание грамматики оставляло мне не много инициативы. Хотя я и перевел кое-что с английского (в основном, елизаветинцев, а также какие-то современные американские стихи и несколько пьес), мои разговорные навыки в то время были минимальны. Говорил я примерно так: "содрогание суши" вместо "землетрясение". Кроме того, речь Уистана из-за ее невероятной скорости и поистине трансатлантической оснастки требовала от меня значительного напряжения. Когда я совсем потерял ее смысл, в комнату вошел долговязый, слегка сутулый седовласый господин с мягкой, словно извиняющейся улыбкой. Даже по своей гостиной он передвигался, скорее, с осторожностью новичка, чем с уверенностью хозяина. "Привет, Уистан", -- сказал он, и затем поздоровался со мной. Не помню самих слов, но я был заворожен красотой их выговора. Казалось, будто все благородство, изящество, благовоспитанность и невозмутимость английской речи внезапно наполнили комнату. Словно зазвучали все струны инструмента. Для меня, с моим тогда нетренированным слухом, эффект был ошеломительным. Казалось, он был вызван сутулостью самого инструмента: вы чувствовали себя не слушателем музыки, а ее сообщником. Я посмотрел на присутствующих: никто не выразил удивления. Но сообщники никогда и не удивляются. IV Позднее, тем же вечером, Стивен Спендер, ибо это был он, отправился со мной в телестудию Би-Би-Си на выступление в прямом эфире для вечерних новостей. Двадцать три года назад появление в Лондоне кого-нибудь в моем положении еще считалось событием. Все вместе заняло два часа, включая поездку на такси туда и обратно. За эти два часа и в особенности в такси чары немного развеялись, поскольку говорили мы о практических вещах: о телеинтервью, о поэтическом фестивале, начинавшемся завтра, о моем пребывании в Англии. Вдруг разговор стал совсем простым: два человека обсуждали более или менее осязаемую материю. Я ощутил странное удобство в присутствии этого голубоглазого седого старика ростом под шесть футов, которого никогда дотоле не знал, и недоумевал, почему? Скорее всего, это чувство защищенности внушали мне его высокий рост и возраст, а также оксфордские манеры. А кроме того, в его мягкой неуверенности, граничившей с неловкостью и сопровождавшейся виноватой улыбкой, проступало что-то вроде понимания эфемерности и легкой абсурдности всего окружающего. Я сам не чужд этому чувству, поскольку оно -- производное не вашего телосложения или темперамента, но вашего призвания. Одни обнаруживают это понимание больше, другие меньше. Есть такие, что вообще неспособны его скрыть. Судя по всему, и он и я принадлежали к последней категории. V В этом я склонен усмотреть основную причину нашей труднообъяснимой двадцатитрехлетней дружбы. Были и другие; некоторые из них я здесь назову. И все-таки, прежде чем продолжить, должен сказать, что если все нижеследующее выглядит слишком уж похожим на мемуары с моим чрезмерным присутствием в них, то происходит это потому, что считаю невозможным, по крайней мере сейчас, говорить о Стивене Спендере в прошедшем времени. Не собираюсь затевать солипсические игры, отрицая очевидное, -- что его больше нет. Возможно, для меня это было бы не сложно, поскольку все эти двадцать три года мы виделись не часто и не более пяти дней подряд. Но то, что я думаю и делаю, переплелось в моем уме с жизнью и стихами его и Уистана Одена, так что в настоящее время воспоминания кажутся более уместными, чем попытка осознать свои чувства. Жить -- то же, что цитировать, и когда вы что-то выучили наизусть, это принадлежит вам не меньше, чем автору. VI Несколько последующих дней я находился под их кровом, Спендеры и Уистан нянчились со мной самым мелочным образом от завтрака до ужина и ночной пижамы. Однажды Уистан пытался научить меня пользоваться английскими телефонными автоматами и был встревожен моей тупостью. Стивен попробовал объяснить мне схему лондонского метрополитена, но кончилось тем, что Наташа повсюду возила меня в своем автомобиле. Мы обедали в Cafe' Royal, где некогда завязался их роман во время бомбардировок Лондона,-- они забегали сюда перекусить в перерывах между налетами, пока официанты убирали осколки оконных стекол. ("Немцы бомбили нас, а мы спрашивали себя, когда к ним присоединятся русские самолеты. В 1940-м мы ждали русских бомбардировщиков со дня на день".) Иногда мы обедали с Соней Оруэлл. ("1984" -- не роман, -объявлял Уистан, -- это исследование".) Еще был ужин в Гаррик-клубе с Сирилом Конноли, чью книгу "Враги обещания" я читал всего несколько лет назад, и Энгусом Уилсоном, о котором ничего не слышал. Первый, седой и расплывшийся, был похож на русского; второй, в розовой рубашке, напоминал тропическую птицу. Разговор был мне непонятен, и я довольствовался наблюдением. Такое со мной случалось тогда нередко, и чувствовал я себя иногда весьма неловко. Я объяснил это Стивену, но он, очевидно, верил в интуицию больше, чем в анализ. Как-то вечером они с Наташей взяли меня на званый ужин к епископу, где-то в южном Лондоне. Святой отец оказался, пожалуй, слишком разговорчивым, чтобы не сказать болтливым, слишком лиловым, чтобы не сказать фиолетовым, на мой неопытный взгляд. Тем не менее, еда была превосходной, как и вино, а на его табунок миловидных жеребцов, прислуживавших за столом, любо было посмотреть. После трапезы дамы удалились в соседнюю комнату, а джентльмены отдали должное портвейну и сигарам. Я оказался сидящим напротив Ч. П. Сноу, который принялся расхваливать достоинства и реализм прозы Шолохова. Мне потребовалось около десяти минут, чтобы произнести, прибегнув к подходящим словам из словаря ненормативной лексики Партриджа (дома в России в моем распоряжении был только первый том), подобающий ответ. Мистер Сноу и впрямь побелел как снег; Стивен громко рассмеялся. На самом деле я метил не столько в розоватого беллетриста, сколько в фиолетового хозяина, чья лакированная туфля прижималась под столом к моему честному башмаку. Я пытался рассказать об этом Стивену в машине, на обратном пути, но он только посмеивался. Было около полуночи. Когда мы въехали на Вестминстерский мост, он посмотрел в боковое стекло и сказал: "Они все еще заседают". И мне: "Вы не устали?" Я ответил: "Нет". -- "Тогда зайдем". Наташа остановила машину, мы вышли и подошли к зданию парламента. Поднялись по лестнице, вошли в большой зал и оказались перед скамьями в галерее. То была, по-видимому, палата общин, где в тот момент разгорались какие-то налоговые прения. Государственные мужи более или менее одинакового роста и телосложения поднимались, произносили пылкие тирады и усаживались, чтобы вскоре подняться вновь. Стивен пытался шепотом объяснить мне смысл происходящего; и все-таки оно оставалось для меня почти непроницаемой, загадочной пантомимой. Некоторое время я сидел, рассматривая балки и витражи. То был я, лицом к лицу с заветным идеалом моей юности, и близость эта казалась мне ослепительной. Беззвучный смех сотрясал меня. Внезапно открылось несоответствие между моей духовной и физической реальностью: пока последняя восседала на зеленом кожаном сиденье в самом сердце Вестминстера, первая, так сказать, волочила ноги где-то за Уральским хребтом. Прощай, раздвоение, -- подумал я и посмотрел на Стивена. Его доверие интуиции мне пригодилось. VII Международный поэтический фестиваль был большим, несколько беспорядочным мероприятием, проходившим на правом берегу Темзы в Куин-Элизабет-холле. Мало что на свете отвратительнее соединения нищеты и бетона, разве что соединение бетона и фривольности. С другой стороны, все это подходило к творящемуся внутри. Так, западные немцы в соответствии с духом места продвинули верлибр еще на шаг вперед, тем самым восстановив язык жестов; помню Уистана, мрачно говорящего на экране монитора, что стоял за сценой: "Не за это вам платили деньги". Деньги были ничтожные, но то были первые фунты, заработанные мной, и я чувствовал возбуждение, кладя в карман практически те же банкноты, которыми пользовались герои Диккенса и Конрада. Церемония открытия происходила на последнем этаже высотного здания где-то на Пол-мол, кажется, называвшегося Нью-Зиланд-хаус. Сейчас, когда пишу это, я разглядываю фотографию, сделанную в тот день: Стивен говорит что-то смешное Уистану, тот смеется, а мы с Джоном Ашбери смотрим на них. Стивен много выше всех нас, -- нежность угадывается в его лице, обращенном к Уистану, который так весел, руки у него в карманах. Их взгляды встретились; их дружбе уже сорок лет, они рады друг другу. Ах, этот невыносимый смех на фотографиях! Это все, с чем остаешься, -- с застывшими мгновениями, украденными у жизни, без предвидения куда большего грядущего похищения, которое превратит вашу добычу в источник абсолютного отчаяния. Сто лет назад были избавлены хотя бы от этого. VIII Стивен читал в другой вечер, отдельно от нас с Уистаном, и меня не было на его выступлении. Но я знаю, что он читал, поскольку он дал мне свое "Избранное", когда вернулся с того вечера. Несколько стихотворений там помечены им в оглавлении, так делаем все мы перед выступлением. Это было то же издание, что подарил мне в России английский студент, приехавший по обмену, и я знал его достаточно хорошо, чтобы заметить, что мои любимые "Воздушный налет на Плимут" и "Полярное исследование" не были отмечены. Кажется, я спросил его, почему, хотя отчасти мог предвидеть ответ, так как оба стихотворения были довольно старыми. Возможно, по той же причине не помню, что он сказал. Помню только, что разговор быстро перешел к "Рисункам из бомбоубежища" Генри Мура в лондонском метро, и Наташа нашла старый потрепанный альбом в мягкой обложке, который я взял, чтобы получше разглядеть перед сном. Конечно, он заговорил о рисунках Мура, поскольку я упомянул стихи о воздушном налете. Они поразили меня в моем предыдущем русском воплощении (несмотря на мой слабый английский) переходом своей яркой, как прожектор ПВО, образности от зрения к прозрению. Я думаю, что стихотворение во многом обязано посткубистическим (в России мы называли это конструктивизмом) картинам в духе Уиндама Льюиса. Надо ли объяснять, что прожекторы -составная часть моего детства, одно из первых ярких воспоминаний. И по сей день, когда вижу римские цифры, -- тут же вспоминаю ночное небо военного времени над родным городом. Наверное, я сказал об этом Стивену -- и тут же появился небольшой альбом Генри Мура. IX Никогда не узнаю, была ли то обычная перемена темы в разговоре или часть интуитивной работы Стивена с моей непросвещенной душой. В любом случае, впечатление от рисунков было потрясающим. Я видел немало репродукций работ Мура: все эти лежащие навзничь дегенераты поодиночке или скопом. В основном, на открытках, хотя держал в руках и несколько каталогов. Также достаточно наслышан о доколумбовом влиянии, органических формах, оппозиции пустое"полное и т. д. и не очень-то был захвачен этим. Общеизвестные потуги современного искусства, спекуляции на беззащитности. "Рисунки из бомбоубежища" имели мало общего с современным искусством и очень много -- с защищенностью. Если серия имела какие-то корни, это, вероятно, была "Агония в саду" Мантеньи, Мур, по-видимому, тоже был одержим любовью к эллипсам, и бомбардировка Лондона дала ему ощущение светопреставления. Все это происходит в "подземке" во всех смыслах этого слова. Потому и нет летящего ангела, несущего чашу, хотя "Да минует нас", очевидно, у всех на устах. Перефразируя Уистана, "Рисунки из бомбоубежища" не графика, а исследование. В форме эллипсов, -- от спеленутых тел на платформах до станционных сводов. А также исследование покорности, поскольку тело, сведенное к своим обобщенным очертаниям в поисках защиты, не забудет своей согбенности и уже не выпрямится полностью. Если вы однажды согнулись в покорности перед страхом, участь вашего позвоночника предрешена: вы будете сгибаться снова и снова. С точки зрения антропологии война ведет к регрессу, если вы, конечно, не дитя, малое и неразумное. Именно таким был я, когда Мур занимался своим исследованием эллипсов, а Стивен -- прожекторов. Рассматривая рисунки, я вспомнил превращенную в бомбоубежище крипту Преображенского собора в Ленинграде, с ее сводами и спеленутыми телами, моим и моей матери -- среди них. Тогда как снаружи "Параллели, параллелограммы, треугольники / Кто-то мелом в небе начертил, -/ Как на школьной аспидной доске..." Если так дальше пойдет, -- сказал я себе, листая лихорадочно исписанные карандашом страницы, -- я смогу вспомнить даже свое рождение, даже время, предшествовавшее ему; смогу даже, чего доброго, стать англичанином. X Что-то в этом роде стало происходить с тех пор, как мне в руки попала в издании Penguin антология "Поэзия тридцатых". Если вы родились в России, тоска по иному бытию неизбежна. Тридцатые годы были по соседству, поскольку родился я в сороковом. Что делало еще более близким данное десятилетие, так это его закопченный монохромный состав, главным образом благодаря газетному шрифту и черно-белому кино: мои родные места оставались такими еще долгое время после вторжения кодака. С Макнисом, Оденом и Спендером (называю имена в порядке моего знакомства с их стихами) я сразу почувствовал себя как дома. Не по причине их нравственных идеалов, поскольку мой противник был куда более внушительным и повсеместным, но в силу их поэтики. Она раскрепостила меня, помимо всего прочего, ритмически и строфически. После "Музыки для волынки" старый добрый трехсложник в четверостишиях казался, по крайней мере на первый взгляд, менее соблазнительным. Еще я находил безумно привлекательной их общую способность удивленно взглянуть на привычное. Зовите это влиянием; я назвал бы это сходством. Примерно с двадцати восьми лет я рассматриваю их, скорее, как своих родственников, нежели учителей или воображаемых друзей. Они были моей духовной семьей в большей степени, чем кто-либо из моих современников в России или вне ее. Спишите это на мою незрелость или замаскированный стилистический консерватизм. Или на тщеславие: некое детское желание быть судимым по иноземному кодексу совести. С другой стороны, подумайте о возможности восхищаться издалека сделанным ими. Или о том, что чтение иноязычных поэтов выдает вашу потребность в поклонении. Бывают и более странные вещи: существуют же церкви. XI Я счастливо жил в этом духовном семействе. Англо-русский словарь толщиной в стену был, в сущности, дверью или, лучше сказать, окном, поскольку часто затуманивался, и требовалась некоторая сосредоточенность, чтобы разглядеть что-то сквозь него. Тем не менее, настойчивость окупилась, так как я имел дело с поэзией, а в стихотворении каждая строчка -- выбор. Вы можете многое сказать о человеке по эпитету, который он выбирает. Я думал, что Макнис беспорядочен, музыкален, капризен, воображал его грустным и неразговорчивым. Думал, что Оден блестящ, решителен, глубоко трагичен и остроумен, представлял его полным причуд и колючим. Думал, что Спендер более лиричен и честолюбив, при всей его образности, чем первые двое, и несомненно модернист, но нарисовать себе его я не мог. Чтение, как любовь; это улица с односторонним движением, и они не подозревали о происходящем. Оказавшись тем летом на Западе, я чувствовал себя посторонним. (Не знал, например, что Макниса уже девять лет как нет на свете.) В меньшей степени, пожалуй, по отношению к Уистану, написавшему предисловие к моему "Избранному" и, должно быть, понимавшему, что мое стихотворение "На смерть Элиота" опирается на его стихи "На смерть Йейтса". Но несомненно -- по отношению к Наташе и Стивену, что бы Ахматова ни рассказывала им обо мне. Ни тогда, ни на протяжении последующих двадцати трех лет мы со Стивеном не говорили о наших стихах. Не говорили также о его прозе "Мир внутри мира", "Тридцатые и после", "Отношения любви-ненависти", "Дневники". Сначала, полагаю, виновата в том была моя робость, усугублявшаяся елизаветинским словарем и нетвердой грамматикой. А затем мешали дорожная усталость при встречах, люди вокруг или дела поважнее, чем наши писания. Такие, как политика, газетные наветы или наш друг Уистан. Как-то с самого начала предполагалось, что у нас больше общего, нежели различий, как это бывает в семье. XII Помимо языковых различий, нас разделяла тридцатилетняя разница в возрасте, ум Уистана и Стивена, превосходящий мой, и личная жизнь, особенно Уистана. Различия эти могут показаться слишком большими, а в действительности они были не столь велики.
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38, 39, 40, 41, 42, 43, 44, 45, 46, 47, 48, 49, 50, 51, 52, 53, 54, 55, 56
|