Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Проза и эссе (основное собрание)

ModernLib.Net / Отечественная проза / Бродский Иосиф / Проза и эссе (основное собрание) - Чтение (стр. 45)
Автор: Бродский Иосиф
Жанр: Отечественная проза

 

 


Сюда можно отнести переводную литературу (поэзию в частности), кинематограф, радио, прессу, граммофон: иной мотивчик привязывается сильней, чем самая настойчивая октава или терцарима, и гипнотизирует покрепче зауми. Для творчества Рейна -- на мой взгляд, метрически самого одаренного русского поэта второй половины XX века -каденции советской легкой музыки 30-х и 40-х годов имели ничуть не меньшее -- если не большее -- значение, чем технические достижения Хлебникова, Крученых, Заболоцкого, Сельвинского, Вас. Каменского или -- чем консерватизм Сологуба. Во всяком случае, если возводить пантеон рейновского метрического подсознания, более заполненного хореями, чем ямбом, то, наряду с вышеперечисленными, голосу Вадима Козина -- вернее, заевшей пластинке с его голосом -- будет в нем принадлежать почетное место.
      Стихи растут из сора, и Ахматовская формула могла бы стать эпиграфом к этому сборнику Евгения Рейна с неменьшим успехом, чем ко всем прочим. Сор этот включает в себя решительно все, с чем человек сталкивается, от чего отталкивается, на что обращает внимание. Сор это -- не только его физический -- зрительный, осязательный, обоняемый и акустический опыт; это также опыт пережитого, избыточного, недополученного, принятого на веру, забытого, преданного, знакомого только понаслышке; это также опыт прочитанного. Стихосложение на сегодняшний день по-русски, само по себе, есть "одна великолепная" (часто неуместная и неуклюжая) цитата. В определенном смысле, поэзия на сегодняшний день и сама есть элегия; каждая почти строка, хочет того тот или иной автор или не хочет (хуже, если не хочет) аллюзивна, ретроспективна. В отличие от большинства своих современников, Рейн к сору своих стихотворений, к сору своей жизни относится с той замечательной смесью отвращения и благоговения, которая выдает в нем не столько даже реалиста или натуралиста, сколько именно метафизика, или, во всяком случае, индивидуума, инстинктивно ощущающего, что отношения между вещами этого мира суть эхо или подстрочный -- подножный -- перевод зависимостей, существующих в мире бесконечности. И внимание, и сентимент Рейна к "сору" тем уже оправданы, что сор конечен. Не так уж важно, узнает ли себя читатель в том, что этот поэт говорит о жизни. Важно, что поэт узнает себя в соре, из которого растут его стихи; не менее важно и то, что и сама бесконечность, реши она облечься в плоть и в кровь, в стихах этих и в поэте этом себя несомненно узнает. (В конечном счете, поэт и есть бесконечность, облекшаяся в плоть и кровь.)
      Рейн -- элегик, но элегик трагический. Главная его тема -- конец вещей, конец, говоря шире, дорогого для него -- или, по крайней мере, приемлемого -- миропорядка. Воплощением последнего в стихах Рейна служит город, в котором он вырос, героиня его любовной лирики 60-70-х годов, переменившая, говоря языком каторжан прошлого века, участь, дружеский круг той же датировки, образовывавший тогда, по слову Ахматовой, "волшебный хор" и потерявший с ее смертью свой купол. В отличие от обычного у элегиков драматического эффекта, сопутствующего крушению мира или мифа, в отличие от элиотовского "Так кончается мир" (Так кончается мир / Так кончается мир, / Не с грохотом, но со всхлипом), гибель миропорядка у Рейна сопровождается пошленьким мотивчиком, шлягером тех самых тридцатых или сороковых годов, чью тональность и эстетику стихотворение Рейна, как правило, воспроизводит то метрическим эквивалентом синкопы, то выбором детали. Более того, гибель миропорядка у этого поэта не единовременна, но постепенна. Рейн -- поэт эрозии, распада -- человеческих отношений, нравственных категорий, исторических связей и зависимостей, любого двучлена, включая ядерный, -- и стихотворение его, подобное крутящейся черной пластике, -- единственная доступная этому автору форма мутации, о чем прежде всего свидетельствуют его ассонансные рифмы. В довершение всего, поэт этот чрезвычайно вещественен. Стандартное стихотворение Рейна на 80% состоит из существительных и имен собственных, равноценных в его сознании, как, впрочем, и в национальном опыте, существительным. Оставшиеся 20% -- глаголы, наречия; менее всего -прилагательные. В результате у читателя зачастую складывается ощущение, что предметом элегии оказывается сам язык, самые части речи, как бы освещенные садящимся солнцем прошедшего времени и отбрасывающие поэтому в настоящее длинную тень, задевающую будущее.
      Но то, что может показаться читателю сознательным приемом элегика, или, по крайней мере, естественным продуктом ретроспекции, таковым не является. Ибо избыточная вещность, перенасыщенность существительными были присущи поэтике Рейна с самого начала, с порога. Уже в самых ранних стихотворениях Рейна конца 50-х годов -- в частности, в его первой поэме "Артюр Рембо" -бросается в глаза своего рода "адамизм", тенденция к именованию, к перечислению вещей этого мира, младенческая почти жадность к словам. В каждом следующем стихотворении они были другими, "кварталы уходили в анилин", "рычали тигры в цирке на гастролях, / гудел орган в проветренных костелах", "ушанка терлась в пробор", "мотоцикл" знаменитого циркового каскадера Маевского рифмовался с "черепаховым магазином", "новые линкоры" на черноморском рейде в строю передавали фокстрот, и на берегу Финского залива "В кровосмесительском огне / полусферических закатов / вторая жизнь являлась мне, / ладони в красный жир закапав". Открытие мира у этого поэта сопровождалось развитием дикции. Впереди лежала если не жизнь, то во всяком случае огромный словарь. В одном из первых услышанных мною стихотворений Евгения Рейна, "Японское море", начинавшемся строчкой "Пиво, которое пили в Японском море... ", были такие строфы:
      ... Лезет Японское море, шипя побеленною пеной.
      Вольтовым светом побелит и пену, и локти.
      Тычется в море один островочек военный,
      где опускают под воду подводные лодки.
      Радиомузыка ходит по палубам, палубам.
      Музыку эту танцуют и плачут и любят.
      Водку сличают с другими напитками слабыми,
      после мешают и пьют. Надо пить за разлуку...
      И кончалось оно так:
      ... Люди плывут, как и жили. Гляди: все понятно.
      Век разбегается, радио шепчет угрюмо
      эти некрологи, песенки и оппоненты.
      О, иностранное слово среди пароходного шума!
      Это запомнилось сразу же и навсегда своим словарным составом, диковатым паузником, почти алогичным -- на грани проговора -- синтаксисом, помесью бормотания и высокой риторики, пристальностью взгляда и сознания, зажеванностью откровения в "Век разбегается... ", где виден океан и слышно сообщение о смерти автора "Середины века". Стихи Рейна замечательны именно этим поразительным для всех органов восприятия моментальным соединением -реакцией, если угодно (и если иметь в виду его диплом инженера-химика), зрения, слуха и сознания и способностью взглянуть на полученное извне, забормотать результат реакции -- результат опыта, поставленного над собой или над миром.
      Рейн не только радикально раздвинул поэтический словарь и звуковую палитру русской поэзии -- причем (поскольку у нас любят приоритеты) сделал это гораздо раньше тех, кому расширение это официально приписывается; он расширил -- раскачал -- также и психологическую амплитуду русской лирики. Здесь с приоритетом, надо полагать, все в порядке, ибо оспаривать глубину отчаяния, чернеющую в этих стихах, и степень усталости от него мало кому из соотечественников -- падких до любых лавров -- придет в голову. За четверть века лирический герой Рейна, этот "Двух столиц неприкаянный житель" и "сам себе командир", проделал довольно чудовищную эволюцию до обращенного к Творцу: "Или верни мне душу, / Или назначь никем" и -- если уж мы заговорили об эволюции -- до: "Я -- бульварная серая птица... " Пение этой бульварной птицы поистине душераздирающе, не столько даже своим тембром, сколько тем, что в нем слышна не жалоба, но полное безразличие к своему щебету. При этом, зрению данной птицы присуща его неизменная ястребиная острота, придающая обычно стихотворениям Рейна сходство с живописью, -- с тем, впрочем, отличием, что задник в них всегда прописан гораздо отчетливее, чем передний план. В этой размытости переднего плана и, прежде всего, авторской в нем фигуры, сказывается то же самое равнодушие автора к своему лирическому герою, в конечном счете -- к самому себе. Существование подобного отношения к вещам, существование такого стихотворца усложняет жизнь современникам. В присутствии Рейна петь чистую радость жизни -- так же, впрочем, как и повествовать о ней в сугубо минорном ключе -- представляется трудоемким. Если прежде бороться с этим можно было замалчиванием его творчества, непечатанием его стихотворений или кастрацией их в печати, теперь это осуществимо посредством упреков в старомодности его технических средств, в повторяемости сюжета и интонации. Основания для этих упреков, увы, могут быть в лучшем случае чисто демографическими, т. е. опираться на появление на литературном поприще новых дарований, требующих к себе внимания. При всей естественности такого побуждения, уступка ему обещает дорого обойтись прежде всего именно самим этим новым дарованиям, ибо в каком бы жанре они ни выступали, у читателя будущего не будет иного выбора, кроме как воспринять их в качестве рейновских эпигонов.
      В настоящем у Рейна вышли три сборника стихотворений; первый из них -когда автору исполнилось 50 лет. Публикацию двух последующих, с интервалами в приблизительно два года, следует, видимо, рассматривать как торжество справедливости. К сожалению, проблема с торжеством справедливости, заключается, по определению, в том, что оно наступает всегда с опозданием. В данном случае -- с опозданием в четверть века. Выход в свет "Береговой полосы" и "Темноты зеркал" с вышеупомянутым интервалом предполагает восстановление естественного процесса существования поэта в литературе. Это, боюсь, не соответствует действительности. Мы имеем дело не с естественным процессом, но с его имитацией -- с мичуринской, так сказать, прививкой, клейких лепестков к сожженному дереву. Это звучит, должно быть, несколько мелодраматично, но слишком уж похоже на правду, чтоб от такого сравнения удержаться. Есть, к слову сказать, нечто труднопереносимое во всех этих нынешних запоздалых и посмертных публикациях: в жадности, с которой издатель -- а зачастую и сам автор -- кидается на внезапно предоставившиеся возможности. Что-то в этом есть от вдовы, у которой появились деньги, и она принялась наверстывать упущенное: набросилась на тряпки и появляется везде. Достойней зачастую проходить всю жизнь в одном единственном, застиранном и перештопанном платье -- или, если уж действительно восторжествовала справедливость, издать страниц на двести-триста "Избранное". Это, надо надеяться, еще произойдет с Рейном, ибо ни три упомянутых сборника, ни этот, к которому читатель сейчас читает предисловие, не дали и не дадут ему представления о масштабе и о значении этого поэта для русской словесности. Есть авторы, выгадывающие от собрания сочинений, и есть теряющие -- такие, как Фет или Тютчев, и Рейн принадлежит к этой последней категории.
      У всякого крупного поэта есть свой собственный излюбленный идеосинкратический пейзаж. У Ахматовой это, видимо, длинная аллея с садовой скульптурой. У Мандельштама -- колоннады и пилястры петербургских дворцовых фасадов, в которых как бы запечатлелась формула цивилизации. У Цветаевой -это пригород со станционной платформой, и где-то на заднем плане силуэты гор. У Пастернака -- московские задворки с цветущей сиренью. Есть такой пейзаж и у Рейна; вернее -- их два. Один -- городская перспектива, уходящая в анилин, скорей всего -- Каменностровский проспект в Ленинграде, с его винегретом конца века из модерна и арт нуво, сдобренный московским конструктивизмом, с обязательным мостом, с мятой простыней свинцовой воды. Другой -- помесь Балтики и Черноморья, "залив с Кронштадтом на боку, / с маневрами флотов неслышных", с пальмами, с балюстрадами, с входящим в бухту пассажирским теплоходом, с новыми линкорами, передающими в строю фокстрот, публикой променада. Если в привязанности к первому сказывается сетчатка подростка, в навязчивости второго, в этом комплексе "береговой полосы" можно при желании различить нашего хордового предка, вышедшего из воды и сохранившего свои инициалы в имени Спасителя. Если первый представляет собой рай потерянный или, во всяком случае, сильно скомпрометированный, второй есть рай возможный, обретаемый, и автору этих строк больше всего на свете хотелось бы усадить автора этой книги за стол на какой-нибудь веранде этого рая, положить перед ним перо и лист бумаги и оставить его на некоторое время -- лучше надолго -- в покое. Для вдохновения я положил бы ему рядом на стол Вергилия -- лучше "Буколики" или "Георгики", чем "Энеиду", а еще лучше -томик Проперция. Что-нибудь, иными словами, лишенное амбиции и сочинявшееся, судя по всему, без спешки, с большим запасом времени. Спустя месяц-другой я зашел бы к нему взглянуть, что получилось.
      Русской поэзии всегда не хватало времени -- как, впрочем, и места. Отсюда ее интенсивность и надрывность -- чтоб не сказать "истеричность". Созданное в существовавших параметрах -- под сенью Дамоклова меча -- за последние сто лет необычайно, но слишком часто окрашено комплексом -"сейчас или никогда!". Изуродованность поэтической судьбы стала у нас не меньшей нормой, чем ее прерванность, и поэт -- даже начинающий -воспринимает себя и трактуется аудиторией в драматическом ключе. От него ожидается не сдержанность, а фальцет, не мудрость, а ирония или, в лучшем случае, искренность. Это -- немного, и хотелось бы надеяться, что положение дел переменится; и, хотелось бы, чтобы перемена эта началась немедленно, с Рейна. Именно поэтому хочется положить ему на стол Вергилия или Проперция. Овидием он уже был, Катуллом -- тоже. Трагический удел им -- на бумаге и во плоти -- надо надеяться, исчерпан. Что до Горация, то после Ахматовой на эти лавры претендовать у нас некому и нельзя. Но на новые вергилиевы эклоги или элегии Пропорция сил у Рейна хватить может и должно. Человек, живущий в империи, тем более -- в разваливающейся, не много потеряет, отождествив себя с теми, кто, в сходных обстоятельствах, две тысячи лет назад, не позволил себе впасть в зависимость от творящегося вокруг, и чья речь была тверда. Последнего, впрочем, Рейну, чей голос зазвучал и не пресекся в эпоху имперского окостенения, не занимать.
      Пусть автор не посетует на вышеизложенные пожелания. Фантазии вроде этой естественны при чтении собранных здесь стихотворений -- при чтении с другой стороны земли. Пишущему это предисловие представляется, что опыт пережитого, накопленный в этих стихотворениях, может разрешиться только преодолением биографии и обретением тональности, родственной тональности ахматовских "Северных элегий". Более того, пишущий это предисловие должен признаться, что он предается этим фантазиям не только на счет Рейна, но и на свой собственный. Это объясняется не столько тем, что потерянный рай Рейна как две капли воды похож на потерянный рай автора предисловия, с только сходством его и рейновского рая обретаемого. Если он, этот рай, существует, то существует и возможность того, что автор этой книги и автор предисловия к ней встретятся: преодолев свои биографии. Если нет, то автор предисловия останется во всяком случае благодарен судьбе за то, что ему удалось на этом свете свидеться с автором этих стихотворений под одной обложкой. Это немало. Их, стихотворений этих, физическое соседство с текстом этого предисловия является если и не торжеством справедливости, то, во всяком случае, внятной метафорой их неотделимости -- на протяжении более чем в четверть века -- от сознания автора этого предисловия. То, что их разделяет, -- менее, чем страница.
      <1993>
      -----------------
      Вступительное слово на вечере А. Кушнера в Нью-Йорке 10. 12. 1994
      Что бы я ни сказал об этом поэте, переживание чтения, которое вам предстоит услышать, будет неизмеримо больше сказанного и вряд ли совпадет с двумя или тремя соображениями, которые я собираюсь вам изложить. Всякий разговор о поэзии есть неизбежно сужение предмета, о котором идет речь, усушка и утруска, хотя бы потому, что статья, рецензия или речь есть проза. Но, может быть, смысл подобного обычая -- представления поэта публике -- в том и состоит, чтобы предварить поэзию прозой, создать ощущение контраста. Во всяком случае, представляющий, то есть я, чувствует, что своими разглагольствованиями отнимает время, и без того ограниченное, а публика думает: поскорей бы он убрался, мы пришли сюда не за этим. Я полностью согласен с этим отношением и уверяю вас, что не стоял бы тут, если бы устроители вечера меня об этом не попросили. Попросили же они меня об этом, исходя из соображений, что выступление поэта должно быть предварено заметами о его биографии и творчестве.
      Нет предположения более ошибочного: сколько я себя помню, всегда сначала читал стихи и только потом, и то далеко не всегда, интересовался биографическими данными. Биография для понимания творчества дает чрезвычайно мало, и события в жизни поэта, как и в любой жизни, случайны и по существу однообразны: рождение, школа, вузы, служба, браки, разводы -- это удел миллионов и поэта в том числе. Люди с богатой биографией, как правило, стихов не пишут. Можно пережить бомбардировку Хиросимы или провести четверть века за колючей проволокой в лагере и не написать ни строчки. И можно провести только одну ночь с девицей и написать "Я помню чудное мгновенье...".
      Что из этого следует? а) что мое присутствие на этой сцене грозит затянуться и б) что монотонность существования более тесно связана с творчеством, чем принято думать.
      Именно монотонность существования более всего ответственна за стилистическое, жанровое, метрическое разнообразие в творчестве поэта, грубо говоря, за его внутреннюю насыщенность. Поэтому биографию Александра Кушнера вы от меня не услышите. За исключением разве того, что ему сейчас примерно пятьдесят восемь лет, что стихи он уже пишет четыре десятилетия, что он выпустил за эти годы около десяти поэтических книг, если я не ошибаюсь, общим тиражом, я полагаю, достигающим, вероятно, полмиллиона. Внешними событиями жизнь его крайне бедна. Он, может быть, с этим не согласится. В творческом отношении (подлинная биография поэта -- в его рифмах, строфах, строчках, в его ритмике, тембрах) я не знаю жизни богаче и качественно, и количественно. Написано им чрезвычайно много, больше, думаю, чем любым из его современников.
      Одно это обрекает любую попытку кратко охарактеризовать и определить этого поэта -- на немедленный провал. Созданное Кушнером пропорционально, лучше сказать -- равнозначимо его жизни вообще. В поэзии нашей, в этом столетии по крайней мере, нет явления, более органического как в смысле содержания, так и в смысле поэтики.
      Я бы даже сказал, что творчество Кушнера настолько переплетено с его непосредственным физическим существованием, что трудно сказать в конце концов, что является побочным продуктом чего: жизнь -- творчества или творчество -- жизни. Теория отражения, во всяком случае здесь, не срабатывает. Тем не менее я считаю своим долгом исполнить роль конферансье как следует и попытаться дать тому, что вы через минуту услышите, более или менее внятное определение. Для этого мне придется извлечь нашего автора из контекста русской культуры и окунуть его на секунду в контекст культуры классической. В результате этой деликатной операции немедленно ясно становится одно -- что Кушнер поэт горацианский, то есть в его случае мы сталкиваемся с темпераментом и поэтикой, пришедшей в мировую литературу с появлением Квинта Горация Флакка и опосредованной в русской литературной традиции.
      Это поэзия равновесия и наблюдения, равновесия, полученного от природы и на протяжении жизни все с большим трудом сохраняемого. Что касается наблюдения, мне бы не хотелось, чтобы это путали с созерцанием. Наблюдение предполагает контроль над объектом внимания. Созерцание же -- определенную пассивность, переходящую в отождествление с объектом внимания и растворение в нем. Я хотел бы подчеркнуть, что Кушнер поэт именно наблюдающий и более чем наблюдательный, хотя в этом ему никак не откажешь. Ни в коем случае не созерцательный. Он -- комментатор: частных обстоятельств, но более -- бытия в целом. И его комментарию следует, на мой взгляд, доверять более чем чему бы то ни было, ибо комментирует он с позиций именно равновесия, а не той или иной, привлекательной, может быть, но всегда настораживающей крайности.
      И первым свидетельством этого сохраняемого им равновесия является его поэтика. Главная черта поэтических средств Кушнера -- сдержанность этих средств, не раз служившая поводом к упрекам в традиционности. Кушнер безусловно не новатор, особенно в бульварном понимании этого термина. Но он и не архаист даже в тыняновском смысле. Подлинный поэт всегда выбирает между репутацией и правдой. Если его интересует больше репутация, он может стать "новатором" или, наоборот, "архаистом". Если его больше занимает правда -он стремится говорить своим собственным голосом. И собственный голос всегда скорей оказывается традиционен, ибо правда о человеческом существовании сама по себе архаична.
      Кушнер поэт чрезвычайно современный. Я бы даже уточнил, своевременный. У каждой эпохи предположительно существует своя собственная тональность, и поэзия фиксирует эту тональность первой. В творчестве Кушнера вы слышите несогласие человека с тем, что выпало на его долю. Его, ее (то есть этой поэзии) тенор несогласия с неограниченным временем, с неограниченной пошлостью, окружающего мира в частности. Грубо говоря, вы слышите в стихах Кушнера голос человека, отмеряющего свое на земле время не ударами курантов, но метрономом русского четырехстопника. И как мы могли уже убедиться, метроном этот оказывается долговечнее государственной пружины, хотя и пущен был в ход почти двести лет назад.
      Сознание современной аудитории сильно разложено понятием авангарда. Авангард, дамы и господа, термин рыночный, причем, если угодно, лавочника, стремящегося привлечь потребителя. Ни метафизической, ни семантической нагрузки он не несет, особенно сейчас, когда до конца столетия, тысячелетия остается всего лишь пять лет. Авангард по сравнению с чем? Во всяком случае, не с поэтическими средствами Кушнера, представляющими собой сплав поэтики пушкинской плеяды и поэтики акмеизма. Если можно говорить о нормативной русской лексике, то можно, я полагаю, говорить о нормативной русской поэтической речи. Говоря о последней, мы будем всегда говорить об Александре Кушнере.
      Благодаря переменам к лучшему, произошедшим в последние годы, острота от появления поэта, живущего в отечестве, перед русской аудиторией по эту сторону Атлантики постепенно стирается. Отныне читатель может выносить суждения о творчестве поэта без скидки или наценки на обстоятельства места. Кушнер -- всего лишь русский поэт, вы -- всего лишь русская аудитория. География, разумеется, остается географией, но отрадно, что и она начинает подчиняться культуре. Ваше присутствие здесь и состояние ваших умов по окончании этого вечера тому подтверждение. Я думаю, что многие из вас будут достаточно изумлены, обнаружив, сколь мало качественно иной жизненный опыт повлиял на ваше восприятие русской поэзии, с лучшим представителем которой вы сегодня встречаетесь: Александр Кушнер.
      <1994>
      * "Литературная газета". No. 37. 11. 09. 1996
      -----------------
      Девяносто лет спустя
      I
      Написанное в 1904-м стихотворение Райнера Мария Рильке "Орфей. Эвридика. Гермес" наводит на мысль: а не было ли крупнейшее произведение века создано девяносто лет назад? Его немецкому автору в это время исполнилось двадцать девять лет; вел он, в общем, бродячий образ жизни, который привел его сперва в Рим, где это стихотворение было начато, а потом, в том же году, -- в Швецию, где оно было закончено. Ничего больше и не нужно говорить об обстоятельствах его возникновения -- по той простой причине, что в своей совокупности оно не равнозначно никакому человеческому опыту.
      Несомненно, "Орфей. Эвридика. Гермес" -- в той же мере бегство от биографии, как и от географии. От Швеции, в лучшем случае, здесь остался рассеянный серый сумрачный свет, обволакивающий место действия. От Италии -и того меньше, если не считать часто встречающегося предположения, что перо Рильке подтолкнул барельеф из Неаполитанского Национального музея, изображающий трех героев стихотворения.
      Барельеф такой действительно существует и предположение это, возможно, имеет основания, но, как мне кажется, выводы из него будут неплодотворными. Ибо эта работа в мраморе существует в столь же бесчисленных копиях, как и самые несхожие между собою вариации этого мифа. Чтобы связать вышеозначенный барельеф со стихотворением и с личными обстоятельствами Рильке, следовало бы представить доказательства того, что поэт, скажем, усмотрел физиономическое сходство между мраморной женской фигурой на барельефе и либо своей женой-скульптором, к этому моменту его оставившей, либо -- даже лучше, -своей главной любовью -- Лу-Андреас-Саломе', которая к этому моменту его тоже оставила. Но на сей счет практически никаких данных у нас нет. Да будь у нас даже масса таких данных, от них не было бы никакого проку. Ибо конкретный союз или же его распад может быть интересен лишь покуда он избегает метафоры. Как только появляется метафора, она забирает все внимание на себя. Кроме того, черты у всех персонажей на барельефе кажутся слишком обобщенными -- как и подобает мифологическому сюжету, который за последние три тысячелетия в нещадном количестве варьировался всеми видами искусства, -- чтобы разглядеть в них некий индивидуальный намек.
      В отчуждении же, с другой стороны, силен всякий, а стихотворение это и написано отчасти об отчуждении. И именно этой своей части оно и обязано своей непреходящей притягательностью -- тем более, что речь в нем идет о сути этого ощущения, а не о его конкретном варианте, отраженном в трудной судьбе нашего поэта. Вообще смысл стихотворения -- в достаточно распространенной фразе, формулирующей суть этого ощущения, которая сводится к следующему: "Если ты уйдешь, я умру". Технически говоря, наш поэт в своем произведении просто проделал путь до самого дальнего конца этой формулы. И поэтому в самом начале стихотворения мы оказываемся прямо на том свете.
      II
      Если говорить о причудливых фантазиях, то визит в преисподнюю суть в той же мере пра-сюжет, что и первый посетитель, его нанесший, Орфей -пра-поэт. А стало быть, сей сюжет по древности не уступает литературе как таковой, а может быть, даже ей предшествует.
      При всей очевидной привлекательности фантазии о такой прогулке "туда и обратно", истоки ее -- отнюдь не литературные. Связаны они, полагаю, со страхом захоронения заживо, достаточно распространенным даже и в наше время, но, как легко себе представить, повальным во время оно, с его смертоносными эпидемиями -- в частности, холерными.
      Если говорить о страхах, то вышеназванный -- несомненно продукт массового общества или, во всяком случае -- общества, в котором пропорция между массой и ее индивидуальными представителями порождает относительную безучастность первой к реальному финалу последних. Во время оно такую пропорцию могли обеспечить, главным образом, городские поселения и, возможно, военные лагеря -- равно благодатная почва для эпидемии и для литературы (устной или неустной), поскольку для распространения обеим требуется скопление людей.
      Неудивительно поэтому, что темой самым ранним из дошедших до нас произведений литературы служили военные кампании. В нескольких таких сочинениях встречаются разные варианты мифа о схождении в преисподнюю и последующем возвращении героя. Это связано и с основополагающей бренностью любых человеческих начинаний -- в особенности, войны, и, в равной степени, с конгениальностью такого мифа -- с его вариантом хорошего конца -повествованию про гибель людей в массовом масштабе.
      III
      Представление о преисподней как о разветвленной, вроде метро, подземной структуре, скорее всего, родилось под влиянием (практически неотличимых) известняковых ландшафтов Малой Азии и северного Пелопоннеса, изобилующих пещерами, которые как в доисторическое, так и в историческое время служили человеку жилищем.
      Топографическая сложность преисподней наводит на мысль, что царство Аида есть по сути эхо догородской эры, а наиболее вероятная местность, где могло зародиться данное представление, это древняя Каппадокия. (В нашей собственной цивилизации самым внятным отзвуком пещеры, со всеми ее иномирными аллюзиями, очевидно, является собор.) Ведь любая группа лещер Каппадокии вполне могла служить жильем для населения, по численности соответствующего небольшому современному городку или крупному селу, причем самые привилегированные, вероятно, занимали места поближе к свежему воздуху, а остальные селились все дальше и дальше от входа. Часто эти пещеры извилистой галереей на сотни метров уходят в глубь скал.
      Судя по всему, наименее доступные из них использовались жителями для складов и кладбищ. Когда один из членов такой общины умирал, тело уносили в самый дальний конец пещерной сети и укладывали его там, а вход в усыпальницу заслоняли камнем. С такой исходной точкой не нужно было перенапрягать воображение, чтобы представить, как пещеры все глубже внедряются в пористый известняк. В целом, все конечное наводит на мысль о бесконечности гораздо чаще, чем наоборот.
      IV
      Через, скажем, три тысячелетия непрерывной работы такого вот воображения естественно уподобить пространство преисподней заброшенной шахте. Первые строки стихотворения обнаруживают степень нашей привычности к идее царства мертвых, которая в какой-то мере потеряла новизну или вышла из употребления из-за более неотложных дел:1
      То были странные немыслимые копи душ.
      И, как немые жилы серебряной руды,
      они вились сквозь тьму...
      Слово strange (странные) предлагает читателю отказаться от рационального подхода к сюжету, а переводческая замена wunderlich (чудесный) на более сильное unfathomable (немыслимый) создает ощущение психологической и физической глубины места, в котором мы оказываемся. Эти эпитеты определяют единственное в первой строке осязаемое слово, а именно mine (копь). Однако любая осязаемость, если о ней вообще можно здесь говорить, аннулируется последующим дополнением: of souls (душ).

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38, 39, 40, 41, 42, 43, 44, 45, 46, 47, 48, 49, 50, 51, 52, 53, 54, 55, 56