Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Проза и эссе (основное собрание)

ModernLib.Net / Отечественная проза / Бродский Иосиф / Проза и эссе (основное собрание) - Чтение (стр. 25)
Автор: Бродский Иосиф
Жанр: Отечественная проза

 

 


      30
      Как справлялись они со всеми этими уборками, чистками, особенно в последние двенадцать лет, -- боюсь подумать. Мой отъезд, конечно, избавлял от одного лишнего рта, и они могли позволить себе изредка кого-то нанять. И все же, зная их бюджет (две скудные пенсии) и характер матери, сомневаюсь в этом. Кроме того, в коммуналках такое редко практикуется: естественный садизм соседей так или иначе требует удовлетворения. Родственнику это возможно, было бы позволено, но не наемной руке.
      Хотя я и стал крезом с моей университетской зарплатой, они и слышать не хотели об обмене долларов на рубли. Официальный курс обмена считали надувательством; были слишком щепетильны и напуганы, чтоб иметь что-либо общее с черным рынком. Последняя причина оказалась, по-видимому, решающей: они помнили, как их пенсии были аннулированы в 1964-м, когда я получил свой пятилетний срок, и им пришлось снова искать работу. Итак, все свелось главным образом к одежде и книгам по искусству, поскольку было известно, что последние высоко котировались у библиофилов. Они получали удовольствие от одежды, особенно отец, который был не прочь ею щегольнуть. Книги, впрочем, они тоже оставляли себе. Чтобы рассматривать их после мытья коммунального пола в семидесятипятилетнем возрасте.
      31
      Их читательские вкусы были довольно пестрыми, притом что мать предпочитала русскую классику. Ни она, ни отец не имели твердых мнений о литературе, музыке, изобразительном искусстве, хотя в молодости были даже знакомы кое с кем из ленинградских писателей, композиторов, художников (с Зощенко, Заболоцким, Шостаковичем, Петровым-Водкиным). Они оставались просто читателями, так сказать, читателями перед сном, и аккуратно обновляли библиотечный абонемент. Возвращаясь с работы, мать неизменно приносила в сетке с картошкой или капустой библиотечную книгу, обернутую в газету, чтобы та не испачкалась.
      Это она посоветовала мне, когда я шестнадцатилетним подростком работал на заводе, записаться в городскую библиотеку; и не думаю, что она при этом имела в виду только помешать мне болтаться вечерами по улицам. С другой стороны, насколько я помню, она хотела, чтобы я стал художником. Как бы то ни было, залы и коридоры того бывшего госпиталя на правом берегу Фонтанки стояли у истока моих невзгод, и я помню первую книгу, спрошенную мною там по совету матери. То был "Гулистан" ("Сад роз") персидского поэта Саади. Матери, как выяснилось, нравилась персидская поэзия. Следующей вещью взятой мной самостоятельно было "Заведение Телье" Мопассана.
      32
      Что роднит память с искусством, так это способность к отбору, вкус к детали. Лестное для искусства (особенно для прозы), для памяти это наблюдение должно показаться оскорбительным. Оскорбление однако, вполне заслужено. Память содержит именно детали, а не полную картину сценки, если угодно, но не весь спектакль. Убеждение, что мы каким-то образом можем вспомнить все сразу, оптом, такое убеждение, позволяющее нам как виду продолжать существование, беспочвенно. Более всего память похожа на библиотеку в алфавитном беспорядке и без чьих-либо собраний сочинений.
      33
      Подобно тому как у других отмечают рост детей карандашными метками на кухонной стене, отец ежегодно в мой день рождения выводил меня на балкон и там фотографировал. Фоном служила мощенная булыжником средних размеров площадь с собором Преображенского полка ее императорского величества. В военные годы в ее подземелье размещалось одно из бомбоубежищ, и мать держала меня там во время воздушных налетов в большом ящике для поминальных записок. Это то немногое, чем я обязан православию, и тоже связано с памятью.
      Собор, творение классицизма высотой с шестиэтажное здание, был щедро окаймлен садиком с дубами, липами и кленами -- моей детской площадкой для игр, и я помню, как мать заходит туда за мной (она тянет, я упираюсь и кричу: аллегория разнонаправленных устремлений) и тащит домой делать уроки. С той же ясностью я вижу ее, своего деда, отца на одной из узких дорожек этого садика, пытающихся научить меня кататься на двухколесном велосипеде (аллегория общей цели или движения). Внутри на дальней восточной стене собора находилась за толстым стеклом большая тусклая икона "Преображение Господне": Христос, парящий в воздухе над горсткой тел, простертых в изумлении. Никто не мог объяснить мне смысла этого видения, -- даже теперь я не уверен, что осознал его полностью. На иконе клубились облака, и я их как-то связывал с местным климатом.
      34
      Садик был обнесен черной чугунной оградой, поддерживаемой расставленными на равном расстоянии стволами пушек с перевернутыми вниз жерлами -- трофеями преображенцев, захваченными у англичан в крымскую кампанию. Дополняя декор ограды, пушечные стволы (по три в каждой связке на гранитных блоках) были соединены тяжелыми чугунными цепями, на которых самозабвенно раскачивались дети, наслаждаясь как опасностью свалиться на колючий кустарник внизу, так и скрежетом. Стоит ли говорить, что это было строго запрещено, и церковный сторож постоянно прогонял нас. Надо ли объяснять, что ограда казалась гораздо интереснее, чем внутренность собора с его запахом ладана и куда более статичной деятельностью. "Видишь их? -спрашивает отец, указывая на тяжелые звенья цепи. -- Что они напоминают тебе?" Я второклассник, и я говорю: "Они похожи на восьмерки". -"Правильно, -- говорит он. -- А ты знаешь, символом чего является восьмерка?" -- "Змеи?" -- "Почти. Это символ бесконечности". -- "Что это -бесконечность?" -- "Об этом спроси лучше там", -- говорит отец с усмешкой, пальцем показывая на собор.
      35
      И он же, наткнувшись на меня на улице средь бела дня, когда я прогуливал школу, потребовал объяснения и, услышав, что я страдаю от жуткой зубной боли, поволок меня прямо в стоматологическую поликлинику, так что я заплатил за свою ложь двумя часами непрерывного ужаса. И опять-таки он взял мою сторону на педсовете, когда мне грозило исключение из школы за плохую дисциплину. "Как вы смеете! Вы, носящий форму нашей армии!" -- "Флота, мадам, -- сказал отец. -- И я защищаю его потому, что я его отец. В этом нет ничего удивительного. Даже звери защищают своих детенышей. Об этом сказано у Брема". -- "Брем? Брем? Я... я сообщу об этом в парторганизацию вашей части". Что она, разумеется, и сделала.
      36
      "В день рождения и на Новый год следует надеть что-нибудь совершенно новое. Хотя бы носки" -- это голос матери. "Всегда поешь, прежде чем иметь дело с кем-нибудь вышестоящим, начальником или офицером. Это придаст тебе уверенности" (говорит отец). "Если ты уже вышел из дому и должен вернуться, потому что что-то забыл, посмотри в зеркало, прежде чем снова выйти. Иначе тебя ждет неудача" (опять он). "Никогда не думай, сколько теряешь. Думай, сколько можешь приобрести" (это он). "Не выходи на прогулку, не захватив куртку". "Хорошо, что ты рыжий, что бы там ни говорили" (это она).
      Я слышу эти увещевания и наставления, но они -- фрагменты, детали. Память искажает, особенно тех, кого мы знаем лучше всего. Она союзница забвения, союзница смерти. Это сеть с крошечным уловом и вытекшей водой. Вам не воспользоваться ею, чтобы кого-то оживить, хотя бы на бумаге. Что делать с миллионами невостребованных нервных клеток нашего мозга? Что делать с пастернаковским: "Всесильный Бог деталей, / Всесильный Бог любви"? На каком количестве деталей можно позволить себе успокоиться?
      37
      Я вижу их лица, его и ее, с большой ясностью, во всем разнообразии выражений, но тоже фрагментарно: моменты, мгновения. Это лучше, чем фотографии с их невыносимым смехом, но и они тоже разрозненны. Время от времени я начинаю подозревать свой ум в попытке создать совокупный обобщенный образ родителей: знак, формулу, узнаваемый набросок, -- в попытке заставить меня на этом успокоиться. Полагаю, что мог бы; и полностью осознаю, сколь абсурден мотив моего сопротивления: отсутствие непрерывности у этих фрагментов. Не следует ждать столь много от памяти; не следует надеяться, что на пленке, отснятой в темноте, проявятся новые образы. Нет, конечно. И все же можно упрекать пленку, отснятую при свете жизни, за недостающие кадры.
      38
      По-видимому, дело в том, что не должно быть непрерывности в чем-либо. По-видимому, изъяны памяти суть доказательство подчинения живого организма законам природы. Никакая жизнь не рассчитывает уцелеть. Если вы не фараон, вы и не претендуете на то, чтобы стать мумией. Согласившись, что объекты воспоминания обладают такого рода трезвостью, вы смирились с данным качеством своей памяти. Нормальный человек не думает, что все имеет продолжение, он не ждет продолжения даже для себя или своих сочинений. Нормальный человек не помнит, чтб он ел на завтрак. Вещам рутинного, повторяющегося характера уготовано забвение. Одно дело завтрак, другое дело -- любимые тобой. Лучшее, что можно сделать, -- приписать это экономии места.
      И можно воспользоваться этими благоразумно сбереженными нервными клетками, дабы поразмыслить над тем, не являются ли эти перебои памяти просто подспудным голосом твоего подозрения, что все мы друг другу чужие. Что наше чувство автономности намного сильнее чувства общности, не говоря уж о чувстве связей. Что ребенок не помнит родителей, поскольку он всегда обращен вовне, устремлен в будущее. Он тоже, наверное, бережет нервные клетки для будущих надобностей. Чем короче память, тем длиннее жизнь, говорит пословица. Иначе -- чем длиннее будущее, тем короче память. Это один из способов определения ваших видов на долгожительство, выявления будущего патриарха. Жаль только, что, патриархи или нет, автономные или зависимые, мы тоже повторяемся, и Высший Разум экономит нервные клетки на нас.
      39
      И не отвращение к такого сорта метафизике, и не неприязнь к будущему, обеспеченные качеством моей памяти, заставляют меня размышлять над этим, несмотря на скудный результат. Самообольщение писателя или страх быть обвиненным в сговоре с законами природы за счет моего отца и матери имеют с этим тоже мало общего. Просто я думаю, что естественные законы, отказывающие в непрерывности всякому, выступая в союзе (или под маской) с ущербной памятью, служат интересам государства. Что до меня, то я не собираюсь потворствовать их торжеству.
      Конечно, двенадцать лет разбитых, возрождающихся и снова разбитых надежд, которые вели двух стариков через пороги бесчисленных учреждений и канцелярий в печь государственного крематория, изобилуют повторами, принимая во внимание не только их продолжительность, но также и число сходных случаев. Все же я меньше берегу свои нервные клетки от монотонности этих повторений, нежели Высший Разум -- свои. Мои, во всяком случае, изрядно засорены. Кроме того, память о деталях, фрагментах, не говоря уж о воспоминаниях, написанных по-английски, не в интересах государства. Уже одно это заставляет меня продолжать.
      40
      Тем временем две вороны становятся все наглей. Сейчас они приземлились у моего крыльца и расхаживают там по старой дровяной поленнице. Они черны как сажа, и, хотя я стараюсь к ним не присматриваться, я приметил, что они несколько отличаются друг от друга размерами. Одна поменьше другой, вроде того как мать приходилась отцу по плечо; их клювы, однако, в точности одинаковы. Я не орнитолог, но полагаю, что вороны живут долго, во всяком случае во'роны. И хотя я не в состоянии определить их возраст, они мне кажутся старой супружеской четой. На прогулке. У меня не хватает духу прогнать их прочь, и я не умею хоть как-то наладить с ними общение. Кажется, также припоминаю, что вороны не перелетные птицы. Если у истоков мифологии стоят страх и одиночество, то я еще как одинок. И представляю, сколь многое будет мне еще напоминать о родителях впредь. И то сказать, когда такие гости, при чем тут хорошая память?
      41
      Признак ее неполноценности -- в способности удерживать случайные предметы. Вроде нашего первого, тогда еще пятизначного, номера телефона, что был у нас сразу после войны: 265-39; и я полагаю, что до сих пор его помню, поскольку телефон был установлен, когда я запоминал в школе таблицу умножения. Теперь он мне не нужен, как не нужен больше последний наш номер в полутора комнатах. Я его не помню, этот последний, хотя на протяжении двенадцати лет набирал его едва ли не раз в неделю. Письма не доходили, оставался телефон: очевидно, проще прослушать телефонный разговор, нежели перлюстрировать и потом доставить письмо по адресу. Ох уж эти еженедельные звонки в СССР! Международные телефонные услуги никогда так не благоденствовали.
      Мы не могли многого сказать при таком общении, нас вынуждали быть сдержанными, прибегать к обинякам и эвфемизмам. Все больше о погоде и здоровье, никаких имен, множество диетических советов. Главное было слышать голос, уверяя таким непосредственным способом друг друга во взаимном существовании. То было несемантическое общение, и нет ничего удивительного в том, что я не помню подробностей, за исключением отцовского ответа на третий день пребывания матери в больнице.
      "Как Мася?" -- спросил я. "Знаешь, Маси больше нет, вот так", -- сказал он. "Вот так" оказалось здесь потому, что и в этом случае он попытался прибегнуть в эвфемизму.
      42
      Или вот еще ключ, выброшенный на поверхность моего сознания: продолговатый, из нержавеющей стали ключ, плохо приспособленный для наших карманов. но хорошо помещавшийся в сумке матери. Ключ открывал нашу высокую белую дверь, и не понимаю, почему я вспоминаю о нем сейчас, когда места этого больше нет. Не думаю, что здесь скрыта некая эротическая символика, ибо он существовал у нас в трех экземплярах. Если на то пошло, мне непонятно, почему я вспоминаю морщины на отцовском лбу и подбородке или красноватую, слегка воспаленную левую щеку матери (она называла это вегетативным неврозом), ибо ни этих черт, да их носителей больше нет на свете. Только их голоса в целости и сохранности живут в моем сознании: потому, наверное, что в моем голосе перемешаны их голоса, как в моих чертах -- их черты. Остальное -- их плоть, их одежда, телефон, ключ, наше имущество и обстановка -- утрачено и никогда не вернется, как будто в полторы наши комнаты угодила бомба. Не нейтронная бомба, оставляющая невредимой хотя бы мебель, но бомба замедленного действия, разрывающая на клочки даже память. Дом еще стоит, но место стерто с лица земли, и новые жильцы, нет -- войска оккупируют его: таков принцип действия этой бомбы. Ибо это война замедленного действия.
      43
      Им нравились оперные арии, тенора, кинозвезды их молодости; живопись, напротив, не волновала, в искусстве привлекало все "классическое", решение кроссвордов доставляло удовольствие, а мои литературные занятия озадачивали и огорчали. Думали, что я заблуждаюсь, моя судьба внушала им тревогу, но поддерживали меня насколько могли потому, что я был их ребенком. Впоследствии, когда мне удалось кое-что напечатать там и сям, они были польщены и временами даже гордились мной, но я знаю, что, окажись я обыкновенным графоманом и неудачником, их отношение ко мне было бы точно таким же. Они любили меня больше, чем себя, и скорее всего не поняли бы вовсе моего чувства вины перед ними. Главное -- это хлеб на столе, опрятная одежда и хорошее здоровье. То были их синонимы любви, и они были лучше моих.
      Что касается бомбы замедленного действия, то они вели себя мужественно. Знали, что она когда-нибудь взорвется, но не меняли своей тактики. Пока сохраняли вертикальное положение, они передвигались, доставали и доставляли продукты прикованным к постели друзьям, родственникам, делились одеждой, деньгами или кровом с теми, у кого в это время дела обстояли похуже. Какими я их запомнил, такими они и оставались всегда; и не потому, что в глубине души они думали, что если будут добры к некоторым людям, то это будет зафиксировано на небесах и с ними обойдутся однажды точно так же. Нет, то была естественная и нерасчетливая душевная широта экстравертов, которая, по-видимому, стала тем более ощутимой для других, когда я, главный ее объект, оказался вне досягаемости. И в конечном счете именно это, надеюсь, поможет мне совладать с качеством моей памяти.
      То, что они хотели видеть меня перед смертью, не имело ничего общего с желанием или попыткой уклониться от взрыва. Они не были готовы эмигрировать, закончить свои дни в Америке. Ощущали себя слишком старыми для таких перемен, и в лучшем случае Америка была для них названием места, где они могли бы встретиться с сыном. Для них она казалась реальной только в смысле их сомнений, удастся ли им переезд, если им разрешат выехать. И тем не менее в какие только игры не играли двое немощных стариков со всей этой сволочью, ответственной за выдачу разрешения! Мать обращалась за разрешением на получение визы одна, чтобы показать, что она не собирается переметнуться в Соединенные Штаты, что ее муж остается заложником, гарантией ее возвращения. Затем они менялись ролями. Потом некоторое время никуда не обращались, притворяясь, будто утратили интерес, или показывая властям, что они осознают, как тем трудно принимать решение при том или ином климате в американо-советских отношениях. Затем они обращались с просьбой о недельном пребывании в Штатах или за разрешением съездить в Финляндию или Польшу. Потом она ехала в Москву добиваться аудиенции у того, кого страна имела тогда в качестве своего президента, и стучалась во все двери министерств внешних и внутренних дел. Все напрасно: система сверху донизу не позволяла себе ни одного сбоя. Как система она может гордиться собой. И потом, бесчеловечность всегда проще организовать, чем что-либо другое. Для этих дел Россия не нуждается в импорте технологий. Можно сказать, что единственный для страны способ разбогатеть -- это наладить их экспорт.
      44
      Что она и делает во все растущем объеме. И все-таки можно извлечь некоторое утешение, если не надежду, из того факта, что генетический код пусть и не смеется последним, но оставляет за собой последнее слово. Ибо я благодарен матери и отцу не только за то, что они дали мне жизнь, но также и за то, что им не удалось воспитать свое дитя рабом. Они старались как могли -- хотя бы для того, чтобы защитить меня от социальной реальности, в которой я был рожден, -- превратить меня в послушного, лояльного члена общества. То, что они не преуспели в этом, что им пришлось заплатить за это тем, что их глаза закрыла не рука их сына, но анонимная рука государства, свидетельствует не столько об их упущениях, сколько о качестве их генов, чья комбинация образовала тело, найденное системой достаточно инородным, чтобы его отторгнуть. И если вдуматься, чего еще ждать от наложения друг на друга их готовности терпеть?
      И если это звучит бахвальством, пусть так. Смесь их генов заслуживает того, чтобы ею гордиться уже хотя бы потому, что оказалась способной противостоять государству. И не просто государству, но Первому Социалистическому Государству в Истории Человечества, как оно предпочитает величать себя; государству, особенно преуспевшему в генной инженерии. Вот почему его руки всегда омыты в крови -- в результате экспериментов по изоляции и обездвиживанию клеток, отвечающих за человеческую волю. Итак, принимая во внимание объем этого государственного экспорта, сегодня, собираясь построить семью, следует интересоваться не группой крови или приданым, а его или ее ДНК. Не потому ли некоторые народы косо смотрят на смешанные браки?
      Передо мной две фотографии родителей, снятые в их молодости, на третьем десятке. Он на палубе: улыбающееся беззаботное лицо на фоне пароходной трубы; она -- на подножке вагона, кокетливо машущая рукой в лайковой перчатке, на заднем плане поблескивают пуговицы на тужурке проводника. Ни один из них еще не знает о существовании другого; ни один из них тем более не знает обо мне. К тому же невозможно воспринимать другого, существующего объективно вне вашей физической оболочки, как часть себя. "Но не были мама и папа / Другими двумя людьми", как говорит Оден. И хотя мне не дано облегчить их прошлое даже в качестве мельчайшей возможной частицы любого из них, что может помешать мне теперь, кргда они объективно не существуют вне моего сознания, рассматривать себя как их сумму, их будущее? Так, по крайней мере, они свободны, как при своем рождении.
      В силах ли я побороть волнение, думая, что обнимаю свою мать и отца? Могу ли я отнестись к содержимому своего черепа как к тому, что осталось от них на земле? Возможно. Я, по-видимому, способен на такой солипсический подвиг. И полагаю, что лучше не противиться их сжатию до размеров моей, меньшей, чем их, души. Думаю, что справлюсь. Должен ли я промяукать в ответ, сказав себе "Киса"? И в какую из трех моих комнат должен я сейчас побежать, чтобы это мяуканье прозвучало убедительно?
      Я -- это и есть они; я и есть наше семейство. И поскольку никто не энает своего будущего, не уверен, что однажды сентябрьской ночью 1939 года в уме у них промелькнуло, что они обеспечили себе выход. В лучшем случае, полагаю, они думали о том, чтобы завести ребенка, создать семью. Довольно молодые, к тому же рожденные свободными, вряд ли они понимали, что страна, где они родились, -- это государство, которое само решает, какая вам положена семья и положена ли вообще. Когда они поняли это, было уже слишком поздно для всего, кроме надежды. Что они и делали, пока не умерли: они надеялись. Люди, настроенные по-семейному, они не могли иначе: надеялись, старались, строили планы.
      45
      Мне хотелось бы верить, что они для своего же блага не позволяли надеждам зайти слишком далеко. Боюсь, мать все-таки позволяла; если это так, что объясняется ее добротой, отец не упускал случая указать ей на это ("Самое бесперспективное, Маруся, -- объявлял он, -- это прожектерство"). Что до него, то я вспоминаю, как солнечным полднем вдвоем мы гуляли по Летнему саду, когда мне было не то девятнадцать, не то двадцать лет. Мы остановились перед дощатой эстрадой, на которой морской духовой оркестр играл старые вальсы: он хотел сделать несколько фотографий. Белые мраморные статуи вырисовывались тут и там, запятнанные леопардово-зебровыми узорами теней, прохожие шаркали по усыпанным гравием дорожкам, дети кричали у пруда, а мы говорили о войне и немцах. Глядя на оркестр, я поймал себя на том, что спрашиваю отца, чьи концлагеря, на его взгляд, были хуже: нацистские или наши. "Что до меня, -- последовал ответ, -- то я предпочел бы превратиться в пепел сразу, нежели умирать медленной смертью, постигая сам процесс". И продолжал фотографировать.
      1985
      * Перевел с английского Дмитрий Чекалов
      -----------------
      Место не хуже любого
      I
      Чем больше путешествуешь, тем сложнее становится чувство ностальгии. Во сне, в зависимости от мании или ужина, или того и другого, либо преследуют нас, либо мы преследуем кого-то в закрученном лабиринте улиц, переулков и аллей, принадлежащих одновременно нескольким местам; мы в городе, которого нет на карте. Паническое беспомощное бегство, начинающееся чаще всего в родном городе, вероятно, приведет нас под плохо освещенную арку города, в котором мы побывали в прошлом или позапрошлом году. Причем с такой неотвратимостью, что в конце концов наш путешественник всякий раз бессознательно прикидывает, насколько встретившаяся ему новая местность потенциально пригодна в качестве декорации к его ночному кошмару.
      Лучший способ оградить ваше подсознание от перегрузки -- делать снимки: ваша камера, так сказать, -- ваш громоотвод. Проявленные и напечатанные, незнакомые фасады и перспективы теряют свою мощную трехмерность и уже не представляются альтернативой вашей жизни. Однако мы не можем все время щелкать затвором, все время наводить на резкость, сжимая багаж, сумки с покупками, локоть супруги. И с особой мстительностью незнакомое трехмерное вторгается в чувства ни о чем не подозревающих простаков на вокзалах, автобусных остановках, в аэропортах, такси, на неспешной вечерней прогулке в ресторан или из него.
      Наиболее коварны вокзалы. Сооруженные для вашего прибытия и отбытия местных жителей, они погружают путешественников, охваченных возбуждением и предчувствиями, прямо в гущу, в сердцевину чужого существования, стремящегося выдать себя за твое при помощи гигантских литер CINZANO, MARTINI, COCA-COLA, -- и эти пылающие письмена вызывают в памяти вид знакомых стен. А площади перед вокзалами? С их фонтанами и статуями Вождя, с их лихорадочной суматохой машин и тумбами афиш, с их проститутками, обколовшейся молодежью, нищими, алкашами, рабочими-мигрантами; с их такси и приземистыми шоферами, громогласно зазывающими на немыслимых наречиях! Беспокойство, гнездящееся в каждом путешественнике, заставляет его подмечать расположение стоянки такси на площади с большей точностью, чем расположение работ великого маэстро в местном музее -- потому что последний не обеспечит ему пути к отступлению.
      Чем больше мы путешествуем, тем больше наша память обогащается топографией автомобильных стоянок, билетных касс, кратчайших путей к платформам, телефонных будок и писсуаров. Если не возвращаться к ним часто, то эти вокзалы и их ближайшие окрестности сливаются и накладываются друг на друга в сознании, как все, что хранится слишком долго, превращаясь в лежащего на дне нашей памяти гигантского кирпично-чугунного, пахнущего хлоркой чудовищного осьминога, которому каждое новое место прибавляет щупальце.
      Существуют явные исключения: праматерь вокзалов, вокзал Виктории в Лондоне; шедевр Нервы в Риме или безвкусно-монументальное чудище в Милане; амстердамский Централь, где один из циферблатов на фронтоне показывает направление и скорость ветра; парижский Гар дю Норд или Гар де Лион с его умопомрачительным рестораном, где, поглощая превосходную canard1 под фресками а-ля Дени, вы наблюдаете сквозь огромную стеклянную стену отправляющиеся внизу поезда со смутным чувством метаболической связи; Хауптбанхоф рядом с районом красных фонарей во Франкфурте; московская площадь трех вокзалов, идеальное место, чтобы впасть в отчаяние и потеряться -- даже для того, чей родной алфавит -- кириллица. Однако эти исключения не столько подтверждают правило, сколько образуют ядро, или стержень, для дальнейших наслоений. Их своды и лестницы в духе Пиранези вторят подсознанию, возможно, даже расширяют его: во всяком случае, они остаются там -- в мозгу -- навсегда, в ожидании добавки.
      II
      И чем легендарней ваш пункт назначения, тем охотней гигантский осьминог поднимается на поверхность, питаясь с одинаковым аппетитом аэропортами, автобусными терминалами, гаванями. Хотя истинное лакомство для него -- само место. То, что составляет легенду -- изобретение или сооружение, башня или собор, захватывающая дух древняя руина или уникальная библиотека, -- идет первым делом. Наше чудовище пускает слюни на эти самородки, и то же самое делают проспекты турагентств, смешивая Вестминстерское аббатство, Эйфелеву башню, Василия Блаженного, Тадж-Махал, Акрополь и несколько пагод в броский и ускользающий от разума коллаж. Мы знаем эти вертикальные штуки до того, как увидим их. Но даже после того, как мы их увидели, мы сохраняем не трехмерный образ, а типографский вариант.
      Строго говоря, мы помним не место, а открытку. Скажите "Лондон", и в уме, весьма вероятно, промелькнет вид Национальной галереи или Тауэрского моста с логотипом британского флага, скромно напечатанным в углу или на обороте. Скажите "Париж", и... Возможно, нет ничего плохого в снижении или подмене такого рода, ибо сумей человеческое сознание увязать и удержать реальность этого мира, жизнь его владельца превратилась бы в непрекращающееся наваждение логики и справедливости. По крайней мере, законы сознания это предполагают. Не способный или не желающий держать отчет, человек решает сперва двигаться и сбивается со счета, либо со следа того, что он пережил, особенно в энный раз. Результат -- не столько калейдоскоп или мешанина, сколько составное виде'ние: зеленого дерева, если вы художник; возлюбленной, если вы Дон Жуан; жертвы, если вы тиран; города, если вы путешественник.
      С какой бы целью вы ни путешествовали: умерить свой территориальный императив, всласть насмотреться на творение, сбежать от реальности (хотя это чудовищная тавтология), смысл, конечно же, в том, чтобы подкармливать этого осьминога, требующего новых подробностей к каждому ужину. Составной город, где обретается -- нет, куда возвращается -- ваше подсознание, будет, поэтому, всегда украшен золоченым куполом; несколькими колокольнями; оперным театром а-ля Фениче в Венеции; парком с тенистыми каштанами и тополями, непостижимым в своем постромантическом просторном великолепии, как в Граце; широкой меланхоличной рекой, перекрытой, как минимум, шестью затейливыми мостами; парой небоскребов. В конечном счете город как таковой имеет ограниченное число вариантов. И как бы полусознавая это, ваша память подбросит гранитную набережную с обширными колоннадами из бывшей российской столицы; парижские жемчужно-серые фасады с черным кружевом балконных решеток; несколько бульваров вашего отрочества, тающих в сиреневом закате; готическую иглу или иглу обелиска, впрыскивающую свой героин в мышцу облака; а зимой -- загорелую римскую терракоту; мраморный фонтан; жизнь сумеречных пещероподобных кафе на перекрестках.
      Ваша память наделит это место историей, подробностей которой вы, возможно, не вспомните, но главным ее итогом будет, по всей вероятности, демократия. Тот же источник предоставит ему умеренный климат с привычными четырьмя временами года, ограничивающий распространение пальм вокзальными ресторанами. Память также подарит вашему городу уличное движение типа воскресного в Рейкьявике; людей будет мало или не будет вообще; однако нищие и дети будут бегло говорить на иностранном наречии. Банкноты будут с лицами ученых Возрождения, монеты -- с женскими профилями республики, но цифры еще будут различимы, и ваша главная проблема -- не платы, но чаевых -- может, в конце концов, быть решена. Другими словами, независимо от того, что написано на вашем билете и остановитесь ли вы в "Савойе" или "Даниэли", в тот момент, когда вы распахнете ставни, вы увидите одновременно Нотр-Дам, Сент-Джеймс, Сан-Джорджо и Айя-Софию.
      Ибо легенды означенный монстр усваивает с той же жадностью, что и реальность. Прибавьте к этому стремление последней к славе первых (или притязания первых на обладание, хотя бы в незапамятные времена, статусом последней).

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38, 39, 40, 41, 42, 43, 44, 45, 46, 47, 48, 49, 50, 51, 52, 53, 54, 55, 56