- А я, брат, в кузню еще и не заглядывал. Пришел вчера с правления домой и думаю: как же нам тут встретить ее, икону эту обновленную? Я ж его, господа бога, сам когда-то малевал, помнишь?
- Ну, и что ж ты надумал?
- Надумал, не бойся. Пришлось только ни свет ни заря сбегать в Кленово, в аптеку.
Чугунок снял овчинные рукавицы, кинул их на лавку и поправил ушанку, словно для того, чтобы ловчей было говорить.
- Как раз поспел на их молебен. Баб, брат ты мой, полная хата, а сама Тарадра подперлась кулачком и лопочет:
"Я и говорю, подметаю это я под вечер хату, а тут как блеснет, как засверкает! Гляжу: так это ж пресвятая богородица!.. Все золотце, что вокруг ее святого личика, так и посветлело, так и блестит, как новенькое! Перекрестилась я, теточки, да бух на колени".
Бабы уши развесили, слушают. А Бобручихи нет. Ну, думаю, елки зеленые, я это дело разберу. Чудо-то чудо, да какие из него выводы будут? А она, брат, давай им эта выводы, как по писаному, выкладывать. "А что, говорит, брешут ведь, что бога нет. И колхоз этот выдумали, и еще всякое..."
Так и есть, думаю, без Бобручихи здесь не обошлось. Даже Ганна Носик и та ручки на животе сложила. "Конечно, говорит, сестрицы мои. Рече безумец в сердце своем: несть бога. А он, создатель, все видит. Се гряду, говорит, и возмездие мое со мною..."
Тут я не выдержал. "И ты туда же! - говорю. - А с каких это пор вы, баптисты, за иконы стоите? Вы ж до сих пор были против".
Тут уж они, бабы, на меня, как куры на несчастную мышь.
"Бог один, - расходилась Тарадра. - Как человек ни молится, так и хорошо. А вы вон из моей хаты, безбожники!.."
- А ты что, не один разве был? - спрашиваю я у Чугунка.
- Да что ты! - смеется Алесь. - Никогда поп один обедню не служит. Хлопцы были и девчата. И за тобой я посылал, да вас обоих дома не было. А где же Микола?
- В сельсовет поехал с Ячным Кастусем. Ну, рассказывай.
- Дай закурю.
"Алексей Чудотворец" начинает сворачивать цигарку. Но и ему не терпится, и, прислюнивая бумажку, он цедит:
- Ну, тут уже... понятно, я начал... Дай огонька.
С форсом выпустив первую затяжку, Алесь заговорил спокойней:
- Гляжу я, брат Василь, на иконы, вижу: и впрямь блестит богородица. А рядом с ней Николай Чудотворец. Глядит на меня, бородач, из-под своего котелка и, кажется, вот-вот загнет: "Пошел вон!"
"Отчего ж ты, говорю, Татьяна, и Миколу тоже не намазала?"
"Что намазала? Чем намазала?"
"Сама хорошо знаешь, чем мажут. А хочешь, так я еще раз тебе покажу".
И показываю ей вот эту самую, браток, бутылочку. "Ну, что, говорю, она?"
"Ничего я не знаю, чугун ты! Никто мне ничего не давал. Пускай тебя так мазями мажут, как я ее мазала!"
А тут хлопцы:
"Давай, Алесь, давай!"
"Что давай? Трясцу я вам дам!" - взвизгнула Тарадра.
Никто, брат, ее не держит, а она кричит: "Пусти!" А сама в запечек да за скалку. Подскочила оттуда к столу, встала у икон и ну орудовать, как саблей.
Э, думаю, тут можно, как говорится, и голову за правду сложить. Пойдем, хлопцы, в обход. А мы взяли с собой про запас еще одну икону. И как раз такой же Микола, замурзанный, злой. Достал я из кармана тряпочку, смочил ее из бутылки и начал. Выручай меня, думаю, перекись водорода. Слышал, что можно ею позолоту чистить, а сам никогда не пробовал... И что ж ты думаешь? Посветлели, брат, ризы святителя. Хлопцы хохотать, а я говорю:
"Ну что, миленькие, видели? Теперь несите крупу и сало мне. Прием в кузнице, весь день".
И объяснил им тогда, что в этой бутылочке. "А можно, говорю, и луковкой потереть. Тоже помогает, обновляется".
Провел я первую часть программы и думаю: как бы это заставить Тарадру признаться? Потому она, брат, стоит и молчит, как воды в рот набрала.
"Что, говорю, Татьяна, стыдно признаваться, так я помогу. Тебя, говорю, подучил тот самый человек, вернее сказать, та самая баба, о которой и я сейчас думаю. Правда?"
"Черт тебя знает, про кого ты думаешь! Чего ты ко мне привязался?!"
"А думаю я про того, про кого ты и сама думаешь".
"Чего мне про нее думать! Что она, мать мне или тетка? Что я, не такой же бедный человек, как ты?.."
"И еще я знаю, говорю, что она тебе дала".
"А что она мне дала? Пускай она подавится своим салом!.. У-у-у!" - и поехала и завела. Даже скалка, кажется, сама выпала из рук.
Ну как, Василь, здорово?
Чугунок смотрит на меня, он явно удивлен моим молчанием.
- Не понравилось, что ли?
- Оно ничего, - улыбаюсь я. - Да можно было бы получше сделать.
- Еще лучше? - удивляется Чугунок. - Эх, черт! Может, и правда, надо было мне с тобой посоветоваться.
- Я вчера по-другому думал, - говорю я, кончая работу. - Не надо было бы и в хату к ней ходить и поднимать тарарам с бабами. Культурно можно было сделать. Подготовил бы кто-нибудь из нас доклад про эту самую петрушку с обновлением и прочитал. Тогда можно было бы и луковкой натереть или этой самой химией, за которой ты натощак в аптеку бегал. Что, Алексей Чудотворец, не так?
С новой цигаркой в сжатых губах Чугунок растерянно смотрит на меня большими цыганскими глазами и молчит, раздумывает, как тут быть.
- Здесь у тебя что-нибудь найдется? - кивает он затем на мою книжную полочку.
- Такого, чтобы коротко и как раз об этом, нет. В библиотеке нашей, кажется, были такие брошюрки.
- Хрен их там раскумекает. Не с моим ртом да мышей ловить.
Я надеваю свой только что отремонтированный военный сапог, а он, Алесь, говорит:
- А про кличку ты уж, брат, не болтай.
- Про какую кличку?
- Ну, что я - чудотворец.
- Сделаешь доклад - не скажу. Да ты же сам ее и выдумал. Свою сермяжку, говорят, носить не тяжко.
Мы выходим из хаты и расходимся каждый в свою сторону: Алесь в кузницу, а я на склад, куда мы сегодня свозим со дворов семенной фонд.
- Так помни, - говорит еще раз Алесь. - О чудотворце ни слова.
Эта просьба кажется мне такой мальчишеской, что я останавливаюсь и гляжу вслед Чугунку. Самому хочется стать моложе. Я кричу:
- Эй, Алексей!
И он догадывается, на что я намекаю. Сняв свои овчинные рукавицы, Алесь сует их в карман, и вот уже его ковальские лапы лепят снежок.
15
На рассвете следующего дня к тихой хате за речкой подкралась темная тень.
За двойными рамами окна горела лампа. Молодица сидела за пряжей. Она то следила за куделью, из которой быстрые пальцы вили тонкую нитку, то снова бросала взгляд на люльку. Люлька была подвешена к балке на тонких веревках, которые только прошлой зимой свил счастливый отец. Девочка в люльке успела уже немножко поплакать, пока разбудила маму, успела и позавтракать. Молодица покачивает люльку ногой, а ее дорогая "бессонница" только делает губками "ттппрр!.. ттппрр!..". Когда же она слышит ласковые слова укора и ловит глазенками знакомую улыбку, ее маленькие губки растягивает веселый смех.
- Зубок ты мой ненаглядный, - наклоняется над люлькой мать. - Один зубок у девочки моей, один...
Затем ловкие пальцы снова принимаются сучить-выводить нитку, и музыкой тихого счастья шумит неутомимое веретено.
Хозяин еще спит. И хорошо ей, молодице, от мысли, что все в семье пошло на лад. Вчера она уже работала в колхозе. И сегодня пойдет, конечно. Опять со всем народом, а не так, как до того - в ссоре с родными, отдельно от всех... Опять будет кипеть работа в этих ловких, умелых руках!
- Поспи, поспи еще, рыбка моя!.. Колхозница моя, певунья ты бессонная!..
Стекла окон заткал мороз. Со двора не видно, что делается в хате.
Но тому, кто стоит за окном, ничего здесь не надо видеть. Он размахнулся, двойное стекло зазвенело, и - только он успел отскочить за угол - граната ахнула!..
Наш сторож Цупрон, который дежурил пока еще без ружья, не решился бежать туда, где послышался взрыв. Сначала ему даже показалось, что загремело не там, на хуторе, а в деревне... Покуда он догадался разбудить меня, покуда мы втроем - он, Микола и я - бежали по улице, справа, со стороны речки, послышался отчаянный крик:
- А-а-а-а!
По сердцу резанула догадка.
С одним партизанским наганом на троих мы побежали к реке.
- Возьми мою палку!.. Погоди! - запыхавшись, кричал сзади Цупрон. - На, возьми... Я разбужу мужиков...
Микола первым добежал до речки. Еще на этом берегу, нагнувшись, он крикнул:
- Михась!..
Догадка превратилась в страшную правду.
Зять проложил на хрупком снегу длинный кровавый след. Полз на руках, раненный в ногу, в одном белье. Молча дополз до реки и, теряя силы, скатился сверху на лед. Умудрился еще добраться до этого берега, сумел еще ухватиться за прибрежный лозняк, да здесь уже, должно быть, испугался, что дальше сам не справится, и закричал.
Мы повернули Михася на спину, но сквозь кровь, которая текла по лицу, заливая рот, сквозь хрип разобрали только два слова:
- Я-а... о-дин...
За нами от деревни бежали люди. Сначала их было двое или трое, и я узнал по голосу Шарейку. Потом, когда я догнал Миколу, когда Чугунок - в распахнутом кожушке и с топором - задышал рядом со мной, мне вновь подумалось, что враги еще там, где остались Валя с Верочкой.
Но их, конечно, там уже не было. Там была смерть. Когда я увидел ее, осветив фонариком хату, фонарик мой, показалось мне, погас...
Граната разорвалась здесь - между люлькой и постелью. Ребенка ударило о край стола. Валю, должно быть, люлькой отбросило к стене, - она лежала головой под столом, в луже крови.
Я взял запястье ее маленькой, холодной руки и раньше еще, чем успел это осознать, крикнул:
- Жива!..
Кто-то из хлопцев разыскал полотнище - скатерть, что ли, - и мы обернули окровавленное тяжелое тело. Тогда Шарейка снял с себя длинный кожух, мы закутали в него Валю и вдвоем понесли к нам, в деревню.
Михась был уже там.
Давно это было, больше десяти лет назад, когда сестренку мою ударил огромной лапой по худенькому детскому личику плюгавый осадник* Куля панский учитель заболотской школы.
______________
* Осадники - легионеры-пилсудчики, которых расселяли на землях Западной Белоруссии в целях "укрепления" окраин панской Польши "верноподданными" элементами.
И Валька не пошла больше в школу. Вышла назавтра из дому, прошла немножко вдоль забора, а потом, словно вспомнив что-то, с плачем побежала назад. Мама взяла ее на руки и понесла в школу сама - вместе с чернильницей в испачканных чернилами пальчиках, вместе с полотняной сумкой, на которой неумелой рукой девочки было вышито кривыми буквами ее красивое имя.
Меня не было тогда два дня дома, и мать хотела уладить это дело сама. Собиралась даже сказать учителю, что ему, хотя он и пан, не годится быть зверем, но он затопал на нее и зарычал еще сильнее, чем на маленькую первоклассницу. Возвращаясь домой, они обе плакали, и мама успокаивала Валю тем, что придет управа и на панов.
Но я не хотел ждать, пока она придет. Вернувшись домой вечером, я взял с собой увесистую палку, поставил ее возле школьного крыльца и постучал в дверь того, кто не заслуживал святого имени "учитель".
Куля, должно быть, дремал или просто валялся в пьяном угаре: я застал его в постели. Он сел - весь измятый, взлохмаченный - и хриплым голосом спросил:
- Ну, чего?
Когда же я предложил ему выйти со мной во двор, он все понял и встал...
- Зачем во двор? Чего я пойду так поздно во двор? - бормотал он, шаря глазами вокруг, по-видимому силясь что-то припомнить. Потом он кинулся в угол к этажерке, и я угадал его намерение...
Под рукой у меня было только одно оружие - табурет у порога, который я схватил и швырнул в угол. Должно быть, удачно, потому что осадник взревел, и вслед за этим вдогонку мне по школьной двери ударили два выстрела из его пистолета...
Это было давно, когда я был еще подростком, когда полицейские могли бросить меня в подвал.
А сегодня враг - ничтожный, подлый убийца детей - ночью, по-волчьи, прокрался в светлый наш дом и тут же - рядом со мной, рядом с нами, солдатами, - ударил Валю так страшно, как это могут придумать только они...
Верочки больше нет: где-то там, на нашем кладбище, уже, видимо, опустили в глубокую узкую яму маленький сосновый гробик. Валя тоже не видела этого...
Она лежит на койке районной больницы, а я сижу у нее в ногах. Давно сижу - давно прошел тяжелый сегодняшний день, - а она все молчит. Забинтованная голова бессильно лежит на подушке, и бледное, окаймленное бинтами лицо кажется мне маленьким, детским. Никто этого не видит, и я встаю, смотрю на закрытые глаза и сжатые губы сестры и шепчу:
- Валюша... славная моя... скажи что-нибудь... Скажи...
Тогда плеча моего снова касается чья-то рука, и голос - тихий, знакомый голос Марьи Степановны - опять выводит меня из забытья:
- Как вам не стыдно! Ведь я же говорила, что нельзя волноваться. Больной от этого не станет легче.
Я привык верить умным людям, я был неплохим солдатом, и поэтому я послушно сажусь.
- Скажите, доктор, она... будет жить?
- Ну, милый мой, конечно, будет! - говорит старушка, и добрые глаза ее серьезно смотрят на меня. - Ничего им с нами не сделать, разбойникам. Валю я им не отдам.
У Марьи Степановны - бывшего врача партизанской бригады - наша Валя была санитаркой. Она учила Валю перевязывать раны, она отправляла мою сестренку вместе с хлопцами в бой и не спала ночами, думала: где-то теперь девочка со звездой на кубанке, с красным крестом на сумке с бинтами...
- Все будет хорошо, - говорит Марья Степановна, - вы поглядите, какое дыхание.
Мои глаза едва-едва могут уловить движение Валиной груди, а все же с каждым ее вздохом растет в душе у меня надежда. Да, она будет жить! Мне кажется, что Валя вот-вот улыбнется, взглянет на меня... Но голова ее лежит на белой подушке неподвижно, окутанное бинтами лицо все еще мертвенно бледно...
Безысходная горькая злоба закипает у меня в душе, и мне становится тесно и душно в палате.
И вот тогда пришли они - Павлюк Концевой и председатель райсовета Шевченко.
- Товарищ секретарь, - вскочил я с места, - Павел Иванович, дайте мне ребят!.. Хотя бы десять, пятнадцать... Разрешите нам на недельку исчезнуть. И мы приведем их сюда. Ну, может, без ног или без рук... ну, может, и без головы, но приведем!.. Павел Иванович, разрешите!..
Павел Иванович берет меня за руку выше локтя и почти шепотом говорит:
- Тут спокойствие нужно, Сурмак... Давай сначала поздороваемся. Ну, добрый день... или, пожалуй, добрый вечер...
- Да, потише, Василь, - говорит Шевченко. - Вышли вместе с бюро и зашли. Что тут особенного?..
- Ну, как сестра? - спрашивает Павел Иванович.
- К вечеру лучше немножко стало, товарищ комбриг, - отвечает за меня Марья Степановна, забывая, что Концевой уже больше трех лет не "товарищ комбриг", а секретарь райкома. - Завтра необходимо оперировать, вынуть осколок. А при такой большой потере крови...
Павел Иванович стоит у изголовья Валиной постели. Высокий, ссутуленный годами панской тюрьмы, уже почти седой...
- Все будет хорошо, - говорит он. - Завтра утром тут будет хирург. Самолетом. Смирнов. Мы недавно звонили в обком.
- Ну, а как Жданович? - спрашивает Шевченко про Михася. - Проводите нас, доктор, к нему. Пошли, Павло Иванович.
Михась в жару, бредит:
- Ребенка, ребенка моего возьми!.. Подай диски, Козлов!..
- И так вот не умолкая, - замечает дежурная сестра.
- Этот полегче, - говорит Марья Степановна. - Повреждена немного голова и бедро. Только тоже большая потеря крови.
- А речку я... пе-ре-пол-зу... не бойся! Подайте мне его сюда. Чего стоишь?!
Михась порывается встать, но боль в ноге и тяжелая голова снова прижимают его к постели.
Павел Иванович молчит. Он смотрит на обвитую бинтом голову своего отважного подрывника, потом кивает головой:
- Эх, Жданович! Как дорого, парень, пришлось тебе заплатить... И ты, Василь, тоже... Войну им хочешь объявить? Так, брат, не делается. Те, кому это поручено, справятся и сами. А помогать им надо умеючи.
16
Произошло все это так.
Копейка забрел к Михасю вскоре после собрания, на котором организовался колхоз. Забрел впервые, и это было ему на руку: можно было очень похоже на правду удивляться достатку зятя и хвалить его хозяйственность.
- Порядочек у тебя, Сильвестрович, надо сказать, образцовый, - говорил он, стоя с Михасем на крыльце. - Один забор чего стоит! Кубометров, поди, сорок пошло?
- Черт их мерял. Возил да пилил.
Михась имел представление, что за фрукт его непрошеный гость, хорошо знал и то, как относится к Копейке большинство его, Михасевых, товарищей, как относимся я и Микола. Знал, смотрел на проходимца сверху вниз, как может смотреть на такого партизан, фронтовик, инвалид. Но, с другой стороны, после собрания Михась чувствовал, что все мы, те, кто вступил в колхоз, отошли от него, остались по ту сторону реки и между нами встал его высокий, крепкий забор. Более того: Михась понимал, что не мы отошли от него, а он сам отделился от нас, так как сам поставил этот забор. И потому, что за речкой и забором он почувствовал себя одиноко, а ему очень хотелось думать, что правда на его стороне, Михась слушал слова Копейки сначала терпеливо, а потом и благосклонно.
- Теперь, известно, с лесом вольготней, - говорил Копейка. - И молодец, что не зевал. Тут брат, такое дело: что выхватишь, то и твое, как из кипятка. Гумно тоже недавно ставил?
- Прошлый год.
- Сколько оно тебе, браток, одного здоровья стоило, инвалиду...
- Пойду кобыле корму задам, - сказал хозяин.
Копейка поплелся следом. Пока замешивалась сечка, Михась выпустил кобылу попоить. И тут Копейка снова начал хвалить и кобылу с жеребенком, и корыто у колодца, из которого они пили, и желоб, где Михась подмешивал в сечку отруби. И все, что говорил Копейка, падало на "обиженное" сердце зятя, как капля за каплей на камень.
Послать такого утешителя к черту, как он сделал бы раньше, Михась уже не мог: капли делали свое дело.
- Нет ли у тебя, Сильвестрович, работенки какой для меня? - заговорил опять Копейка. - Хотя бы за хлеб. Теперь, брат, нечего за многим гнаться.
Работенка нашлась, и Копейка сразу же пошел в деревню за своим мешком с инструментами.
Валя пришла к нам назавтра и опять плакала.
- На кой он нам сдался, говорю я. И ларь этот - на черта он мне! Некуда доски девать?.. Натаскал их полную хату. Ну... я не знаю, мама, а вчера, как подумала, так и спать не могла... И теперь никак не успокоюсь... Так и чудится, что это он... гроб сколачивает...
- Да ты что, глупая! Подумай, что ты говоришь!..
Ночью Валя плакала, тайком, чтоб не услышал чужой, и просила Михася не связываться с "этим типом", а этот самый "тип" делал вид, что храпит на лавке, а сам прислушивался.
- Баба, Сильвестрович, и есть баба, - говорил он на следующий день, не спеша строгая доску. - И твоя, брат, скорее потянет за маткой да за братьями. Ты для нее дело второе...
Под вечер, как только Копейка вышел, Михась объявил, чтобы Валя больше к нам не ходила. "Или ты замужем - тогда слушай мужа, а нет - так нет!" Валя ответила, что "одно из двух: или Копейка, или я", а не то возьмет ребенка и уйдет к маме.
Михась не ударил ее, как это было в первый раз, но и Верочки не отдал.
- Ты, Валя, не фордыбачь, - сказал он ей после долгого молчания. - Ты не думай, что я забыл...
Он говорил и смотрел на Валю таким необычным взглядом, как будто хотел напомнить ей далекий перелесок, зимнюю стужу и первую свою рану, которую не кто иной - она перевязала.
И Валя теперь поняла его, почуяла сердцем, что он хочет сказать.
- Ну так зачем же ты с ним шепчешься, Миша?! Зачем он тут ползает?.. Вон идет уже, глянь, полюбуйся.
Копейка подходил от реки.
- Не я шепчу, а он, - понизил голос Михась. - И ты не очень прислушивайся. Я знаю, что делаю.
Маленькая Верочка, сидевшая на коленях у отца, посмотрела на Михася, посмотрела на Валю и, не умея сказать ничего больше, пролепетала "та-та" и "ма-ма". Михась прижал малышку к себе, а Валя замолчала...
Она поняла еще раз и очень ясно, что Верочки никто ей не отдаст, что без Верочки - что бы там ни было - она никуда не уйдет, да идти ей никуда не надо.
- Так ты смотри, Михась, - сказала она и чуть не бегом кинулась в кухоньку-боковушку. Сказала бы, может, и еще что, да не хотела, чтобы услышал чужой и - еще пуще - чтобы он увидел ее слезы.
А чужой уже топтался в сенях, обивая с валенок снег.
Недели через две Копейка сляпал наконец ларь под овес, и хозяин поставил вечером чарку.
Чарка эта была не первая. Михась время от времени выпивал с ним и раньше по рюмочке, выпивал с тоски, и на душу ему опять начинали падать теплые липкие капли льстивых речей. Но вскоре это ему приелось. Уже неоднократно расхвалено было все - от высокого забора, с которого Копейка начал, до последней доски на чердаке сарая... Копейка, по-видимому, и сам считал, что достаточно уже распарил мужика и можно приступить к дальнейшей обработке. Он заговорил о войне, которая вот-вот должна начаться, про незавидную судьбу, ожидающую активистов с приходом тех, кто "наведет порядок...".
Тогда Михась окончательно понял, что дело нечисто. Ему представилось, что он, как глупый, доверчивый бычок, опустил башку, Копейка почесывает ему между рогов, а сам держит нож наготове...
И зять решил выпить с Копейкой как следует. "Посмотрим, кто больше выдержит и что ты мне еще скажешь!"
Валя выпила с ними немного, легла с Верочкой на печь и притаилась.
А они сидели за столом друг против друга и опрокидывали стакан за стаканом. Копейка сдал первым: его развезло, и он заговорил начистоту. Спьяна ему казалось, что он только намекает, но от этих намеков Михась не спал в ту ночь до утра, и встав раньше Копейки, сидел курил и думал.
А подумать было о чем. Зять знал, сколько водки выпил с Копейкой Микола, и все зря. А тут этот же самый Копейка за один раз выложил перед ним - "намеками" - такое... Есть, мол, люди, которые "не спят и сейчас". Их еще маловато, но скоро будет больше. И Рымша уже здесь. Ему известно, что у вас тут делается и кто чем дышит, потому что это не кто-нибудь чужой, а свой человек, здешний, и от него ничего не укроется. Может, он даже из вашей, а может, из соседней деревни - это неважно. Важно другое: откуда он здесь появился и кто его послал. И кто хочет, тот и сегодня может жить так, чтобы завтра ему сказали спасибо...
Валя рассказала потом, что несколько раз повторялось имя молодого Носика. Один раз Копейка обмолвился даже и о Гришке Бобруке... Михась не мог этого припомнить и винил в том чарку.
Теперь, наутро после попойки, он молча дымил самосадом и все думал о том, что, если бы вчера он был чуть-чуть трезвее, если б у него ума побольше, можно было бы выпытать у Копейки еще кое-что.
После завтрака, когда Валя, взяв Верочку с собой, ушла с куделью на соседний хутор, Михась начал атаку.
- Ты научи меня, Сергей, что мне делать, - заговорил он с таким чистосердечным видом, какой только мог принять.
Копейка раздумывал недолго.
- Ты парень ходовой, - прогудел он, по своей привычке и сейчас глядя исподлобья. - Тебе стоит захотеть - много мог бы сделать.
- Почему ж ты думаешь, что я не хочу? Меня, брат, только научи...
Тогда Копейка начал яснее намекать на то, что везде по деревне есть "чересчур горячие хлопцы", актив, которых приходится "охолаживать". "Кое-где наши их уже охолаживают, ты сам, верно, слышал..."
Михась встал и, как бы между прочим, начал осматривать один из своих костылей. Он взял его за нижний, окованный конец и тем же кротким тоном спросил:
- Так ты мне, может, предложишь гранату бросить в кого-нибудь из них? Может, в Шарейку, а может, лучше в шурина моего, Василя?..
Копейка понял все, хотел вскочить. Но не успел. По кепке его гвозданул, словно цеп, увесистый солдатский костыль. Копейка прикрыл рукою лицо и, сгорбившись, метнулся к двери. Но на бегу он еще дважды или трижды успел почувствовать на собственной спине, что не с тем завел разговор!..
Через час Михась был у нас с заявлением. А под вечер в хате у него сидел младший лейтенант Филиппов.
- Знаешь, Миша, - сказал он, выслушав все, - не был бы я с тобой вместе в партизанах, не знал бы я тебя, - ей-богу же, хоть к ответственности привлекай... Ну что тебе было сказать хоть Василию? Ну что тебе было еще хоть день похороводиться с Копейкой?.. А теперь нам опять - ищи ветра в поле... Эх ты!..
А "ветер в поле" вернулся к хутору за рекой на рассвете.
17
- "Не было бы у нас пана Рымши, был бы черт инший". Так, кажется, говорили когда-то?.. Ты начинай с Бобрука. Он не сдавал поставок. За это мы его и судили. А кто такой Рымша - сынок ли Бобрука или сынок Рыбалтовича, этим займутся другие. Кому ты уже рассказал об этом? Миколе? Ну, ему можно, а больше пока подожди.
Павел Иванович Концевой, которому я сообщил все, что рассказал мне Михась, в заключение нашей беседы еще раз повторяет:
- Все, брат, в наших руках. Не надо горячиться. Спокойно, напористо, планово. Возьмем.
Я вспоминаю это сейчас, когда мы идем по деревне в ту сторону, где на пригорке, в самом конце Заболотья, стоит Бобруково гнездо.
Нас много. Рядом со мной работник райфо и комсомолец Володька Цитович с ломиком на плече.
- А может, и клуб он поджег, и записку ту на дверь прилепил? спрашивает Володька. - Василь Петрович, он?
- Может быть, - говорю я, и мне становится смешно: не Бобруку заниматься такими штуками: тяжел бобер и на ногу не скор...
Подходя к забору усадьбы Шпека, Шарейка вдруг кричит:
- Эй! Погоди!
И правда, прятаться поздно. Шпек поворачивает от хлева назад. Мягко ступая валенками в калошах, шляхтич быстро идет к воротам и еще на ходу, издалека, по своему обыкновению улыбается:
- День добрый! Куда ж это вы всем колхозом?
- Ну, как сегодня твои почки? - в свою очередь спрашивает Шарейка.
- Хе-хе-хе, ты, бригадир, всегда что-нибудь такое скажешь!.. И правда, куда вы?
- Бобрука раскулачивать. Пошли. Ты ведь, кажется, давно хотел за него взяться.
Шпек опять хихикает, и по его лицу не узнать, что он думает.
- Я только топор возьму, бригадир, - говорит он, - я вас догоню, товарищи...
Вот и он, тот самый высокий забор, те самые крепкие ворота!.. Во время войны Заболотье сгорело, почти вся деревня, кроме хуторов. А Бобрукова хата - хоть и в деревне, да с краю - не занялась... Щеколда калитки довольно высоко от земли. Я вспоминаю, стоя возле нее, как было мне когда-то семь лет, и я, маленький батрачок с потрескавшимися черными ногами, никак не мог достать с земли до этой щеколды...
Огромная собака поднимается с завалинки и не спеша идет нам навстречу. Остановившись передо мной, зверюга мрачно рычит сквозь отвислые губы и смотрит так, словно выбирает, с какого места за меня приняться...
- Надо постучать в окно. А вон Бобручиха выглядывает!
Немолодое женское лицо мелькнуло в окне и снова скрылось. Бобрук вышел из сеней и с порога позвал собаку.
- Что скажете, товарищ председатель? - спросил старик, и по глазам его я увидел, что ему и спрашивать не надо: знает.
Старику показали постановление райфо: его постройки по суду передаются колхозу.
- Гумно сначала будем разбирать, - сказал я.
Бобрук еще раз взглянул из-под большой овчинной шапки.
- Ну что ж, ваша власть, берите...
Не так получилось с бабами. Сама Бобручиха, Митрофанова жена Аксеня и две ее дочки - одна уже взрослая девка, - как по команде, высыпали из хаты. Идя следом за нами к гумну, они начали голосить. Бобрук остался стоять, где стоял.
- А сыночки мои, а соколики! - запричитала Бобручиха. - А слышите ли вы, а видите ли?
- Далеко, тетка, сынки, не услышат, - сказал Микола. - Простудишься только зря.
Микола пошел быстрей. И тогда, как бы что-то вспомнив, Аксеня рванулась к гумну. Она стала спиной к двери, крестом раскинув руки.
- Иди, иди, безрукий черт! - закричала она. - Отсохла одна - и другая отсохнет! Иди!
Мой партизан побледнел.
- Отойди, - процедил он сквозь зубы. - Отойди с дороги, пока я с тобой по-хорошему...
- Постой, погоди, - взял я его за здоровую руку. - Погоди, я сам.
В глазах Миколы, мне показалось, уже загорелся бешеный огонек.
- Ты... фашистская... ты нам... - понес он со слезами на глазах.
- Микола! Спокойно. Ты что это - с бабой!..
- Подожди, - подошел, как всегда спокойный, Гаврусь Коляда. - А ну, кума, подвинься на печи! Все равно всего не укроешь, даром тут растопырилась... Ты думаешь, он или я твое гумно себе забираем? Давай-ка лучше ключ и не дури.
Аксеня отодвинулась от двери и опустила руки. Потом протянула одну из них в сторону Гавруся и разжала кулак. Ключ упал на землю.
- Вот видишь, - все так же спокойно продолжал Коляда, поднимая ключ, и замка не надо портить.
Он отомкнул огромный замок, снял скобу, и скрипучая половина гуменных ворот распахнулась.
Тогда Аксеня словно опомнилась.
- Давитесь! Берите все! - закричала она. - Боком вылезет, боком! Могилу твою будут так растаскивать, голодранец, могилу!
Гаврусь выносил из гумна лестницу.
- Я не умер еще, не отпевай...
Первым взбежал по лестнице Володька Цитович.
- А боже ты мой, а милый ты мой, - голосила старуха, покуда он взбирался вверх по крыше. - А неужто ты не узришь и не услышишь?..
- Хлопчики-и! - кричал Володька уже на самом коньке. - Ах ты, елки зеленые, как далеко видно!..
Комсомольцы один за другим взбегали наверх. Внизу остался один Микола. Бобрук все еще стоял там, где он нас встретил. Шарейка взбирался по лестнице следом за мной, а Микола - я взглянул на него - начал сворачивать цигарку. Одной рукой, как всегда.