А если добавить к этому то, что я, почти голый, размалеванный, со старым цилиндром на голове, вот уже пять лет корчащий из себя индейца, оказался лицом к лицу с тремя или четырьмя сотнями белых, вооруженных карабинами, то мой смех станет еще понятнее.
Но как бы там ни было, я сдерживался изо всех сил, и из моего горла вырывалось лишь низкое булькающее рычание, звучавшее довольно по-шайенски. Оно даже впечатлило Маленького Медведя, и он подхватил его, а вскоре уже все шайены глухо рычали, сделав из моего истеричного всплеска новую боевую песню. Наше войско всколыхнулось и медленно двинулось вперед; песня захватила всех, связывая в единое целое, напоминая, что ни один шайен не существует сам по себе, а является частью Великого Круга, ежедневно проходимого Солнцем, что жизнь и смерть — понятия относительные и все когда-либо жившие продолжают существовать в этом кругу, что они — непобедимые, неуязвимые Люди, вершина творения матери-природы.
Мы продвинулись на двести-триста ярдов, а солдаты так и не двинулись с места, словно зачарованные подобным зрелищем. Индейцы уже доставали луки и выхватывали из-за пояса томагавки, намереваясь перебить беззащитных врагов, когда в рядах голубых мундиров надрывно пропела труба.
Сабли вылетели из ножен, защелкали затворы карабинов.
Мы остановились. Разделявшие оба войска шестьсот ярдов сократились до четырехсот, затем до трехсот; труба больше не играла, смолкло и наше пение, в воздухе висел лишь нарастающий грохот тысяч подкованных копыт, вспарывающих прерию. Казалось, что на нас надвигаются не люди в синих мундирах, а огромная машина, окутанная желтоватой пылью и ощерившаяся сотнями сверкающих клинков, готовых изрубить в прах все живое на своем пути.
Теперь мы застыли как парализованные, а расстояние неумолимо сокращалось. Сто ярдов… семьдесят пять… А еще через секунду все наше лихое воинство было разметано по прерии и удирало во всю прыть своих лошадей. Колдовство, как видите, если и действовало на пули, то было совершенно бессильно перед «длинными ножами» (так индейцы называют сабли бледнолицых).
Я все время говорил «мы» лишь для полноты картины. На самом же деле, едва первые ряды голубых мундиров столкнулись с вконец обалдевшими индейцами, я сорвал с себя цилиндр Старой Шкуры и швырнул его на землю, где он был моментально превращен в ничто копытами лошадей, а затем куском заранее приготовленной тряпки стал лихорадочно стирать с лица краску и орать по-английски все, что приходило в голову.
Я не говорил на своем родном языке пять лет и с ужасом обнаружил, что с трудом подбираю слова. А заниматься этим времени не было, поскольку рядом со мной вырос кавалерист футов шести ростом, верхом на огромном жеребце. Все мои краснокожие друзья и домочадцы разбежались, как бизоны во время степного пожара, и я оказался предоставленным сам себе.
Как я уже говорил, я орал все подряд, не переставая тереть лоб и лицо тряпкой. Может показаться, что я нес полную околесицу. Так оно и было на самом деле, но я хотел лишь одного: заставить этого верзилу задуматься. «Боже, храни Джорджа Вашингтона!» — завопил я, но кончик его сабли просвистел в дюйме от моего кадыка. Меня спасло лишь то, что я за мгновение до этого откинул голову назад, дабы крик мой обрел максимальную силу. Вашингтон, как видите, мне мало помог, и, пока голубой вояка заносил руку для нового удара, я успел проверещать: «Боже, храни мою ма!»
Я всегда недолюбливал переростков. Уверяю вас, если величина человека от пяток до макушки превышает пять футов, то с каждым новым дюймом разум его убывает в обратной прогрессии. Так что этот кавалерист был слишком велик для убеждений. Он сначала убил бы меня и только потом увидел бы цвет моей кожи.
Пришлось сменить тактику. Я спешился и, укрываясь за своей лошадью от сабельных ударов, улучил момент, чтобы одним прыжком вскочить на круп его коня. Моя атака оказалась столь неожиданной для этого тупицы, что он почти не сопротивлялся, когда я сбросил его на землю и, встав коленями на плечи, приставил ему к горлу нож для скальпирования.
Все это время память моя работала вовсю, пополняя изрядно поистаявший словарный запас, но как назло сейчас в голову лезли лишь самые убедительные выражения из тех, что я слышал от взрослых в Эвансвиле:
— Ах ты, вонючий засранец, — с жаром заявил я ему, — неужто мне надо перерезать твое… горло этим… ножом, чтобы ты открыл, наконец, свои… глаза и понял, мать твою, что я такой же… белый, как и ты?
В его рыбьих глазах мелькнула тень понимания, и он сдавленным голосом осведомился:
Наконец-то мы нашли общий язык.
— Это долгая история, — ответил я и помог ему встать.
Глава 8. НОВАЯ СЕМЬЯ
Об этом сражении вы наверняка читали в книжках, ведь оно было первой настоящей склокой между шайенами и регулярной армией. Солдаты божились, что зарубили тридцать индейцев, полковник доложил о девяти, а на самом деле погибло всего четверо и несколько человек получили раны. Произошло же это в 1857 году, в июле месяце.
Стоит вернуться к цивилизации, как сразу обнаруживаешь, что существуют страшно важные вещи, вроде того, какое сегодня число, сколько сейчас времени, сколько миль до форта Ливенуорт, сколько стоит там табак, сколько пива выпивает за день некий Фленаган или, скажем, как часто Хофман ходит к шлюхам. Цифры, цифры… Я уж и забыл, что они имеют какое-то значение.
Но вернемся к моей истории. Когда все успокоилось, этот солдат, которого звали Малдун, отвел меня к полковнику. Ему я поведал душераздирающие подробности того, как пять лет назад, убив всю мою семью, шайены под страхом смерти заставили меня присоединиться к своему отряду и держали все это время в своем варварском плену. Малдун со своей стороны добавил, что я вполне мог его убить, но воздержался. Полковник посмотрел на меня с некоторым сомнением: боевая раскраска была уже смыта, а в серой рубахе и голубых панталонах, одолженных мне Малдуном и бывших размеров на восемь больше, чем нужно, я выглядел совершенно безобидно.
Волноваться мне было не о чем. В то время вы могли говорить об индейцах все что угодно, зная наверняка, что собеседник проглотит любую нелепицу. А если ваш собеседник еще и военный, то это лишь упрощало задачу: многие солдаты действительно верили в то, что индейцы едят друг друга и спят с собственными дочерьми.
Полковник выразил мне свои соболезнования, а затем попытался выудить из меня сведения о стоянке шайенов и их лошадях, чтобы спалить первое и украсть второе. Но я разыграл из себя полуидиота, разум которого серьезно пострадал от изощренных пыток, и тем самым сумел избежать ответа. В конце концов полковник и сам нашел лагерь, пустив своих людей по следам удравших краснокожих, и сжег покинутые палатки. Я был очень рад, когда не увидел среди них жилища Старой Шкуры: видимо, Бизонья Лежка и Белая Корова успели разобрать его и унести с собой. Найти самих шайенов солдатам так и не удалось, поскольку, если судить по следам, они ушли из лагеря сразу во все стороны: старый индейский трюк, причем совершенно безотказный. Я-то знал, что, едва опасность минует, они встретятся в условленном месте и разобьют там новый лагерь.
Почти все лето солдаты прочесывали прерию от форта Бент до развилки Соломона, а оттуда — до форта Ларами, где и остались, так и не встретив ни одного шайена.
Все это время я, естественно, был с ними; за мной присматривал Малдун, великодушно забывший, что я едва его не убил, и обращавшийся теперь со мной, как с беспомощным ребенком. Я не возражал, поскольку он оказался хоть и болваном, но болваном добродушным. Малдун долго тер меня едким солдатским мылом, ворча, что от меня несет, как от козла, хотя я вполне мог бы переадресовать сей упрек ему самому да и его многочисленным приятелям. Но я помалкивал, так как отлично помнил, что и нас с Керолайн в свое время раздражал запах, которым в шайенском лагере было пропитано буквально все.
Прочие кавалеристы вели себя со мной так же, и, если не считать необходимости постоянно слушать их дурацкую болтовню, чувствовал я себя вполне сносно. В их компании мне не составило труда снова зажить жизнью белых, хотя, пока длился поход, мы спали на земле, жарили на костре мясо, я продолжал охотиться со своим луком и стрелами и ездить на своей индейской лошадке (что, кстати, делало меня страшно популярным), но говорил крайне мало. Этот недостаток солдаты относили на счет моей умственной неполноценности, развившейся в жестоком плену, и сочувственно качали головами.
Если вам кажется, что полковника интересовал мой опыт пятилетней жизни среди варваров, то вы жестоко ошибаетесь. Ему на это было глубоко наплевать. Мне потребовалось не так уж много времени, дабы понять, что мало кого из белых вообще интересует мнение собеседника.
В форте Ларами, как сказали бы индейцы, мой амулет перестал действовать.
Я снова стал белым лишь для того, чтобы спасти свою жизнь, ничего другого у меня и в голове не было, но я совершенно не ожидал, что теперь придется быть белым и впредь. Слишком долго я жил вдали от цивилизации и начисто позабыл, как тут у них все организовано, как живет мир, в котором нельзя просто взять да и зайти поспать в соседний типи…
Однажды, когда я в очередной раз терпеливо выслушивал солдатскую болтовню, меня вызвал к себе полковник.
— Книги в этом форте ведутся из рук вон плохо, — сказал он, — и я не могу найти в них даже упоминания о том трагическом происшествии с твоей семьей. А посему, боюсь, виновные не понесут достойной кары, даже если ты их опознаешь… если индейцев вообще можно опознать. Единственный выход — перебить их всех. Но хватит мрачных воспоминаний, дружок. Сейчас гораздо важнее то, что перед тобой открывается новая жизнь…
Новая жизнь для меня началась с отправки на восток, в форт Ливенуорт, главную штаб-квартиру полка, с колонной кавалеристов, выступавшей туда на следующий день. Ливенуорт стоял на реке Миссури, в непосредственной близости от Вестпорта, позже переименованного в Канзас-Сити, и Индепенденс, где мой па купил когда-то повозку и упряжку волов. Это был центр местной цивилизации или, по крайней мере, того, что в те дни выдавалось за таковую.
Подобная новость мне совершенно не понравилась. В форте Ларами и так было просто не продохнуть от обилия бледнолицых; я плохо спал в их прямоугольных бараках, поскольку привык к тому, что меня окружает все круглое: шайены вообще боготворили круг, видя в нем выражение всего сущего. Угол же, по их понятиям, прерывал плавное течение бесконечности и, как не раз говаривал Старая Шкура, «не обладал силой».
Теперь же я вернулся в мир углов, а где-то там, в прерии, Люди оплакивали своих мертвецов, жарили мясо и, сидя вокруг костра из бизоньих лепешек, говорили о подвигах предков… А может быть, в этот самый момент они таились в засаде у лагеря пауни, или же, наоборот, пауни сейчас уводили их лошадей… Там в прерии осталась и Ничто в своем замечательном платье из кожи белой антилопы…
Они наверняка знали, где я. Они всегда обо всем узнавали одним им ведомыми путями. Обо всем, что касалось их соплеменников. Их не интересовали волнения рабов, судьба Джона Брауна 4 или происшествия в белом Канзасе.
Но я не слишком горевал, что покидаю форт Ларами, превратившийся за эти пять лет в переполненный грязный курятник. Так мне, по крайней мере, казалось, но лишь до тех пор, пока я не повидал другие обиталища белых. С сожалением должен сказать, что у форта стояло немало палаток, среди которых попадались даже шайенские. Это были спившиеся изгои, и Люди не признавали их за своих, называя Теми, Кто Вечно Околачивается У Фортов, или попросту Бродягами. На них никто не обращал внимания, даже банды головорезов, то и дело шнырявшие неподалеку. Некоторые отщепенцы приторговывали украшенными орнаментами шкурами, другие давали «в долг» своих жен и дочерей белым, не бесплатно, разумеется, но все, как один, требовали денег у правительства, пространно и туманно обещая взамен «вечную дружбу» со стороны своих племен, которые от них отвернулись.
Закон запрещал продажу спиртного индейцам, но Бродяг никогда не видели трезвыми: белых женщин в форте почти не было, и их краснокожие сестры пользовались большим спросом. Кроме того, закон — законом, но я что-то ни разу не слышал о том, что кто-то из торговцев арестован. «Огненная вода» шла нарасхват, и на нее можно было выменять все, что угодно.
Я упоминаю об этом лишь потому, что там, в Ларами, встретил своего старого знакомого. Снедаемый тоской по вольной жизни краснокожих, я как-то слонялся по этому индейскому городку, отмахиваясь от старых грязных скво, пытавшихся всучить мне видавшие виды бизоньи шкуры, когда вдруг увидел большую брезентовую палатку, из которой, пошатываясь, выходил вдребезги пьяный человек.
Внутри стояла неописуемая вонь, несколько краснокожих выпивох толпились у грубо сколоченной стойки, на которой стояла одна единственная мятая жестяная кружка. Ее наполнял белый в засаленной кожаной одежде. Он выглядел так, словно не умывался с самого рождения и никогда в жизни не держал в руках бритву.
— Ну че, паря, опять приперся? — приветствовал он мутноглазого индейца, дрожащей рукой протягивающего ему только что снятые мокасины. Их явно было недостаточно, и торговец покачал головой. Тогда индеец снял с себя почерневшую от жира и дыма костров рубаху.
Белый поднял вверх согнутый указательный палец и произнес:
— Только половину, краснозадый сукин сын. Только половину, и даже не спорь, говноед несчастный!
С этими словами он налил кружку до половины, и ее содержимое мгновенно исчезло в глотке «клиента».
— Эй, подгребай сюда, приятель! — окликнул меня хозяин вертепа. — Не боись, для тебя найдется кой-че получше этой лошадиной мочи. У меня тут припасена бутылочка…
Он нагнулся, запихал в мешок мокасины и рубаху и извлек на свет божий бутылку настоящего виски.
— Их я пою смесью собственного изобретения, — продолжал он, скаля желтые зубы. — На галлон берешь пинту виски, порох, черный перец, серу и табак, а потом доверху доливаешь водой. Эти скунсы все равно не чувствуют разницу. Но здесь — то, что надо. Пей, — и он протянул мне бутылку.
— Нет, спасибо, — ответил я.
— Ну как хочешь. Только повремени чуток линять отсюда, ладно? Мне нечасто доводится почесать язык с белыми, ведь весь божий день я обихаживаю этих… — он откупорил бутылку, и виски с бульканьем полилось ему в рот. Другой индеец, по одежде шайен, потянулся было вперед, но получил такую затрещину, что покатился по земляному полу. Остальные не обратили на него ни малейшего внимания.
— Ты не думай, — продолжал разглагольствовать изобретатель отравы, — по вечерам я хожу в форт, где ужинаю со старшими офицерами, они все — мои лучшие друзья. Но днем мне одиноко. Ох и нелегко же мне иметь дело с этим краснокожим дерьмом, ведь они перебили всю мою семью прямо у меня на глазах и пере… всех женщин. Как только Канзас станет самостоятельным штатом, я буду сенатором и займу в конгрессе причитающееся мне по праву место, — он сделал еще глоток. — А ты че, и впрямь не хочешь хлебнуть? Ну ладно, ладно… так че я там говорил? Ах, да…
Но я уже шел к выходу, осторожно огибая распростертые на полу тела. Во-первых, тогда я еще не пил виски, а во-вторых, я всегда терпеть не мог, когда мой братец Билл начинал врать. Слава Богу, что он меня не узнал.
В Ливенуорте, действительно большом форте, меня поселили у армейского капеллана, жившего со своей семьей в маленьком домике. Это был тощий парень с лошадиными зубами; его жена выглядела абсолютно так же, а вот их светловолосые дети даже отдаленно не напоминали никого из них. Я прожил у них несколько недель, и всякий раз, когда жена и дети уходили из дома, капеллан зазывал меня к себе в кабинет, где и вел скучнейшие душеспасительные беседы, а для пущей убедительности гладил меня по колену. Наверное, он был хееманех, хотя дальше колена дело так и не пошло. Я не жалел, когда пришла пора покинуть их, тем более что его жена все время ко мне принюхивалась и упорно меня мыла.
Однажды меня вызвал к себе сам генерал, командовавший гарнизоном форта, и сказал:
— Ну, Джек, наконец-то мы нашли для тебя подходящий дом. Ты будешь сыт и одет, и у тебя будет замечательный отец. Тебе предстоит многому научиться, но ты смышленый мальчик. А если когда-нибудь ты решишь избрать карьеру военного и воевать вместе с нашими храбрыми ребятами, я с радостью помогу тебе.
Сказав так, он снова уткнулся в заваленный бумагами стол, а его ординарец вывел меня на улицу, где я увидел капеллана, стоящего у легкой двухместной коляски и беседующего с толстяком огромного роста.
Пока не забыл, скажу, что это была моя первая и последняя встреча с генералом. Никто в Ливенуорте никогда не спрашивал меня о жизни среди индейцев. Но ведь и шайенам не приходило в голову поинтересоваться у меня логикой поведения белых людей… Никто не любит правду.
Итак, меня подвели к коляске, и капеллан сказал:
— А вот и наш маленький дикарь.
У толстяка была черная борода лопатой, он носил черный фрак, не сходившийся на огромном пузе. Его жир казался скорее твердым, чем мягким, если, конечно, вы понимаете, что я имею в виду. Так выглядели силачи былых времен: если им двинуть кулаком по брюху, то кулак не утонет в нем, а отскочит, как от стенки. Сплошная мышца. Раньше я видел таких только на картинках.
Мне уже грезились большие арены, на которых мы вместе даем представления, выжимая пудовые гири одной левой, разрывая толстые железные цепи, ломая подковы и так далее, когда капеллан продолжил свою мысль:
— Этот добрый человек, Джек, решил усыновить тебя. Ты должен почитать его как родного отца, ведь отныне, по закону, он таковым для тебя и является.
Толстяк посмотрел на меня поверх бороды, повел могучими плечами и загудел густым басом, как со дна глубокого колодца:
— Ты правишь повозкой, парень?
Я смотрел на него с восхищением и, желая угодить, ответил:
— Да, конечно, и неплохо.
— Ты просто врунишка, мальчик, — гудел он. — Где это ты мог научиться править повозкой, если жил у индейцев? Но ничего, лживость-то мы из тебя выбьем.
Он нагнулся, сгреб меня за воротник и засунул в коляску. Все это он проделал одной рукой.
— Ох, Джек, — заверещал капеллан, — ты должен относиться с уважением к его преподобию и не забывать хорошие манеры, которым ты научился, живя у нас.
Так вот, мой новый па оказался не артистом, а еще одним чертовым проповедником. Можно подумать, что на мою долю их выпало недостаточно! Звали его преподобный Сайлас Пендрейк. Вдобавок к черной бороде у него были густые черные брови и белоснежная кожа. Держался он не слишком дружелюбно, и, пока мы ехали к реке Миссури, я все гадал, куда лучше всадить мой нож для скальпирования, который я припрятал под рубашкой, заткнув за пояс армейских штанов. Однако одного взгляда на размах его плеч хватило, чтобы заставить меня призадуматься: лезвие могло просто не пробить его толстую шкуру.
Нож и солдатские обноски Малдуна были моей единственной собственностью. Лошадь отобрали у меня в Ливенуорте, и больше я ее не видел. Думаю, капеллан продал ее, дабы вернуть потраченные на меня деньги. Мой лук и стрелы сломали его белокурые детишки.
На пристани Пендрейк въехал прямо на палубу маленького колесного пароходика. Можете представить себе, какой силой обладал его серый норовистый конь, чтобы возить такую тушу! Благородное животное косилось на меня и фыркало: видимо, несмотря на частые купания, запах индейца меня так и не покинул.
Вскоре пароходик отплыл. Я заинтересовался было тем, что стучало и гремело в его чреве, но тут вспомнил слова Старой Шкуры: если Человек плывет по большой воде, он неминуемо погибнет. Да, я родился в Огайо, в Эвансвиле, но это было слишком давно, а Миссури доверия не внушала. Ее воды вполне хватило бы на то, чтобы затопить всю пустыню в Неваде.
Я не собираюсь описывать все путешествие, скажу только, что приплыли мы в маленький городок на западе штата Миссури и через пару часов пути оказались у собственной церкви Пендрейка, рядом с которой стоял его двухэтажный дом. Впервые за все это время толстяк снова обратился ко мне с вопросом:
— Ты знаешь, как отцеплять повозку, парень?
Я хорошо усвоил полученный урок, а потому ответил:
— Нет, сэр, не знаю. Понятия не имею.
— Значит, тебе придется поработать мозгами и сообразить, как это делается, — невозмутимо парировал он. Забегая вперед, скажу: Пендрейк, как и большинство знакомых мне преподобий, безупречно мог делать только одно, а именно — есть. В остальном же он говорил и действовал настолько медлительно и тупо, что порежься он, то изошел бы кровью, прежде чем поднять свой жирный зад и догадаться перевязать рану.
Стоит ли объяснять, что мне не составило труда сообразить, как отвязать коня и отвести его в стойло. Но я не знал, как мне поступить потом. Этот чертов Пендрейк ничего мне не сказал, и я ломал голову, стоит ли идти в дом. А если он решил поселить меня в конюшне? Или, наоборот, само собой подразумевалось, что, справившись с работой, я поднимусь наверх? Минут пять я слонялся взад-вперед, ожидая его появления или хотя бы окрика, но ни того, ни другого не последовало. В конце концов я плюнул и пошел в дом.
Поднявшись по лестнице и пройдя большую светлую прихожую, я оказался в комнате, бывшей чем-то средним между гостиной и кабинетом. На стенах висели масляные лампы, а на спинках дивана и мягких кресел лежали покрывала, явно затем, чтобы не пачкать мебель сальными волосами. У Пендрейка, при его толщине, наверняка была с этим проблема.
И тут громовой голос позади меня произнес:
— Ты в моем кабинете?!
Интонация выдавала и гнев, и искреннее удивление одновременно.
— Да, но я ничего не сломал и не разбил, — ответил я.
Сказав так, я повернулся, ожидая увидеть эту тушу, нависшую надо мной с занесенной для удара рукой, но Пендрейк стоял довольно далеко, в дверях. Да, с подобным голосом можно находится за сто ярдов от собеседника, а последний этого даже и не заметит.
Но теперь между нами стояла женщина с темно-русыми волосами, обрамлявшими ее милое лицо и собранными узлом на затылке. У нее были голубые глаза и белая кожа, причем просто белая, а не мертвенно-бледная, как у Пендрейка. Мне показалось, что ей лет двадцать, тогда как Пендрейку — пятьдесят, и я принял ее за его дочь.
Она улыбалась мне, чуть приподняв верхнюю губку, под которой блестели безупречно белые зубы. Однако слова ее были адресованы Пендрейку:
— Он просто никогда раньше не видел кабинетов, — произнесла она бархатным голосом. — Не хочешь ли присесть, Джек? Да садись же! — и она показала на табуретку, покрытую зеленым плюшем.
Пендрейк сопел у нее за спиной, но не вмешивался.
— Нет, мэм, спасибо, — ответил я.
Тогда она спросила меня, не желаю ли я стакан молока и кусок пирога.
Молока мне хотелось меньше всего на свете; если я когда-то и любил его, то давно уже забыл об этом, но решил подыграть девушке, так как хотел завести в доме хоть одного друга.
На кухне мне повстречалось еще одно существо, отнесшееся ко мне весьма приветливо. Впрочем, у него не было другого выбора, поскольку цвет ее кожи сильно отличался от белого. Закон в Миссури тогда еще позволял держать цветных рабов. Это была жизнерадостная кухарка-негритянка и звали ее Люси Лавендер. Глядя на нее, я без труда представил себе ее деда или прадеда, рыскающего по африканской саванне с тяжелым копьем в руках. Люси жила вместе со своим мужем, подстригавшим Пендрейку газоны, в крохотном домике рядом с конюшней, и я часто слышал по ночам, как они ссорятся. Самое интересное заключалось в том, что Лавендерам незадолго до этого дали свободу, но они никуда не ушли, то ли опасаясь снова угодить в рабство где-нибудь в новом месте, то ли просто в силу привычки.
Белая женщина, которую я принял за дочь Пендрейка, оказалась его женой. Она была лет на пять-шесть старше, чем мне показалось, а сам Пендрейк — года на три моложе. Даже внешне между ними лежала настоящая пропасть, и я до сих пор не знаю, что она в нем нашла. Скорее всего, этот брак устроили их родители: ее отец был судьей, а столь важная персона вряд ли пожелает видеть в своих зятьях торговца спиртным или табаком.
Пока я давился молоком, миссис Пендрейк сидела за столом напротив меня и расспрашивала о моей прошлой жизни. Не уверен, что ее это действительно интересовало, но я был польщен. Она оказалась первой живой душой, которая хоть с какой-то теплотой отнеслась к моим приключениям. Я немало удивился, встретив такое внимание со стороны утонченной жительницы белого поселения Миссури, ведь даже Люси, стоящая почти на той же ступени социальной лестницы, что и я, лишь хихикала и без конца повторяла: «Боже ж мой!» — откровенно считая меня жалким врунишкой.
Я старался не слишком мучить ее своими рассказами и следить за собой во время еды. Жена капеллана преподала мне кое-какие манеры, ведь когда я впервые сел за их стол, то схватил мясо руками. Теперь я отламывал от пирога миссис Пендрейк маленькие кусочки и отправлял их в рот кончиком ножа.
Когда я насытился, она сказала:
— Ты и представить себе не можешь, Джек, как мы рады видеть тебя здесь. У нас нет детей, и ты словно принес с собой солнце.
Очень мило с ее стороны.
Затем она надела шляпку, взяла зонтик от солнца, и мы пошли покупать мне новую одежду. Несмотря на ранний октябрь, стояла замечательная погода, и недолгая прогулка доставила нам истинное удовольствие. Навстречу попадалось немало знакомых миссис Пендрейк людей, они раскланивались, а иногда и заговаривали, желая выяснить, что это за чучело идет с ней рядом. Чучелом меня делали прежде всего волосы, не стриженные вот уже пять лет, и я, хоть и старался выглядеть достойно, бросал довольно враждебные взгляды на всех этих старых дев, школьных учительниц, библиотекарш и иже с ними.
Что до мужчин, то не думаю, чтобы хоть один из них мог потом вспомнить, был я высоким или низким, толстым или худым, поскольку все они глаз не сводили с миссис Пендрейк. Просто пожирали ее взглядом.
Наверное, я не слишком верно описал ее, ведь я рос среди индейцев и у меня сложилось соответствующее представление о женской привлекательности, на первом месте в котором стояли черные волосы и темные глаза. Кроме того, миссис Пендрейк стала мне приемной матерью, и я не мог смотреть на нее только как на женщину. Но в глазах белых мужиков, повстречавшихся нам в тот день, я читал полный восторг. Ей стоило только захотеть, и они, высунув язык и выстроившись в цепочку, поползли бы за ней на коленях.