Особого задора уже не было, шел я единственно из желания утереть нос этому мужику, который выдул полбутылки – и не в одном глазу. Помню вкус холодной посоленной картошки, которой мы закусывали, и приступ какой-то злобной тоски. Чем больше я пьянел, тем явственнее вставало передо мной ее лицо, иссушенное печалью и горем. «Притаилась в своем закутке, а может, ни о чем не думает, спит», – рассуждал я, преодолевая клумбы и пытаясь добраться до главного входа. Я не мог понять, который теперь час и куда это подевались сту-пецьки, ведущие к двери. А «Семь бед» наверняка стоял и следил за мной. В конце концов я постучал в окно.,
– Это я, – ответил я, когда она спросила, кто тут.
Что я постучал именно в окно ротмистрши, а не кухарки или администратора, живущего в том же крыле, – чистая случайность. А что она открыла мне сразу, без страха и без обычных по тем временам расспросов, – это уж ее мудрая бабья глупость.
Никому бы не признался и даже про себя стыжусь вспоминать, но это правда: все время стояло у меня перед глазами лицо той – худое, иссушенное печалью лицо.
Все эти годы я не знал женщин. А бывший рот-мистршин управляющий, видно, не слишком докучал ей любовью. Известно, каковы они в подобных делах – изголодавшиеся, зрелые и очень опытные дамы. Я бесился от злобы на нее, на себя, на этот коньяк. Ее, шлюхин коньяк.
Хуже всего было засыпать возле разгоряченного, слишком громоздкого для общей кровати тела. Зато было тепло. Лежа в теплой постели, я решил, что больше к себе не вернусь. И тут в какой-то связи – ветер бешено выл за окнами, напомнив о моей скрипучей железной лестнице, – снова возникла передо мной та, с ее горестным и скорбным взглядом. На душе было муторно. Помаявшись, кое-как заснул.
Я слышал сквозь сон, что ротмистрша вставала, озабоченно суетилась. Мгновение видел даже свет керосиновой лампы в соседней комнате. Но я не встревожился. В конечном счете стоило сюда идти, раз после этого самого, а может, от тепла, а может, от чего-то еще возникает чувство безопасности, ощущение – пусть обманное – прочного спокойствия, сон, какой редко меня навещал.
Но пробуждение было ужасным. Наверно, любовь и заключается в том, что не испытываешь неловкости, лежа рядом с женщиной, хотя уже не хочешь или не можешь заниматься этим. Я проснулся первым, но не шевелился, боясь разбудить ее, и сквозь полуоткрытые веки оглядывал комнату. На противоположной стене висела акварель, очевидно, кисти самой хозяйки. Красивенькие березки, ослепительно-белые на фоне рыжего вереска и трав. Небо, как положено, в черточках «птиц». Да, наверняка рисовала ротмистрша. Внезапно от этих березок мысль повела меня к деревьям у припорошенного первым снегом болота и дальше – к «фотолаборатории». Заскрипела железная лесенка… Скрип послышался совсем рядом, и я понял, что это под проснувшейся ротмистршей отозвались пружины. Она поворачивалась ко мне спиной. Хотя минуту назад я испытывал к ней скорее отвращение, я стиснул ее плечо. Пухлое тело уступчиво подалось, она замычала призывно, но не обернулась. Было мерзко.
Неожиданно пришло спасение: кто-то громко постучал в окно.
– Пани, а пани! – монотонно выкрикивал «Семь бед». Я оцепенел.
– Пани, немцы! – Теперь в его голосе слышалась тревога.
Когда я вскочил, она задержала меня и повернулась ко мне лицом, расплывшимся в идиотской счастливой улыбке. Приподняла губу.
– Да не бойся! Погляди-ка, что ты со мной сделал…
Спереди у нее не хватало двух зубов. Страх и отвращение, свившись в один жгут, захлестнули мне горло. Но страх был сильней, я выскочил из постели.
– Не бойся, – засмеялась она. – Одевайся побыстрей. Это так… Охотники. – Она стыдливо прикрыла рот ладонью.
Значит, ночью я выдавил ей гнилые зубы! И не заметил, до такой степени был пьян. Налакался коньяку ее управляющего.
Приехали сам староста, штурмбанфюрер СС Грамс, крейсландвирт Борк, бецирксландвирт
Баде, какой-то «герр Турм» – всех мне шепотом представил «Семь бед». Частенько, должно быть, видел их в городе, возя ротмистршу. Яворек сгонял людей для облавы. Докладывал он только лесничему – в его глазах лесничий Керинг был главным начальником и наивысшим авторитетом. Именно к нему он помчался докладывать, когда, отправившись за Томашиком, ткнулся в запертую дверь.
Томашика вскоре выволокли из хлева, надавали по морде и втолкнули к нам. Я стоял с загонщиками. Это было моей местью шлюхе. Я слышал, как ее бывший управляющий передавал извинения – дескать, по причине внезапного недомогания хозяйка не может присоединиться к гостям.
Выходит, она стыдилась не меня, а своей дьгрявой пасти. С этого момента я почувствовал себя бодрей. Уже представлял, как понесу еду в «фотолабораторию». Ни о чем плохом я больше не думал и никаких недобрых предчувствий у меня не было. Что ж, зверя я научился бить давно, раньше, чем стрелять в людей. С тринадцати лет носил за отцом запасное ружье, в четырнадцать убил своего первого зайца. Я знал, что немцев угостят хорошей охотой, отведут просторные угодья, наверно, прихватят и лес. Я ведь был переводчиком, Яворек дважды подзывал меня. «А ну, скажи господину лесничему, что лучшую дичь возьмем, обогнем болота и прочешем большой лес, да захватим еще те поля, посередке».
Не успел я перевести до конца, как «Семь бед» и еще двое конюхов бросились запрягать. Немец что-то крикнул.
– Сани, сани! – закричал я вслед Будыте.
Будыта в нерешительности остановился. Снег едва-едва припорошил землю. Чтобы скатать снежок и запустить в дружка, один парень из загонщиков оголил полквадратного метра дерну. Порешили на том, что сани заложат только для «пана старосты», а остальные охотники отправятся на подводах. Мы, облава, двинулись пешком. Шли беспорядочной толпой по широкой дороге к лесу.
Налево стояли стога с моими евреями. Я немного побаивался, как бы кто из них не вылез наружу, но вокруг все было бело, тихо и спокойно. Вчера мы подошли к стогам с другой стороны, значит, отсюда ничего не заметят, да и снегу еще подсыпало. На белом поле лишь кое-где обозначились заячьи следы. Тишина. Ничего не должно случиться. Мы брели кучкой, потешаясь над Томашиком, который плелся в саперских сапогах, обрезанных так коротко, что они стали похожи на голландские сабо. Голенища он употребил на подметки, и теперь зачерпывал даже этот неглубокий снежок.
Послышался звон колокольцев. «Семь бед» вез старосту с шиком.
Я обернулся на крики немцев и вдруг увидел лису, которая, петляя вдоль осушительной канавы, неслась к ольшанику. Немцы загомонили, сани остановились, а я заметил, что лиса шмыгнула в кусты. Они уже махали руками, подзывая облаву; Яворек, топая солдатскими сапогами, бежал к нам. Я осмотрелся: белый, пушистый снег кругом, только островерхие стога темнеют, словно ворота в неведомый мир. Лиса не показывалась. Наверно, залегла в кустах, норы у нее тут, в сырой низине, не могло быть.
Немцы заряжали ружья, а у меня сердце ушло в пятки. Яворек инструктировал загонщиков. Я встал впереди той группы, что была ближе к стогам. За мной шел крейсландвирт, потом Томашик, Яворек, потом еще двое наших и опять кто-то из немцев. Охотились «котлами». Это когда загонщики и охотники двумя цепочками расходятся в стороны, чтобы, охватив круг, сойтись в условленном месте. Цепь замкнута, образуется «котел». Но знают ли они об этом? Смогут ли спокойно переждать облаву, которая пока еще далеко? Я перебежал вперед, стремясь увести цепочку подальше от стогов, чтобы никто не заметил разворошенного сена, человеческих следов…
До стогов было еще метров двести. Я оставил их справа. Тогда немец крикнул, что я слишком отдаляюсь. «Der Fuchs ist schon da»
. Я сделал шагов десять в направлении к стогам. Немец орал, требуя подойти ближе. Я шел. Сердце колотилось так, словно я тащил мешок с цементом. Не знаю, как у них там было. Может, услышав немецкую речь, кто-нибудь не удержался, выглянул и увидел впереди всех меня. Они могли подумать, что это я привел немцев. Не знаю.
Первой выбежала женщина. Все происходило в полной тишине. Она бежала молча, спотыкаясь, что-то несла на руках – я увидел, что это ребенок. Загонщики остановились в растерянности. Немец ругался, не понимая ничего, пришел в бешенство. «Verfluchtes Weib wird den Fuchs erschrecken»
. Сено вдруг зашевелилось. Когда десять или двенадцать человек внезапно забарахтаются на снегу, кажется, что их очень много.
Кто крикнул «Juden!»
, я не разобрал. Стоявший к ним ближе других немец выстрелил сразу. Но они были далеко, метров за сто. Трехмиллиметровая дробь «на зайца» с такого расстояния для человека не опасна. Но что с того – они бежали туда, к тем жалким кустикам, где притаилась лиса, а именно там должна замкнуться цепь стрелков. Беглецы спугнули русака, он несся впереди, словно в авангарде. Крики «Juden, Juden!» уже услышали и на той стороне. Охотники из нашей цепочки не стреляли, бежавшие были слишком далеко. Хоть я и видел, как заяц перевернулся через голову, звук выстрела, долетевший с опозданием, стегнул по натянутым нервам. Убитый заяц дал мне секундную передышку: произошло нечто вполне естественное, и, может, все остальное тоже кончится как-нибудь нестрашно.
Но там от кустов уже стреляли. Беглецы заметались. Цепочка искривилась, некоторые загонщики остановились. Первый убитый упал не скоро, стреляли издалека, к тому же мелкой дробью. Это была та женщина с ребенком на руках. Когда стрелок стал подходить к ней, она закричала. Крик тот забыть невозможно, казалось, он не оборвется никогда.
Охотник шел, наведя на нее ружье. Лучше бы он бежал, лучше бы скорей… Я зажмурился. Когда прозвучал выстрел, я открыл глаза и увидел, что, отвернувшись от лежащей женщины, немец целится в зайца. Женщина все кричала. Тогда он выстрелил в упор из другого ствола. И тут из-под нее вылез ребенок… Я наклонился, меня рвало. Подняв голову, я увидел, что из фольварка на пригорок высыпали люди. У меня помутился разум. Я решил, что они спешат на помощь, что можно еще кого-то спасти. Вдруг я вспомнил о ней, представил себе, как она бежит туда, к своим, и судорожно обернулся в сторону котла. Большинство уже лежало. Охотники травили еще нескольких ошалевших зайцев, кто-то падал на колени, вставал и падал опять.
В этот миг справа от себя я увидел Томашика, который, нагибаясь поминутно, чтобы всунуть ногу в спадающий сапог, гнался за человеком, бежавшим назад к фольварку. Мне сделалось нехорошо. Я хотел крикнуть, бросился вдогонку и успел заметить, что у беглеца в руках ружье.
– Герр немец, герр немец! – надрывался Тома-шик, показывая рукой на бегущего Яворека. Один из охотников бросил на землю двустволку и, отвернув полу кожуха, вытянул из кармана пистолет. Эти парабеллумы здорово бьют, уже после второго выстрела Яворек споткнулся, повернулся к нам и, высоко взмахнув рукой с ружьем, упал лицом вниз. Тома-шик, ковыляя, вернулся к цепочке.
«Vorwarts!»
– заорал охотник.
Я шел медленно. Кто-нибудь из них, еще живой, мог узнать меня и сказать, что я помогал им.
Кроме людей, в этом котле убили двенадцать зайцев.
II
А что делала она, заслышав стрельбу? Подобралась к выходу и смотрела? Если так, значит, видела все. Ведь она находилась как бы в ложе, высоко над сценой. Хотя, в любом случае, она не могла видеть того, что увидела та женщина, которая первой кинулась бежать: как я веду к ним вооруженную толпу. Нет, скорее всего зарылась глубже в сено и сидела там, не дыша. Охота продолжалась до позднего вечера. Мы убили больше семидесяти зайцев и одну лису. Я говорю «мы», потому что стрелки и загонщики на охоте составляют одно целое.
Было уже темно. Вопреки приказам о затемнении, на веранду вынесли лампы, чтобы рассчитаться с загонщиками.
Все правильно, никто нас не принуждал, мы работали. Лишь очень немногие не явились за платой. Томашик стоял в своих куцых сапогах, постукивая ногой об ногу. Я тоже стоял тут. Старой Яворихи, наверно, в бараке нет. Сын выгнал ее из дома, но она, конечно, пришла его хоронить. Те двенадцать трупов лежат в поле. Крейсгауптма
2, разумеется, прикажет их закопать. Теперь уж и вправду надо было отсюда смываться. Но я хотел получить деньги. Бабки нет, никто не даст мне даром даже картошки, а я должен накормить ее, ведь не просить же у ротмистрши. «Погляди, что ты со мной сделал». Внезапно меня осенило: пейзаж с березками, это же то самое место. Рощица неподалеку от стогов, оттуда вынырнула лиса. У меня наверно, был жар, знобило, сапоги промокли насквозь.
Картошки дал мне «Семь бед». Он был трезвый и не заводил речи о выпивке. Когда я уже собрался уходить, он сказал:
– А одна в яме осталась. Живая. Видели ее. В той, что ближе к тебе.
Не знаю, кто, кроме меня, видел тогда Томашика. Как он гнался за убегавшим Явореком. Может, только я. Пожалуй, я один, остальным было на что глядеть, а Яворек и Томашик оказались между мной и немцем, который его уложил. У бабки было темно.
На дворе, в затишном месте возле окон Яворека, сгрудился народ. Кто-то громко проклинал евреев, из-за которых, мол, и погиб Яворек.
Придумать что-нибудь было нелегко. Варшава – единственное место, где сосредоточилось все, что я знал, умел, мог. Кроме, как в Варшаве, у меня не было никого на всей территории генерального губернаторства
. Знал я, правда, про одну мельницу. Вернее, слышал. Во время восстания прибился к моему взводу паренек, просто с улицы. Он придумал себе кличку «Смелый», но мы его звали «Мельником». Ему было семнадцать лет, и отец у него был мельник. Как же называлось это место? Когда он узнал, что я не собираюсь сдаваться в плен, он принес письмо для отца. Я сказал, чтобы он катился подальше со своим письмом, не хватает мне еще разносить почту. Но адрес запомнил.
Она не откликалась. Чугунок жег руки, а крикнуть громче было нельзя. Я еще раз позвал:
– Алло!
Ни звука.
– Я принес поесть, – сказал я спокойно.
Она не понимала по-польски, это я знал, но мне хотелось, чтобы она привыкала к моему голосу. Посветить тоже было опасно: во дворе перед бараками стояли люди. Я поставил чугунок, ввинтил его в землю, мягкую и податливую, хоть снаружи крепко подморозило. Расставив руки, я двинулся в тот угол, куда вчера натаскал сена. Пусто. Присел, пошарил в темноте – ее не было. Я выпрямился и пошел обратно. К тоскливому чувству потери примешивалось облегчение. Вдруг кто-то схватил меня за руку. Словно от неожиданного удара по затылку, я упал на колени.
Она обхватила меня ищущими руками. Мы молча стояли рядом на коленях. Когда я поднялся, чтобы принести чугунок, она меня не отпустила. Уцепившись за куртку, пошла со мной в другой угол. Я кормил ее с рук. Ощущая теплое дыхание на своей ладони, я решил, что должен спасти ее.
Мы поселились на мельнице. Мельница бездействовала вот уже два года, как сказал хозяин, отец Смелого (не Мельника, боже упаси!).
Ему не надо было от меня ни денег, ни помощи по дому, лишь бы каждый вечер слушать рассказы о геройских подвигах дорогого сыночка. Сыночек писал из плена. Судя по тому, сколько посылок отправлял отец, он там не бедствовал.
Я уже провел его через все боевые испытания, выпавшие на долю моих живых и погибших товарищей, щедро добавил кое-что из собственной биографии. Потом начал сначала. Старик был доволен.
На жену мою он не обращал особого внимания. Когда я сказал, что во время восстания она потеряла речь, а может, и рассудок, он не удивился. На всякий случай я пристроил ее к своему взводу санитаркой – пусть старик с благодарностью думает, что случись беда с его сыном, она перевязывала бы ему раны.
Я заделался колесником. У нашего мельника нашлись несложные инструменты, и я стал чинить желоба, табуреты, и, конечно, рассохшиеся колеса.
Она спала в лотке, который я принес снизу, из пустой конторки мельника. Лоток набили сеном, получилась просторная колыбель. Я спал сначала в углу на соломе, а потом в большой водопойной колоде, принесенной для починки, но уже совсем никуда не годной. Продуктов хватало. Если мне не удавалось заработать, снабжал мельник.
Между собой мы не разговаривали. Я объяснил ей, что надо, дескать, прикинуться помешанной и немой. Однако уговор этот она восприняла буквально и молчала все время, даже когда мы были одни. Выходило, что и я попадал в число тех, перед кем следует притворяться. Но это было к лучшему. Ведь она могла спросить про облаву. Наверняка сразу спросила бы.
А я? Я должен бы спросить, что же она видела, видела ли меня, когда я шел к стогам впереди вооруженных людей? Напрасно я внушал себе, что она могла выглянуть только после первых выстрелов. А почему бы ей, собственно, не оказаться у лаза в любой другой момент? Но мы молчали.
Я пришел к ней, в ее лоток, как-то ночью, когда мне уже в четвертый раз начинало сниться то поле и страшно было заснуть. Лежать одному тоже было страшно. Сукин сын Яворек, как архангел, парил с ружьем над полями, а ниже, теряя свои несчастные опорки, бежал Томашик, втаптывая в снег головы убитых. Я стоял с моим автоматом и бил по черепам, так что мозги кипели в грязи. Потом Яворек исчез где-то в кустах с картинки над кроватью ротмистрши. Показывая на зубы, ротмистрша свисала вниз головой, тянула меня к себе… «Погляди-ка, что ты со мной сделал».
…Она молча подвинулась и обхватила руками мою голову. Как хорошо, что мы не должны были разговаривать. Я сказал бы ей, может, эти страшные, всегда неверные слова. Сколько раз говорил я Марийке, что люблю ее. Повторял даже мертвой, среди руин на Медовой. Это было четыре месяца назад… Октябрь, ноябрь, декабрь… Три. И еще те две недели января.
Но ей я не сказал ничего. Мы были немы. Этой ночью я заснул, однако часто просыпался, стараясь не потеснить ее на нашем ложе из старого, сгнившего лотка, набитого сеном. Я думал о прошедшем рождестве. Она не догадывалась ни о чем, и ладно. Я даже не знал, отмечают ли евреи этот праздник. Я не знал, кто она и помнит ли еврейские обычаи. Только однажды из дома мельника донесся искаженный ветром обрывок коляды.
Сон про то, как Яворек со своей служебной, дозволенной немцами двустволкой идет на небо, повторялся часто. Когда я лежал возле нее, мне было спокойно. Что-то горькое породнило нас. После той охоты я усомнился в правильности спасительного выхода, который придумал для себя. А именно – что в стороне от политики я обрету покой. Покоя нет, ибо ворочаются еще в оснеженных стогах заснувшие люди.
Оккупация кончилась как-то очень буднично. Просто однажды утром меня разбудили голоса людей, говорящих по-русски. Я увидел, что и она вслушивается, широко раскрыв глаза. Наверно, догадалась. К хаосу непонятных для нее звуков прибавились новые – чужая, напевная речь. Даже орудия не выдали положенного вступительного концерта. События, забросившие нас сюда, в эту берлогу с сеном, подошли к своему неизбежному концу, который подтвердил мою мысль, что лишь пассивное ожидание может быть вознаграждено.
На мельнице расположились связисты. В нашу уговорную тишину внезапно вторглись команды, шифры, позывные частей, выкликаемые по двадцать раз. И, конечно же, радио. Громкие боевые марши, сообщения о победах. Вечером мы слушали вальсы. Она плакала.
На другой день связисты ушли, а вместо них вкатилась батарея известных мне только по подпольным листовкам «катюш». Солдаты заняли весь дом мельника, а сама мельница превратилась в огромный сеновал. К нам наверх тоже пришли пятеро солдат, распространяя махорочный дух и густой запах пота, С ними был сержант. Я объяснил ему, наполовину по-польски, наполовину по-белорусски (перед окончанием школы я охотился на Припяти), что со мной больная жена. «Ранена во время восстания…»
Помыванцев – так звали сержанта – выслушал, кивнул головой и увел своих людей. Через десять минут он вернулся, состроил ей смешную гримасу и стоял у лотка до тех пор, пока она не улыбнулась. Тогда он подошел ко мне и шепотом озабоченно спросил, можно ли больной выпить.
Вопрос имел практический смысл, что Помыванцев и доказал, вытащив бутылку из бездонного кармана полушубка. Она отказалась. Мы выпили вдвоем, беседа пошла непринужденней и веселее, я начал понимать, что война кончается, что для меня она фактически кончилась. Здесь, где меня знал только мельник, и то как командира своего сына, опасаться было нечего. Помыванцев снял полушубок и предстал одетым не по-фронтовому парадно. Сапоги блестели, мундир в обтяжку, как у гвардейца с плаката, даже бляха, видимо, была недавно надраена порошком. Разговаривая со мной, он часто оборачивался к ней с виноватой улыбкой, как бы извиняясь, что не умеет говорить на ее языке. От версии «помешанной» теперь можно было отказаться. Мне стало удивительно легко, но пока еще не проходило ощущение чего-то нереального. Я вспомнил, как во время восстания, обороняя дома на Повислье, я смотрел с высоты этажей на восток и гадал, что придет к нам оттуда. В тогдашних моих раздумьях Помыванцев еще не возникал. Но вот он сидит передо мной. И рассуждает. Не о войне – она уже кончается, – а о том, как он вернется в Минск.
– И вот иду я, понимаешь, по бульвару, светло, девушки, а на мне костюмчик-бостон… – Помыванцев еще не раз в этот вечер упоминал про «костюмчик-бостон», ставший для него, видимо, символом мира.
Было уже очень поздно, когда я заметил, что она спит. Сегодня она не кашляла, и мне показалось, будто она прислушивается к разговору. Но она уснула, подложив, по своему обыкновению, руку под щеку. Когда я приходил к ней, она тоже так засыпала, щекой на моей руке. Однажды я проснулся – рука была мокрой от слез. Я ведь не знал, кого она потеряла в тот день. Меня ужаснула мысль, что она все же оставила кого-то из близких в стогах, спрятавшись в «фотолаборатории». Кого? Ребенка, мужчину, сестру? Может, думала обо всех двенадцати, с которыми не разделила последних мук. Я понимал, что никогда ее не спрошу об этом, и не хотел, чтобы когда-нибудь, научившись говорить по-польски, она мне сказала сама.
А пока она спала, положив руку под щеку. Удивительно – первым это заметил Помыванцев. От резкого света карбидной лампы на ее молодом, осунувшемся лице пролегли глубокие тени.
– Детына… – сказал Помыванцев и, слегка пошатываясь (очевидно, бутылка, которую мы с ним распили, была не первой), подошел к лотку. Сдернул наброшенный на плечи полушубок и осторожно укрыл ее.
– Ничего, ничего, – отмахнулся он, когда я спросил, под чем же он будет спать сам. Наступила полночь. Первый день свободы миновал.
Помыванцев пришел утром, с бритвой в руках.
– Побриться надо, – пояснил он с такой блаженной улыбкой, будто ему предстояло искупаться в ослином молоке.
По его словам, внизу вода замерзает на бороде. В нашей комнате сразу посветлело, словно своей широкой кисточкой он намыливал не щеки, а стены. Он прислонил зеркальце к фрамуге, оно сползло раз, другой, он поправил, оно сползло опять. Тогда она взяла зеркало в руки и держала перед его раскрасневшейся физиономией. Кашляя, отворачивала лицо. Полушубок Помыванцева, отряхнутый от сена, лежал на ящике, заменявшем нам стол.
Мы крепко подружились с Помыванцевым. Он приносил тушенку, я иногда доставал водку. Он часто пел. Для нее же, видимо, было интересно все: и когда Помыванцев говорил, и когда пел. Она вслушивалась в голос, в интонации незнакомого языка. Ей уже трудно было вставать, кашель становился все сильнее. Помыванцев каждое утро приходил бриться, хоть у нас стало так же холодно, как и внизу. Я сжег все: наш «стол», табуретку… Кашель усиливался.
Однажды утром Помыванцев привел какого-то человека.
– Это, понимаешь, врач. Встретил вчера, и думаю – надо ловить момент, – весело говорил он, расстегивая медицинскую сумку.
Вынул оттуда стетоскоп и, ребячась, воткнул трубочки себе в уши, чтобы показать ей, зачем здесь доктор.
Мы оба вышли за дверь. Я плохо понимал по-русски и скорее по выражению лица Помыванцева, чем со слов врача, догадался, как обстоит дело.
На следующий день он не пришел бриться. Мы не обменялись с ней ни словом, но оба ждали его. Помыванцев не пришел и вечером; внизу я увидел незнакомые лица. Он оставил мне как-то номер полевой почты, но где эта часть, я побоялся спросить. В тридцать девятом году я был свидетелем, как расстреляли на месте «шпиона», имевшего неосторожность разыскивать часть, в которой служил его сын. Сына он не нашел, сын нашел его на полчаса позже. Вечерело, багровый закат окрашивал снега неживым светом. В это время на дороге показалась колонна. Люди разбрелись по двору. Я приметил знакомого солдата.
Спустившись вниз, я чуть не наткнулся на Помыванцева. Он сидел ко мне спиной. Вся его фигура выражала напряженное внимание и сосредоточенность, он что-то делал короткими ритмичными движениями. Я зашел сбоку. Помыванцев чистил ордена.
Стоявшая рядом бутылочка добытого где-то «сидола» подтвердила мою догадку. Трудно сказать, что меня удержало, но я молча тихонько отошел от него. С порога еще раз поглядел на его широкую спину, на склоненный, заросший затылок. Среди лежавших на соломе усталых, грязных людей он казался существом из другого мира.
Она кашляла всю ночь. Я чувствовал, что у нее поднялась температура. Мне приснилось, будто я увез ее в горы. Мы бродили среди облаков, и опять возник, будь он не ладен, Яворек со своей немецкой двустволкой. В те часы, когда не спалось, я трезво размышлял: как знать, может, в другое время он бы и сам выдал их со спокойной душой, а тут просто не выдержали нервы. И все же только он один из нас, загонщиков, в некоем смысле получил отпущение грехов. Она что-то говорила во сне, металась. Среди ночи я перебрался к себе на соломенную подстилку, у стены. Легкий стук – и я сразу открыл глаза. Такой чуткий сон у меня еще с подполья. И она бы спала чутко, если бы не болезнь.
Я встал и босиком подошел к двери.
– Помыванцев, – послышался шепот еще раньше, чем я успел спросить, кто там. – На фронт уезжаем, – объявил он с порога и жестами показал, чтобы я шел за ним. Не понимая, в чем дело, я торопливо оделся. Уже рассвело.
Он сбежал вниз, под полушубком у него что-то брякнуло. Когда он втолкнул меня в кабину тягача и дал знак шоферу трогать, мне стало не по себе. Тягач с рычанием преодолевал ухаб за ухабом. Я спросил, куда мы едем, но Помыванцев только посмотрел на меня задумчиво и ничего не ответил.
Он показал шоферу на аллейку росших у дороги берез, остаток порушенного леса. Резко крутанув баранку, водитель повернул машину. Помыванцев выскочил первым. Я одурело глядел, как он вытаскивает из-под сиденья длинный, обернутый тряпками предмет.
– Давай скорей! – Он размотал пилу и поспешил к ближайшей березке. Водитель, здоровенный парень, взялся за топор. Еще не все понимая, я дернул ручку пилы. Тогда Помыванцев объяснил: это, мол, все, что он для нас еще может сделать.
– На фронт, брат, на фронт. Пусть вам хоть немного теплей станет, как вспомните Помыванцева, – добавил он, ритмично потягивая на себя пилу.
Потом они оба с водителем бросились к поваленной березе, и через несколько минут я уже грузил на тягач дрова.
Я засмотрелся на березки, белой стайкой бегущие навстречу своей гибели, и странное чувство охватило меня. Но надо было пилить дальше. Шофер разрубал стволы вдоль. На тягаче уже возвышалась приличная поленница, когда мы подступили к большой березе, предводительнице стаи. Я пилил ее в полном смятении от кольнувшего меня вдруг злого предчувствия, зыбкого, но неотвратимого. Когда береза упала и По-мызанцев примерился распилить ее пополам, я отвел пилу.
– Эту оставим. Повезем целой.
Он хотел что-то сказать. И вдруг, могу поклясться, понял, прикинул на глаз ее длину.
– Еще одну надо, – сказал он тихо.
Назад мы ехали медленно, чтобы не растрясти груз, с березой наверху, словно с белым гробом, плывущим на лафете.
Она лежала в своем лотке. Перед уходом я укутал ее всем, что нашлось. Помыванцев снял полушубок, сверкнул надраенными медалями, смущенно улыбнувшись, накрыл ее полушубком и заторопился во двор, где шофер уже рубил дрова. Она прислушивалась, но слышала, наверно, лишь шум автоколонн, с рассвета двигавшихся по дороге. Помыванцев быстро вернулся, наложил в печку дров, пустив на растопку мою соломенную подстилку. Пламя полыхало, потом огонь начал в раздумье отступать, пока наконец не загудело в трубе. Помыванцев встал и торжественно подошел ко мне.
– Ну, прощай, колесник, – негромко сказал он и стиснул меня так, что хрустнули кости.
В эту минуту кто-то толкнул дверь, на пороге стоял незнакомый офицер.
– Ну, как? – спросил он строго. Помыванцев со своим тягачом, видимо, опаздывал на поверку, внизу нетерпеливо урчал заведенный командирский «газик». Помыванцев по-военному четко шагнул к двери.
– А это что? – Офицер показал на укрывавший ее солдатский полушубок. Помыванцев хотел что-то пояснить.
– Теперь уже тепло, – убеждал я его, стараясь не замечать пар, шедший изо рта. – Забирай, спасибо тебе. – Я стряхнул сено с полушубка и отдал ему.
Он вышел. Офицер вышел следом за ним.
«Газик» внизу фыркнул выхлопными газами. Я стоял в опустевшей внезапно комнате, смотрел на большой лоток, почти порожний, таким маленьким казалось ее лицо там, в верхнем углу. С дороги доносился ровный гул моторов.
Привычка молчать – наша заповедь, или «закон», как говорят русские, – сейчас мне пригодилась. Мы разыграли то, что, может, и называется любовью, в полной тайне от слов. Теперь надвигалось другое, наверно, еще более трудное. В комнате стало теплей. Я даже раздобыл у мельника кое-какое постельное белье. Безмолвно лежащую в своем огромном, несуразном лотке – такой я ее запомнил.
В тот вечер – прошло уже дня три с тех пор, как ушла часть Помыванцева, с тех пор как у нас стало тепло, – я заговорил с ней. Я говорил о будущем. О том, что мы вернемся в город, где можно жить, где я хотел бы жить.
– Краков, – повторял я. – Краков.
Я никогда не жил в Кракове, но я там родился, и это значится в моем паспорте. Я описывал ей город, в котором мы поселимся. Город, не разрушенный войной. Она молча улыбалась – как в то утро, когда держала зеркало перед небритой физиономией Помыванцева.
Уснула она тихо, как всегда, – я понял это по ее ровному дыханию. Иногда она просто лежала с закрытыми глазами. Я ушел в свой угол, на солому. Утром она была мертва.