Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Никто не знает ночи

ModernLib.Net / Современная проза / Браннер Ханс Кристиан / Никто не знает ночи - Чтение (стр. 4)
Автор: Браннер Ханс Кристиан
Жанр: Современная проза

 

 


Только-то – и этого оказалось достаточно, чтобы от предметов остались одни лишь мертвые формы, безобидный залихватский свинг приобрел вид пляски проклятых грешников, а уютный огонек камина превратился в само адское пламя. «Но ты не запугаешь меня своим адом, – сказал Томас. – Если ад существует, я хочу быть в аду. Если существуют проклятые грешники, я хочу быть с ними. – Его раздосадовало, что он не может выговорить свои слова вслух: в застопоренных движениях и омертвелом времени он по-прежнему чувствовал молчаливый вызов виновника наваждения. – Я знаю, знаю, – продолжал он,– это всего только образ реальности, находящейся за пределами человеческого разумения, версия, предназначенная для простачков, умеющих видеть одними лишь глазами, понимающих одни лишь мысли и слова. И однако же, что это такое, как не образ мук и отчаяния заблудших душ, и что такое отчаяние, пусть даже самое безысходное, как не надежда? Покажи мне ад, в котором не жила бы надежда… Да, да, я знаю, – заторопился он с ответом, потому что воздух сделался нестерпимо ясен и мертвые отражения достигли совершенства в своем бессмыслии, – я знаю, что ты хочешь сказать: «Твой ад – это ты сам, ты, сделавший безнадежность своей надеждой. Ты, знающий, что ада нет, и, однако же, создающий его по своему образу и подобию. Ты, которому нужно всего лишь встать и уйти, и, однако же, не способный встать и уйти. Ты, знающий слово, которое может положить конец этому танцу среди мечей, и, однако же, не…»«Не способный его произнести? – подумал Томас. Или я попросту забыл его? Он сидел прямой и неподвижный, уставив взгляд в стакан с золотистой жидкостью, где все белые пузырьки воздуха замерли, остановленные в своем полете наверх. Как слова, подумал он, застывшие слова, которые обрели зримую форму и превратились все в одно и то же: онемевшие литании из одного и того же вопроса и ответа, ряды и цепочки из одного и того же священного непристойного слова, бессмысленного слова из бессмысленного ритуала. Нет, я не помню его. Но я знаю правду о нем, подумал он, чувствуя, как мускулы вокруг рта растягиваются в улыбке – в настоящей улыбке: ну да, просто-напросто провал в сознании, который объясняется незначительным сдвигом в психосоматическом равновесии, который в свою очередь объясняется временным поражением нервов, управляющих системой зрительного восприятия, иначе говоря, сказывается избыток -то есть нет, недостаток алкоголя. Небольшая терапевтическая доза этого неудобоваримого пойла – и наваждение развеется, как дым…

Он протянул руку – медленно и осторожно, чтобы демоны ничего не заметили и не пустили в ход свои фокусы. И он их перехитрил. Лицо Томаса осветилось ясной торжествующей улыбкой, потому что он опять увидел движение, увидел, как рука его, точно выслеживающая добычу кошка, крадучись подбирается к стакану. И вот уже… вот…


Звук! Звук чего-то, что упало и разбилось. Он посмотрел вниз – на полу сверкали осколки стекла, темное пятно медленно расплывалось по синему с красным узору каминного ковра. Тут он откинулся на спинку кресла и расхохотался громко и облегченно, потому что Габриэль с Дафной сошли с лестницы и стояли прямо перед его столом по-прежнему в обнимку. Красотка и чудовище, нимфа и сатир. Томас хохотал.

– Что ты, право, Том, – сказал Габриэль. Его доверчивые глаза за роговыми очками были совсем темные, а красный рот в гуще черной бороды принял свое обычное благочестиво-чувственное выражение – с отвисшей нижней губой.

Ну как его такого не полюбить, думал Томас, продолжая хохотать. Он все хохотал и хохотал, потому что в это мгновение по лицу Дафны скользнуло смешное облачко, тень отвращения пробежала по ее неприступно отрешенному луноподобному личику совершенной красоты, а потом… потом она открыла рот, чтобы что-то сказать…

– Не вижу причин для веселья, Мас, – сказала Дафна голоском, похожим на звон серебряного колокольчика.


«Я дурной мальчишка, и Господь Бог гневается на меня. Я дурной мальчишка, и Господь Бог гневается на меня. Я дурной мальчишка, и Господь Бог гневается на меня. Я гнева… то есть Господь дрянной…» Нет, о нет, это же не нарочно, просто, когда повторяешь одно и то же сто раз, тысячу раз, под конец обязательно запутаешься, это же нечаянно, о Господи Иисусе, смилуйся! Но никакие мольбы теперь не помогут, он уже слышит грохот отодвигаемого стула, отец, огромный и костлявый, поднявшись, нависает над ним грозной тенью, рука, ухватив его за локоть, выволакивает из угла, где он стоял на коленях, и тащит опять в ад. Он успевает лишь краем глаза увидеть на стене Иисуса Христа в терновом венце да тесным кольцом сидящих за круглым столом братьев и сестер с понуренными головами, успевает в последний раз ощутить тепло комнаты и тяжелый запах керосина, а когда он пытается задержать взгляд на желтом огоньке висячей лампы, то замечает тонкий язык копоти над верхним краем лампового стекла – предвестие ада, – и потом ноги его, споткнувшись о порог, бухают, бухают тяжелыми глыбами вниз, по подвальной лестнице – у него словно нет ступней, и лишь ухватившая его костлявая ручища удерживает тело от падения. «Прости, ну прости, пожалуйста, – без конца твердит его голос, – прости, я же не виноват, я нечаянно так сказал…» Но он знает: ничто ему не поможет, потому что он говорит неправду, а правда – как раз самое ужасное. Вот они спустились в подвальный коридор; может, он отделается тем, что его отведут в мастерскую с ее холодным темным запахом дегтя и старой обуви и там выпорют ремнем, но нет, так легко он, конечно, не отделается, они уже миновали дверь в мастерскую и подошли к другой двери, решетчатой; ручища отпускает его лишь затем, чтобы отпереть замок. «Прости меня, я не…» – успевает он сказать в последний раз, прежде чем его швыряют в темноту и он грохается ничком на кучу кокса. Тяжелые шаги стихают, он остается один взаперти, и ему вновь предстоит испытать, каков собою ад. К тому же ад с дьяволом. До сих пор он попадал сюда днем, при дневном свете дьявол не мог его найти, а сейчас почти ночь, и ад на этот раз черный, в нем адская темень, ничего не видно, зато дьявол видит все. Но если сидеть тихо и следить, чтобы коке не осыпался, может, дьявол тогда забудет, что он здесь? Да нет, на это надеяться нечего, все равно ведь дьявол слышит шумные, гулкие толчки у него в груди, и вот уже что-то черное задвигалось посреди всей черноты. Он сидит совсем тихо и смотрит прямо в эту черноту – ни к чему закрывать глаза, ни к чему плакать или звать кого-то, это не поможет. Некоторые говорят, что никакого дьявола нет, но это, конечно, неправда. Он есть. Потому что правдой всегда оказывается самое ужасное – и вот уже что-то черное придвинулось к нему вплотную и коснулось его лица…


Симон выкинул вперед руку и наткнулся на ветку с жесткими иголками. Сознание мгновенно прояснилось: пистолет? – на месте, под мышкой; за спиной – стена гаража, прямо перед ним – все те же густые разлапистые елки, раскачиваемые беспрестанными порывами ветра, а в большом белом доме по-прежнему играет танцевальная музыка. Сколько же времени он проспал? Час или всего несколько минут – трудно сказать. Ночь как будто немного просветлела, словно вот-вот забрезжит заря. Нет, не может быть, подумал он, до рассвета, наверное, еще далеко, но это и не лунный свет из-за облаков, потому что ночь безлунная. Ночь, слава тебе Господи, безлунная.

Рана опять дала о себе знать, но не резкой колющей болью, как раньше, а просто сильной пульсацией в ладони. Он провел пальцами по лицу – оно было холодное, мокрое и словно разгладилось от дождя и от сна. У него не осталось ни надежды, ни страха, лишь успокоительная пустота внутри, как у ребенка, проплакавшего так долго, что он уже забыл причину своих слез и сам не понимает, что с ним было. Теперь у него ничего особенно не болело, хотя одежда, отяжелевшая от дождя, стояла колом, все тело было в ушибах, а руки и лицо – порезаны и изранены колючей проволокой, осколками стекла, шипами и бог знает чем еще, и это не считая прежних царапин от…

«Лидия», – сказал он вслух и заметил, что имя ее звучит для него уже по-иному. Таившаяся в нем боль тоже утратила язвящую остроту, окрасившись глубоким покоем неотвратимости. Ибо теперь он знает точно. У него не осталось и тени сомнения: Лидия его выдала. А все остальное значения не имеет. Упоминал он Кузнеца и других из группы или нет – это дела не меняет, она же знает их всех по прежним временам и ненавидит за то, что они втянули его в партию. Ей достаточно о них известно, чтобы без труда обо всем догадаться. Возможно, она просто по пьянке сболтнула со зла лишнее, но от этого не легче, ведь даже если она до сих пор непосредственно на немцев не работала, то теперь-то уж хочешь не хочешь, а придется. Пути отступления отрезаны. Он анализировал ситуацию спокойно и трезво, но одновременно ясно сознавал, что не может выдать Лидию своим товарищам. Не может и все, это исключено. Он застрелит ее, иного выхода у него нет. Ее и себя.

Невесть откуда, издалека, явилась мысль: так и должно быть. Так было всегда. Когда я ее застрелю, подумал он – и вспомнил, как они самый первый раз лежали, прижавшись друг к другу, при свете догоравшего дня и без слов смотрели друг другу в глаза, – когда мы с ней вместе разом умрем, произойдет, в сущности, только то, что все время происходит. Это будет последний акт любви. Для нее и для меня. Его изумила эта мысль и мир, покой, заключенный в ее суровой неумолимости, но он не спрашивал, откуда она явилась. Не о чем было больше спрашивать.

«Но самое главное – не даться им в руки живым, – сказал он, – вернее, ни живым, ни мертвым, но все-таки лучше уж живым, чем мертвым, потому что, если я сейчас умру, некому будет предупредить остальных». Он невольно усмехнулся: сколько можно твердить одно и то же, заладил – как молитву. Кого он молит и какой в том прок? Он и так знает, что этого не случится. Невозможно, чтобы он сейчас умер.

В доме заиграла совсем другая музыка: буйные, размашистые, смешливые ритмы, будоражащие ночь далеко вокруг; неугомонный вой ветра и буйные лапы молоденьких елок подхватили мелодию, и Симон сам не заметил, как вскочил и его голова, тело и ноги задвигались в такт музыке. Невозможно, подумал он, разражаясь смехом, совершенно невозможно! Он продрался сквозь еловый пояс и зашагал по газону к дому, негромко насвистывая. Вот и каменная лестница, поднявшись по ней и пройдя между двух каменных львов – или это сфинксы, а может, тритоны? – он очутился на открытой террасе, перед длинной застекленной верандой. Понимая, что сейчас его темная фигура хорошо видна на фоне белых плиток, он забеспокоился, но забыл об этом уже мгновение спустя, когда длинный луч света птичьим крылом взметнулся над террасой – должно быть, кто-то из танцующих задел штору с той стороны окна. Потом штору поправили, но не до конца – осталась узкая светящаяся щель. Он подкрался на цыпочках к окну и заглянул внутрь.

Толстые темные ноги и тонкие светлые ножки, мужчины в черных брюках и белых сорочках и женщины, колышущие длинными плавниками, красными, желтыми, зелеными, синими, летящие в танце навстречу друг другу, и вокруг друг друга, и прочь друг от друга, раскачивая головами, тряся телесами, выкидывая руки взад и вперед, высоко вверх, далеко в стороны. Мужчина с белым, как у клоуна, лицом подпрыгивает на месте и кружится, кружится без остановки – вот его затылок, а вот лицо, вот затылок, а вот лицо; женщина выбрасывает вперед длинную ногу, и – хоп! – одна туфелька взлетает на воздух, хоп! – и вторая летит следом, а женщина плывет дальше в одних чулках, мужские руки хватают ее за талию и треплют, она болтается как тряпичная кукла, а ее распущенные волосы пляшут, занавешивая слепые глаза, вот она вскидывает длинные щупальца-руки мужчине на шею и притягивает его лицо к своему разинутому рту, вот они оба теряют равновесие, валятся на софу и утопают в подушках, продолжая трясти, махать, бить руками и ногами в такт друг другу, в одном и том же ритме, а снаружи, за окном, на воющем ветру стоит он сам – он сам? – и против своей воли дергается всем телом, и чувствует, как пистолет ударяет его в бок, и уносится смутною мыслью далеко, в ночь над Европой. Он видит нескончаемые войсковые колонны, пляску сапог и скачку касок и винтовок, он видит длинные ряды узников, тощих, как скелеты, в болтающихся отрепьях, видит взмахи их кирок и лопат в такт друг другу, в одном и том же ритме, под веселое щелканье надсмотрщицких плеток. Ад! – думает он, стуча зубами от ярости, приплясывая будто на раскаленных угольях, и независимо от его сознания правая рука выхватывает из кобуры пистолет и снимает с предохранителя, а левая поднимается к окну, готовая на все…

Музыка смолкла так же внезапно, как началась. Бьющаяся пара на софе расцепилась, оба вскочили на ноги – женщина откинула волосы с лица и обалдело ищет глазами свои туфли, мужчина обмахивается носовым платком, а вокруг другие пары замерли, точно заколдованные, в позе, в какой их застал оборвавшийся пассаж танцевальной мелодии, и лишь постепенно начинают приходить в себя, двигаться и разговаривать. Симон не слышал их слов, он только видел их открывающиеся и закрывающиеся рты, их жесты и гримасы. Пистолет он опять поставил на предохранитель, продолжая, однако, держать его в руке; ветер как будто бы улегся, в окружающей тьме воцарились тишина и покой, между тем как внутри, за окном, все двигалось, вырисовываясь с какой-то сумасшедшей ясностью. Теперь лишь он разглядел, что веранда устроена как зимний сад: вьющиеся по стенам растения, горшки с деревцами и кустиками, обнаженные фигурки-статуэтки, наполовину скрытые ядовито-зеленой листвой. Точь-в-точь аквариум, подумал он, аквариум с искусственной подсветкой, полный золотых рыбок и вуалехвосток, пучащих свои телескопические глаза и то и дело открывающих рты. За высоким сводчатым окном в задней стене веранды видна гостиная, такая большая, что отдельные ее уголки и ниши теряются в темноте, хотя зажженные там и сям светильники образуют вокруг себя островки света. Посреди одного из световых пятен стоит широкий стол, сплошь уставленный всевозможными бутылками и рюмками, высоко над столом парит в полумраке потушенная хрустальная люстра, похожая на бледную медузу, а дальше, в глубине, он отчетливо видит лишь отдельные фрагменты гостиной: на фоне полосатых обоев два портрета в стиле рококо – небесно-голубая дама и пурпурно-красный кавалер, угол рояля, гигантских размеров китайская ваза, свисающая складками портьера из желтого шелка, абстрактная картина с хороводом солнц и вихрем спиралей – будто парафраза на тему умолкшей танцевальной музыки, а вон там – открытая раздвижная дверь, через которую можно заглянуть еще дальше в глубь темноты. В углу за этой дверью, должно быть, горит камин – красноватый мерцающий отсвет скользит по лицу и рукам мужчины в смокинге, который сидит согнувшись в кресле и спит, впрочем, нет, он не спит, глаза широко раскрыты и устремлены прямо на невидимый огонь. Уж не умер ли он, подумал Симон, не может живой человек сидеть вот так, абсолютно неподвижно, да и лицо чересчур бледное. Но нет, он не умер, вот он медленно разгибается, распрямляет спину, и руки его с растопыренными пальцами шарят по краю круглого стола. Симон криво усмехнулся. Спирит в трансе, сказал он себе, полоумный тип, вызывающий духов с помощью трехногого стола, эти буржуи – они же от безделья верят во всяких там духов, призраков, в загробную жизнь и бог знает во что!… Тут он забыл, потерял свою мысль, потому что стол начал вдруг медленно крениться вместе со всем, что на нем стояло: с чашками, рюмками, серебряным ведерком для льда… сейчас… сейчас это все упадет… но что за идиотство, ничего не падает, хотя стол сильно наклонился набок, и оторвался от пола, и закружился в такт… в такт музыке? Разве музыка опять заиграла? И все там у них опять закружилось, хотя не слышно ни звука?…

Галлюцинации, подумал Симон сквозь дремоту, это усталость, просто-напросто усталость. Он ущипнул себя за руку, чтобы очнуться, но ничего не почувствовал. Что же он, стоит и спит с открытыми глазами или?… "Осторожно, не спать! – сказал он вслух. – Не терять сознания! Если ты сейчас потеряешь сознание, то…" В это мгновение внутри, за окном, зажегся яркий слепящий свет, из темноты выступила широкая лестница, а по лестнице спускались в обнимку двое: низкорослый, толстый, одетый во фрак мужчина и высокая, тонкая серебристо-серая женщина. Симон, встрепенулся, от приступа слабости не осталось и следа, он весь напружинился, как кошка перед прыжком, смертельная ненависть спазмом сдавила желудок, во рту появилась горечь, и он судорожно глотал слюну, чтобы не стошнило. О да, эта женщина ему знакома. Хотя он ее в глаза никогда не видел, ему хорошо знакомо в ней все от начала до конца: надменное белое лицо, оголенные до неприличия руки и плечи, неестественно тонкая талия, перехваченная широким красным поясом, узкие бедра и длинные, плавно скользящие ноги. Козявка, думал он, следя за тем, как она легко и ритмично, словно танцуя, спускается по лестнице бок о бок со своим карикатурным маленьким кавалером, блестящая серебристо-серая моль, раздавить между пальцами -и сдуть, как пыль, как прах, тень праха, и однако же… однако… Как Лидия, ошеломленно подумал он, неужели она будит во мне желание, как Лидия? И по внезапной нелепой ассоциации идей перед глазами его возникла Лидия: вот она медленно поникает лицом вперед, а в узкой ложбинке внизу затылка – маленькая круглая дырка, аккуратная, резко очерченная дырка со слабым налетом пороховой гари, но без крови, – и жуткое видение словно еще более разожгло неукротимую слепую ненависть к этой совершенно чужой ему женщине. Когда все кончится, думал он, когда последний голый мертвец будет давно забыт, она все так же будет танцевать длинным, узким языком пламени в окружающей ее пустоте, за пределами мира страждущих, мира живущих, и все жертвы были напрасны… Между тем его внимание опять привлек к себе мертвый – не то спящий, не то полоумный фокусник, который теперь сидел на виду, в слепяще ярком свете, – он вдруг выкинул руку вперед и толкнул свой стакан, который упал на пол и разбился. И тут человек разом ожил: откинувшись назад в своем кресле, он захохотал. Серая женщина и ее кавалер, сойдя с лестницы, остановились перед его столом. Вот маленький толстяк что-то сказал, а вот и женщина что-то сказала, она сердито тряхнула головой, и по ее неприступному белому лицу пробежало облачко. Человек в кресле смотрел на них и хохотал. Другие пары набежали из гостиной и столпились вокруг, жестикулировали и говорили все наперебой, но неизвестный человек в кресле не отвечал им, он сидел, откинувшись назад, и хохотал, хохотал.

«Да он пьян, – сказал Симон вслух и словно бы почувствовал облегчение от сделанного открытия, – просто-напросто мертвецки пьян. Эти мне буржуи, – он и сам рассмеялся, давая выход своей ненависти, – эти развратные, продажные, прогнившие, проклятые, презренные…»


Томас уже долгое время сидел и смотрел на стоящую перед ним на коленях женщину в строгом черном платье, белом кружевном передничке и с белой наколкой на волосах. Рядом дымился тазик с горячей водой, и она старательно терла кусочком замши темное пятно на ковре.

– Мария, – сказал он, ее ведь как будто зовут Мария? – Вы думаете, я пьян?

– Как может господин так говорить, – услышал он тихий сокрушенный голос.

– Я не хочу, чтоб меня называли господином, – сказал Томас. – Говорите мне «вы», или «ты», или «Мас», только не «господин».

– Госпожа велела…

– Мало ли что она велела. Я вам не господин!

В следующий раз она все равно назовет меня господином, подумал он и, махнув рукой, погрузился опять в глубь кресла. И не только потому, что Дафна так распорядилась, – так повелевает ей достоинство прислуги, мечтающей о настоящих господах. Глядя, как белая наколка на гладко причесанных выцветших волосах кивает и кивает у его ног, он вспомнил поместье, купленное Габриэлем в начале войны. Мария попала туда ребенком и прожила там всю жизнь, пока не превратилась в существо без возраста и пола, она тенью бродила по дому и была хранительницей ключей от господского бельевого шкафа, на чердаке у нее была скромная девическая светелка с комодом, застланным вышитой напрестольной пеленой, и с портретом старого помещика, прислоненным к вазе с засохшими иммортелями. Того самого старого помещика, который сказал Габриэлю: «Не вы вступаете во владение поместьем, а поместье вступает во владение вами». Для Габриэля поместье было просто способом временного помещения капитала («Что бы ни случилось, земля всегда останется в цене»), и теперь, почуяв, что война близится к концу, он продал его, нажив на этом деле четверть миллиона. Но ради своей дочери Дафны он оставил у себя камеристку Марию, эту идеальную прислугу. Что-то она думает о здешнем полусвете с его оргиями? Сохранила ли в неприкосновенности свою мечту о настоящих господах феодального типа? Стоит ли у нее, как прежде, портрет старого помещика на той же напрестольной пелене перед теми же иммортелями? Между прочим, я даже не знаю, где ей отвели комнату, подумал Томас, я ни разу не видел ни чердака, ни подвалов этого дома, который на бумаге числится моим, хотя мне впервые показали его лишь после того, как он был куплен, оплачен и полностью устроен и обставлен. Интересно, скоро ли Габриэль сочтет выгодным и его тоже продать через мою голову? Скоро ли он будет с гордостью демонстрировать мне новые старинные ковры, мебель и портреты, мой новый старинный домашний очаг с такими же каминами, уютными уголками и нишами, широкими лестницами и массивными дверями, приобретя все по случаю после смерти или разорения прежнего владельца либо сотворив эту новую старину за какую-нибудь неделю с помощью нанятого фокусника-дизайнера? И будет ли камеристка Мария и там бродить – как фамильный призрак, уцелевший с феодальных времен?

Между тем коленопреклоненная черно-белая фигура поднялась, и Томас машинально сунул руку в боковой карман, нашарил несколько бумажек, скомкал их и торопливо запихнул в кармашек белого кружевного передника. Женщина вся затрепетала от его легкого прикосновения: она стояла, перебирая ногами, как испуганная кобылица, и сквозь пар, клубящийся над тазиком с водой, смотрели на него выкаченные глаза.

– Госпожа… – пробормотала она, заливаясь краской от шеи до корней волос, низко потупила голову и двинулась прочь, побежала, второпях спотыкаясь, вон из комнаты с дымящимся тазиком в руках, а на пятне, где она только что стояла, он увидел остроносые серебряные туфельки Дафны и лакированные туфли Габриэля со сверкающими черными носами. Он поднял взгляд и опять заметил облачко презрения на белом луноподобном лице Дафны.

– Мас, сколько раз я тебе говорила, чтобы ты не смел давать им деньги, – прозвенел серебряный колокольчик.

– Прошу прощения, госпожа, – сказал он. – У пьяных такое в обычае. У них это вроде условного рефлекса: достать свои денежки и похвастать ими, а то и раздать кому попало. Но ты не беспокойся, тебе их вернут. Она сама придет и отдаст, не понадобится даже намекать: мол, господин был в невменяемом состоянии или, мол, деньги, которые у господина в кармане, – они господину не принадлежат. Она все знает. Ей все известно.

– Мас, – оборвала его Дафна.

– Ты говоришь «Мас»? – продолжал Томас. – Ей бы тоже следовало называть меня Масом, а она называет меня господином. Для тебя старается, потому что любит тебя. Безнадежно и неизлечимо, как все мы тебя любим. А какой же я господин, если я даже сам себе не господин…

– Перестань молоть чепуху, – сказала Дафна.

– Тут дело не в деньгах, Том, – вмешался Габриэль, и Томас заглянул прямо в его бездонные черные глаза за роговыми очками. Зрачки как у морфиниста, подумал он, переводя взгляд на его кроваво-красные губы, шевелящиеся в гуще усов и бороды. -…В кои-то веки нашелся человечек,– вещал басовитый пророческий голос, – верный и преданный человечек старой школы. Ты ведь только обижаешь, расстраиваешь ее – и больше ничего. Зачем же подрывать ее веру в нас…

И то правда, подумал Томас, и на миг перед его мысленным взором вновь возникла камеристка Мария, ее худая, угловатая фигура, бегом, спотыкаясь взбирающаяся по лестнице, страх и возмущение, написанные на ее крестьянском лице, обрамленном поблекшими волосами. Вот она отперла дверь в свою каморку и поникла, закрыв руками лицо, по которому ручьем текут слезы. Смятые бумажки лежат на напрестольной пелене рядом с иммортелями и портретом старого помещика. Небось у нее и распятие висит на стене или чудотворный образ мадонны? Не должно глумиться над святыней. Кто деньги помянет – помянет имя короля – помянет и имя Божие. Пусть себе верует в господ, пусть ищет спасения в этой своей вере, подумал Томас и одновременно услышал собственный голос, произнесший:

– Sie haben ganz recht, Herr Direktor Blom. Ich bin der Spielverderber [7].

– Mac, перестань, пожалуйста, говорить по-немецки, – сказала Дафна.

– А я говорю по-немецки? Это опять-таки условный рефлекс. У пьяных в обычае изъясняться на иностранных языках. But right you are, Lady, we will have to speak English very soon [8].

Дафна безнадежно покачала головой и, подняв вверх узкие дужки бровей, взглянула на Габриэля, а Габриэль взглянул на Дафну своими доверчивыми собачьими глазами. Отец с дочерью, дочь с отцом.

– Hitler is doomed [9], – сказал Томас, припоминая, что их обоих довольно долго было не видно, они наверняка поднимались в комнату Дафны, в просторную спальню Дафны с балконом, выходящим на море, и с выдержанными в пастельных тонах коврами, картинами и занавесями, которые служат оправой для алтарного престола кровати. – Victory Day is at hand [10], – сказал он, одновременно терзая себя воображаемым зрелищем сидящей перед трельяжем за туалетным столиком Дафны: нестерпимо глупая и нестерпимо красивая головка Дафны, отраженная в трех зеркалах, фас и два профиля, таинственно мерцающее изваяние богини в окружении священных сосудов и флаконов, золотых туалетных принадлежностей и шкатулок с драгоценностями. Габриэль тихонько крадется от двери, и в тот миг, когда на него падает свет, богиня воздевает обнаженную руку – троекратно повторенный жест, исполненный душераздирающей прелести, – обвивает его шею и притягивает к себе его голову. Щека к щеке: заросшая черная щека Габриэля и круглая белая щечка Дафны, глаза в глаза: черные бездонные глаза Габриэля встречаются в зеркале с сияющими сапфировыми глазами Дафны. Отец с дочерью, красотка и чудовище… – Скоро мы разрядимся в красные, синие и белые перья, – услышал он собственный голос, – нацепим шапочки, ленточки и значки союзнических цветов, возьмемся за руки и будем дружно плясать на улицах и площадях, кричать «ура» и петь «God Save the King» [11], и «Марсельезу», и «Stars and Stripes» [12], и «Интернационал», и…-Чудовище берет красотку на руки и несет на кровать, усаживается на краешке алтаря, держа ее на коленях, ноги в черных лаковых туфлях упираются в раболепно распростершуюся на полу шкуру белого медведя, охраняющего святыню, не щадя клыков и когтей. Ночник над кроватью пунцово тлеет, рука чудовища бережно гладит тонкую спину красотки, покрытую светлым пушком, а красные губы в гуще черной бороды целуют светящийся нимб ее волос, целуют драгоценный жемчуг у нее на шее, целуют платиновый браслет на ее запястье, целуют ее пальцы и сапфировое кольцо, спорящее блеском с ее сапфировыми глазами, и вот – вот Габриэль медленно соскальзывает вниз и, стоя на коленях, целует ее ножку над серебряной туфелькой, и обхватывает ладонями ее узкий стан, и прячет лицо у нее в подоле, и… -…и бить в барабан, и дуть в рог, и трубить в трубу, возвещая, что грядет Страшный суд – или «dies irae» [13] -или «le jour de gloire est arriv» [14], если не в этом году, то в будущем или еще через год…

– Маc, – прозвенел серебряный колокольчик. – Посмотри-ка на меня, слышишь, Маc!

С какой это стати мне на нее смотреть? – подумал он, не отрывая взгляда от матовой полированной столешницы с ярко-красным пятном посредине, и руки его принялись бесцельно играть со стоящими на столе стаканами, чашками, сахарницей. Сахарница – это корабль, плывущий по зыби прожилок. Он смутно помнил, что играл, бывало, вот так же в детстве, когда они с матерью сидели за столом и она умоляла его съесть роскошную взрослую еду, которой любой ребенок мог только позавидовать. А он не хотел. Он не слышал ее голоса, не поднимал на нее глаз, он играл со стоявшей на столе посудой. Корабль плыл по морю.

– Поражение Германии неизбежно, – сказал он, – поток грузов, перевозимых морскими конвоями, все более возрастает… – Чудовище зарывается лицом в платье между тонкими ляжками красотки и целует святая святых: ее маленькое пушистое лоно под серебристым шелком… Ну и что в том дурного? – спросил он себя. Это все та же игра, в какую они играли, когда она была маленькой девочкой: он – ее мишка, он ползает перед ней на четвереньках по ковру, а она треплет его за ухо, таскает за волосы и за бороду, они бодаются, мыча как коровы, и называют друг друга всякими бессмысленными именами, они болтают на своем тарабарском детском языке, понятном только им двоим. Почему бы не поиграть? И разве не может их теперешняя детская игра быть столь же невинной, как и прежняя? А если она и порочна, то разве нельзя сказать, что это пустяковый, трогательно простодушный порок? Такие мысли мелькали у него в голове, пока руки переставляли с места на место стоящие на столе предметы: тонкие цветастые чашечки– это острова в море, а синяя сахарница в форме ладьи – судно из конвоя, плывущего в Данию. Было время, когда Габриэль скупал акции судоходных компаний, так как суда шли нарасхват, так как война была неизбежна – или наоборот? Война была неизбежна, так как суда шли нарасхват, так как люди вроде Габриэля скупали судоходные акции. Потом настало время, когда суда шли ко дну со всеми потрохами, и Габриэль сказал: «Ни к чему закрывать глаза на правду – победа Германии неизбежна. Скоро суденышка живого не останется». Затем последовало героическое время, когда враждующие силы держали друг друга в состоянии неустойчивого равновесия, и Габриэль сказал: «Сейчас ни к чему думать о потерях и издержках. Navigare necesse est, vivere non est necesse [15]».


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18