И когда, наконец, этот проклятый подъем кончился и Сашка позволил ей упасть на землю, она плюхнулась лицом вниз, не сказав ни слова, не глядя на него. И к лучшему! Потому что едва ли нашла бы объяснение кричащей радости на его лице. Сашке было от чего торжествовать: поднимались они всего лишь на сорок минут дольше, чем положено! Положено для него, ходока матерого и привычного. Катя прекрасно выдержала экзамен, а то, что она сейчас валяется без движения, - это ерунда! Он знал, что через полчаса она легко и свободно пойдет дальше, потому что выполнен режим подъема.
Сашка достал кружку из рюкзака, зачерпнул воды и подсел к ней.
- Пей, теперь можно!
Очень хотелось ей, чтобы он заметил, что она сердита, чтобы встревожился, чтобы спросил, а она немного бы его помучила, а потом...
Но было не до фокусов. Кружку выдула одним залпом, почти глотком, глотков не заметив, и тут же умоляюще повисла на Сашкиных зрачках. Он зачерпнул еще, и ей казалось, что для утоления ей понадобится, по крайней мере, пять кружек, но третью лишь пригубила чуть-чуть, не веря тому, что жажда прошла. Потом были минуты истомы и затем чудесное ощущение возврата сил.
Сашка подложил ей под голову рюкзак, и она, свободно раскинув руки, лежала на спине и хитрым прищуром наблюдала за Сашкой, который не догадывался о ее подглядывании, рассматривал ее во все глаза, рассматривая ее всю, может быть, впервые так откровенно, не сдерживаясь ни во взглядах, ни в чувствах.
Она точно подметила тот момент, когда на его лице возникло уже знакомое ей выражение тревоги, и, как это уже бывало не раз, хотела словом или жестом ослабить напряжение, но вдруг с удивлением, страхом и стыдом почувствовала, что ей тоже передается это напряжение и эта тревога и ей не просто не хочется ломать опасную ситуацию, но она не может этого сделать. Лишь какой-то один из множества инстинктов требовал действия, убеждал ее, что нужно попросить попить или встать или что-то сказать - лишь один, зато все остальные кричали другое: это рано или поздно произойдет! Почему не сейчас? Какая разница - когда? Разве она к этому не готова? Она уже не видела Сашкиного лица, ресницы сомкнулись, и она потеряла все чувства, кроме чувства своего тела, и этим телом она ждала прикосновения, почти окаменевшая, почти парализованная ожиданием. Ей послышался шорох, и она почувствовала приближение его рук, и в тот момент, когда его руки, казалось, должны были встретиться с ее телом, она вся подалась навстречу им и открыла глаза...
Но Сашка лежал в стороне, уткнувшись лицом в траву, обхватив голову руками.
Не было ни обиды, ни стыда. Была только мысль, что когда это все же случится, ей будет досадно, что это не случилось сейчас. И он никогда не узнает об этом и не догадается. Смешно. Она просила его не спешить. Но, видно, даже искренние просьбы женщины не всегда следует выполнять! "Я, наверное, порочна!" - подумала она вполне равнодушно и без всякой на то досады.
Потом представилось лицо матери в тот момент, когда она получит ее письмо.
"Нет, ты послушай, Володя, что она вытворила!" - скажет она и сунет отцу письмо. Тот напялит очки и, прочитав, пробормочет: "В самом деле! Надо же!" Тут зазвонит телефон, отец начнет ругаться с кем-то и, бросив трубку, будет долго возмущаться вслух, грозясь с кем-то разделаться, кого-то вывести на чистую воду, и в волнении сядет в кресло на ее письмо, которое через минуту мать начнет искать, приговаривая: "Мистика какая-то! Я же его только что в руках держала!" Отец скажет: "Пошли ей деньги!" Тут снова зазвонит телефон. Телефон! Это, пожалуй, единственное в жизни, что Катя ненавидела люто и бескомпромиссно. На шестнадцатом году она разбила четвертый аппарат и только тогда вызвала подозрения у родителей, что это не случайность. После уже разбивать не решалась, но зато во сне уничтожала этих ушастых грабителей семейного счастья десятками и сотнями...
На вершине гривы снова отчетливо выступила тропа. Свернув влево, она теперь шла вдоль гривы, по самому ее хребту. После подъема это была просто прогулка. Маленькие подъемы, что попадались, чередовались с такими же короткими спусками. Те и другие только замечались, не ощущаясь. Здесь начинался настоящий кедровник, деревья были выше, солнце, увязая полуденной осенней теплотой в иглистых кронах кедров, внизу не погашало приятную лесную прохладу, а, прорываясь к земле на полянах и вырубках, принималось как приятный, но неутомительный сюрприз.
Первую белку, что, стрекоча, взметнулась по стволу кедра, Катя встретила радостным визгом. Когда из-под ног Сашки взлетела копылуха, она испуганно вскрикнула и даже присела. Бурундуков узнавать по свисту научилась быстро, и Сашке не нужно было махать руками, чтобы она успевала поймать взглядом ускользающую желтую с полосками спину проворного зверька. Стая рябчиков снова было напугала ее, но один сел совсем рядом на поваленную березу и притворился сучком, и Катя смогла рассмотреть его, как в зоопарке. Они прошли мимо, и рябчик не взлетел. Через каждые двадцать шагов Сашка кричал: "Смотри!", и каждый раз это было что-то новое и интересное, а за каждым поворотом и в каждом захламленном уголке Катя ожидала увидеть знакомую картину - медведей в буреломе - и не боялась вовсе, так казалось, по крайней мере, потому что радостное спокойствие и уверенность Сашки передавалось и ей, словно она постигала науку управления этим чудным и загадочным миром тайги.
По гриве шли долго, и солнце незаметно перекочевало на правую щеку и уже не стояло над головой, а чуть свешивалось набок, намекая на вторую половину дня.
Зимовье открылось внезапно. Это была маленькая бревенчатая избушка с односкатной крышей, покрытой рубероидом, с железной трубой над крышей, с маленькими оконцами с двух сторон. Рядом навес с поленницей дров и с какими-то непонятными приспособлениями. Там же валялся в беспорядке разный хозяйственный инвентарь. Катя еще ничего не успела подумать, но уже знала, что зимовье пустое.
- Здесь Серега с Таней жили! - сказал Сашка мрачно, и все вдруг открылось ей в особом смысле.
Сашка открыл дверь, вошел, пригнувшись. Катя за ним. Жилье еще хранило все признаки обитания, но тот специфический беспорядок, что был везде вокруг и здесь, внутри, говорил о том, что отсюда не просто ушли люди, а убежали, как убегают, не собираясь возвращаться.
Два маленьких оконца лишь пропускали свет, но сохраняли полусумрак, усиливая и без того совсем не радостное впечатление. Слева вдоль стены деревянные нары, широкие и высокие над полом, дощатым, неструганым. У окна столик, вколоченный в пол. Чурки вместо стульев, в углу железная печка, около печки в несколько рядов полочки с нехитрым набором посуды, наполовину грязной, какие-то баночки, коробочки, и, в общем, всего этого барахла порядочно - чувствовалось, что жили здесь долго и приспособились к жизни вполне. И вдруг несчастье, беда! Это "вдруг" касалось только вещей. Для них все произошло внезапно и неожиданно. Люди, наверное, задолго чувствовали подступающее к ним и лишь в отношении к вещам сохраняли видимость обычности и благополучия. Вещи были обмануты людьми. Да только ли вещи? Сашка и сейчас еще не мог понять причины, заставившей двух хороших людей разойтись, поломать жизнь, расписаться в ошибке.
С той же угрюмостью на лице он начал методично и деловито просматривать все зимовье, перебирая, перекладывая, откладывая в сторону то, что считал нужным. Аккуратно свернул постель, перетянул веревкой, что нашлась под нарами. Оттуда же выволок связку капканов и сунул ее в рюкзак, туда же пошли гильзы и прочие предметы охотничьего ремесла. Посветив спичкой, вытащил из щели в полу под нарами листок бумаги, развернул к свету. Это было письмо. Один листок письма. Прочитал его дважды, нахмурился. Подошла Катя, он отдал ей.
"... я говорю о твоей трагедии, как о нечто производном от тебя самого. И слово "трагедия" употребляю лишь потому, что мне известны детали. Посторонний назвал бы это фарсом. Кто-то сильно виноват в том, как ты воспринимаешь мир! Надеюсь, что это не Филька, хотя нахожу совпадение начала твоего "сдвига" со временем знакомства с этим пустозвоном.
Каждую минуту в мире реализуется справедливость и несправедливость, правда и ложь, истина и заблуждение. И это и есть жизнь! Я не скажу: "Такова жизнь!" - пошлая фраза! Но все, что случается вокруг нас, - есть жизнь. Реальность! А все, что не случается, не осуществляется, не реализуется, есть не жизнь, а пожелания, видимость жизни. Надо уметь любить жизнь такой, как она есть. Жизнь в сути - драка! А в драке надо не только наносить удары, но и быть готовым получать их! И быть битым! Не знаю, чего тебе не хватает, юмора или реализма. В твоем бунте есть известное этическое качество. Ну, а дальше что? У твоей истории нет продолжения.
Красиво пишешь: "Я бью ложь единственно доступным мне оружием бунтом!" Ты бьешь! А ты уверен, что ложь ощущает твои удары? А итоги? Наука потеряла очевидный талант, а пушная промышленность, судя по твоему финансовому положению, ничего не приобрела.
Ты обвиняешь меня в предательстве! Но разве я клялся тебе в верности? Я поддерживал тебя, пока ты не начал рыть землю копытом. Бунтом жить нельзя, Сергей! В любой ситуации существует оптимальный вариант, и найти его подчас бывает труднее, чем врубиться лбом в стену! Ты выбрал последнее. Я сочувствую твоему лбу, но не следую твоему примеру!
Ты запретил мне говорить о Татьяне, но я скажу, пользуясь тем, что ты все равно прочтешь. Татьяна почувствовала в тебе фантома. В понятие мужчины женщины вкладывают не только качества, присущие от биологии данному полу, но и специфическое отношение к жизни. Это отношение можно назвать творчеством или деятельностью, но главным признаком его являются борцовые качества. Твой бросок в тайгу Татьяна ошибочно приняла за деятельность, за действие, но потом совершенно правильно поняла, что это уход от действия, отстранение. Ты в ее глазах потерял главный признак мужчины, а твоя киношная мужественность таежника могла бы очаровать какую-либо более примитивную натуру, но не Татьяну.
Если ты, не умеющий плавать, увидишь на середине реки тонущего человека, бросишься ли ты в реку? Нет ведь! Иначе только увеличишь количество утопленников. Ты не помог тем, за кого вступался. Поломал свою жизнь. И, может быть, жизнь Татьяны.
Еще не поздно, Сергей! Еще можно исправить..."
Катя вернула листок Сашке.
- Сволочь! - сказал он и посмотрел на нее, ища поддержки...
- Не знаю, - серьезно ответила Катя, а Сашка заволновался.
- Выходит, если кто-то тонет, стой и смотри?! - сказал он вызывающе.
- А если правда не умеешь плавать? - неуверенно спросила Катя. - Я, конечно, не знаю, что там произошло...
- Не важно! - резко ответил Сашка. - Не умеешь плавать, сиди дома и не шляйся по берегу.
Но сам чувствовал неубедительность реплики, повторил решительно, как приговорил: "Сволочь!"
Но листок сложил аккуратно и сунул в карман.
- Фильке покажу. Он, наверное, знает этого типа.
Катя подошла к нему, взяла за руку.
- Она его не любила, понимаешь! Ей сначала показалось, что любит, а потом...
- Но ты же не знаешь, как все было... - хмуро возразил он.
- Этого не нужно знать. И этот... он тоже ничего не понимает... Развел философию... фантомы, примитивные натуры, борцовые качества... Ерунда! Сначала любят, а потом уже думают, за что! Но есть в его словах что-то, против чего трудно возразить...
Она снова еще раз оглядела зимовье, словно какая-то вещь, какая-нибудь деталь или все вместе могли внести ясность в эту грустную, неясную историю, спрятавшую правду о себе в сумерках таежного жилища.
- Уйдем отсюда! - сказала она.
Сашка разыскал два гвоздя и заколотил дверь. Залез на крышу, жестянкой, специально для того приспособленной, закрыл трубу. "Чтобы дождь печку не заливал. Сырость заведется, не избавишься!"
От зимовья тропа поползла вверх. Казалось, куда еще выше. Тайга здесь была гуще, сплошной кедровник. Чаще попадались завалы, каменные россыпи, в которых тропа теряла свои очертания, иногда на мгновение исчезая совсем, иногда намекая о себе лишь утоптанностью мха на пологом камне. Солнце уже безнадежно запуталось в кедровых лапах вправо от тропы и вяло тлело едва ощутимым теплом. В низинках земля задышала сыростью, а голоса тайги утратили дневную безмятежность и зазвучали заботливо и тревожно. Усталость ощущалась не только в ногах, но и во всем кругом. Тайга то ли подражала людям, то ли передразнивала их, а может быть, действительно устала к вечеру, ведь день время труда не только для людей. Во всяком случае, в очертаниях крон, в позах старых деревьев, в криках птиц Катя слышала ту же усталость, что все сильнее овладевала всем телом, а не только ногами, которые ныли с нудным постоянством.
Шли уже больше часа, когда вдруг тайга разом распахнулась и оказалось, что находятся они на вершине горы, откуда видимость до бесконечности вперед и в стороны, что тропа из-под ног клубком разматывается вниз, в глубокий распадок, который пропастью разделяет их от соседнего хребта - гривы, тянущейся параллельно той, где они стоят. Та, следующая грива ниже, за ней угадывается такой же распадок, а дальше другая грива, за ней третья и еще, и в самом конце видимости, в самом ее пределе туманные очертания снежных вершин, еще больших, намного больших гор, целая горная страна, какие Кате случалось видеть в кино или на картинах.
- Ну, - радостно заявил Сашка, - отсюда до Селиванова... на штанах докатимся! Не смотался бы только куда! Проворный старик! Редко в зимовье сидит. Покатились.
- Как? - недоумевая спросила Катя.
Сашка смеялся.
- Это мы зимой в таких местах садимся на лыжи, на ногах-то не устоишь! И катимся вниз, пока не врежешься в какой-нибудь пень!
Катя поежилась.
- Пошли!
Сначала спуск казался удовольствием, но постепенно Катя стала понимать, что крутой спуск это, конечно, не подъем, но по ногам он бьет основательно. И эта вынужденная расправленность плеч при спуске и напряженность поясницы очень скоро превращаются в усталость и даже боль. Там, где ноги скользили, особенно приходилось напрягать мышцы. Несколько раз Сашка, идущий впереди, подхватывал ее, теряющую равновесие, взмахивающую руками, хватающуюся за ветки гибкие и ненадежные. Сашка держал ее в объятиях ровно столько, сколько нужно было ей, чтобы прийти в себя, ни секундой больше. Она же в глубине души вовсе не возражала, чтобы он был чуть менее тактичным.
Она устала. Хотелось жалости, сочувствующего слова, ведь она женщина и все, что происходило, для нее непривычно.
И, словно уловив ее мысли, Сашка повернулся к ней, остановил, взял за руки.
- Устала?
- Устала, - радостно согласилась она.
Он встал рядом, обнял за плечи.
- Смотри, - показал он вперед вниз, - что видишь?
Катя пожала плечами.
- Подсказываю. Внизу, вправо от тропы.
Она долго всматривалась и, наконец, радостно воскликнула:
- Дым!
- Пришли. Метров двести осталось.
Мгновенно он подхватил ее под коленки, и она, инстинктивно обхватив его за шею, оказалась у него на руках.
- Сашка! Ну что ты! - ворковала она.
- Я в поезде мечтал тебя через всю тайгу на руках пронести. И пронес бы!
- Хвастун! А подъем?
- Сколько весишь?
- Пятьдесят четыре.
- Для подъема многовато, - согласился он.
Тропа уже теряла крутизну, Сашка шел уверенно и легко. Дымок приближался, но зимовья видно не было, казалось, что дым идет из-под земли или вообще ниоткуда, потому что поднимался он невысоко и таял среди деревьев или оседал на них. Катя закрыла глаза, и сердце тотчас же проиграло качели вверх, вниз, и такая слабость овладела телом, что даже руки с трудом держались на Сашкиной шее. И только сейчас она поняла всю меру усталости, что до этого заглушалась сменой впечатлений, обилием их, радостью новизны и волнением дум. "Спать!" - проговорило тело. "Спать!" - повторили руки и разомкнулись. Сашка этого даже не почувствовал, потому что не нуждался в поддержке ее рук, спокойно полагаясь на силу своих. Она уткнулась на его груди, и, когда он сказал: "Пришли!", пожалела, что случилось это слишком скоро.
Сашка хотел внести ее в избушку, но побоялся ушибить - не для жестов ставилось зимовье и врубалась дверь, а для удобства таежного.
Когда они вошли, на нарах справа с рычанием вскочили две собаки-лайки, узнав Сашку, умолкли и насторожились снова, заметив второго человека. С левых нар навстречу поднялся хозяин зимовья, на вид хилый мужичишка, вовсе не старик на первый взгляд. В зимовье горела лампа, потому что оконца здесь были еще меньше и, наверное, даже в полдень не справлялись с сумерками.
- Привет, Селиваныч! - громко сказал Сашка.
Селиванов закряхтел, шагнул навстречу, пожал Сашке руку, заглянул за плечо.
- Знакомься! Женился я. Катя это.
- Ну-у... - протянул Селиванов, не то удивленно, не то одобряюще.
- Вот и хорошо, - сказал он, разглядывая Катю. - Гости - это хорошо. А то тут со скуки опухаешь. Катерина, значит! Хорошо. У меня как раз чаек на пару! Пшли вон!
Собаки радостно вылетели в дверь.
- Кое-что покрепче чайка имеем! - подмигнул Сашка.
- Само собой, - согласился хозяин. - Раз женился, с пустыми руками не придешь. А я уже забыл, как оно на вкус это дело бывает. Зато у меня на заглот кое-что имеется!
- Насчет мяса... у тебя всегда, Селиваныч! - подмазал Сашка.
Селиванов самодовольно хихикнул. Глаза у него были с вечным прищуром, хитроватые и себе на уме. Походка суетливая, но суетливость скорее наигранная. Хотел проще казаться, чем есть. А в кажущейся хилости таилась и проступала в движениях упругость и кошачья хватка. При всем этом, конечно, трудно было предположить, что ему уже седьмой десяток.
Бывшее собачье ложе он проворно переоборудовал в приличную постель. Так же быстро на столе появился минимум трапезного инвентаря.
Катя очень хотела есть, но, не задумываясь, пожертвовала бы ужином в пользу немедленного сна. Она сидела на нарах, и до нее доходило теплое дыхание железной печурки. Теплота размаривала. Надо бы принять какое-то участие в подготовке ужина, но не было сил шевелиться, не хотелось двигаться и говорить ничего не хотелось.
Сашка суетился, помогая Селиванову. Попутно обменивались информацией.
- Про Сережку знаешь?
- Встретил его.
- Уже ушел? - спросил Селиванов.
- Зимовье я заколотил.
- Собака-то его где? - спросил Селиванов. Сашка пожал плечами. И верно, у Сергея была хорошая собака. Куда он ее дел? Может, Фильке отдал на базу?
- Приходил он ко мне, - говорил Селиванов, - смурной, вопросы задавал с провокацией.
- Чего?! - удивился Сашка.
- Кому, говорит, ты нужен на белом свете?
- Не похоже на Сергея! - засомневался Сашка.
- А я что говорю! Приперся в дождь. Под этим делом...
- Сережка! Пьяный! - Сашка даже рот открыл от удивления.
- Я, говорит, тебе сейчас лекарство принесу. Только его и видел!
Сашка не стал ничего уточнять. Старик - известный путаник. Все знали недолюбливали они друг друга. Участки охотничьи были у них близко. А на этой почве всегда недоразумения. Селиванову пальца в рот не клади! Из-под руки подранка забрать может. Для него Сергей был бич, а по-селивановскому кодексу по отношению к бичам морали не существует.
Наконец, сели за стол. На нарах Сашка с Катей. Селиванов напротив. Сашка налил Кате на два глотка, себе немногим более, Селиванову стакан.
- Чего так? - обидчиво спросил тот.
- Мы свое завтра доберем!
Селиванов выпил, прищурился до исчезновения глаз, прочмокал губами:
- Ничего! Только Петровская водка здесь не ночевала! Уж мы-то знаем, что такое была Петровская!
Через стол хлопнул Сашку по плечу:
- Но все равно, угодил старику. Считайте, что за ваше счастье выпил! Тостов говорить не умею, покамест до нормы не доберу!
- Какая у тебя норма, Селиваныч? - спросил Сашка, отрезая Кате кусок изюбрятины.
- Три раза помрешь с моей нормы и один раз воскреснешь!
Катя смеялась вместе с ними. Потом Сашка пил с Селивановым, а их разговор Катя слушала уже сквозь сон, упросившись на отдых и получив на то согласие мужчин, жаждущих профессионального общения, то есть обычного охотничьего трепа, без которого не обходится таежное застолье.
Треп трепом! Но вот Селиванов подмигнул Сашке и спросил полушепотом:
- Стволы иметь хочешь? С нарезкой! Завязываю я с этим делом, парень!
- С чем? - не понял Сашка.
- С тайгой!
Это было что-то новое или чистая липа.
- План я свой жизненный выполнил, вот что! Больше тебе ничего не скажу. Но о Селиванове еще услышите! Ты думаешь, я кто?
Он улыбался таинственно и зловеще. И что-то ранее незамеченное увидел в нем Сашка.
- Ты таких, как я, в кино не видел! Понял?!
- Может быть, - уклончиво ответил Сашка.
Выговорились далеко за полночь. Селиванов долго притворно кряхтел на своем жердевом ложе. Сашка осторожно подлег к Кате. Она, не просыпаясь, повернулась к нему, и голова ее оказалась на его руке. Боясь шелохнуться, пролежал он так долго, и даже потом, уже во сне, все время помнил, что на его руке покоится бесценное и хрупкое счастье.
ВСЕ
- Филя, я все хотела спросить, почему ты себя так называешь? Ведь ты сам захотел, чтобы тебя Филей звали?
- Не Филей, а Филькой! И здесь существенная разница!
Катя с Филькой, сидя на сосновых чурках, чистили картошку. Моня в углу за столом заряжал патроны. Сашка со Степаном на улице кололи дрова, и оттуда доносились их голоса, чаще Сашкин, веселый и звонкий, реже Степанов, глухой, хриповатый.
Филька бросил очищенную, точнее, изуродованную чисткой картофелину, протер широкое лезвие охотничьего ножа, пальцы сполоснул в ведре.
- Филя - это профанация той идеи, которую я оформил своей кличкой.
Филька говорил как всегда многозначительно, исключительно серьезно, словно был уверен, что если он открывает рот, то только для того, чтобы сообщить несомненную истину или нечто совершенно исключительное.
Поначалу Катю раздражала эта манера пророчествовать и поучать, но очень скоро она почувствовала, что слушает Фильку всегда с интересом и что его манера говорить - это, по сути, что-то очень близкое к тому упорству, с каким он настаивал на своей смешной кличке. И спросила его об этом не случайно.
Филька вперил в нее свои серые глаза, чуть приподнял бровь, подался вперед.
- Кличка эта справедливо квалифицирует мое место здесь, в этой обстановке. Сашка отлично стреляет. Степан вынослив, как медведь, Моня шарлатан по призванию...
Моня за столом повернулся к ним и заулыбался виновато и сконфуженно.
- ...Моня и тот умеет кое-что лучше других! К примеру, быстро и хорошо заряжать патроны, хотя закрывает глаза, когда приходится стрелять. Я назвал лишь некоторые достоинства наших друзей. Я же сам не умею ничего и не имею желания научиться! Нелегко было признаться себе в этом, поверь, но пришлось, потому что нежелание - это и есть неспособность!
- Но тебя все здесь любят! - возразила Катя. - Сашка мне о тебе...
Он повелительно перебил ее:
- Не то! Любят? Это значит, что ненавидят. А за что меня ненавидеть? Я никому зла не делаю, чужой хлеб не ем. В мире так много ненависти, что ее отсутствие мы готовы принять за любовь. Любовь - это не то. Любовь - явление чрезвычайно редкое.
Катя с сомнением покачала головой. Сказала искренне:
- Я вот всех вас люблю.
- И Степана? - спросил тотчас Филька, как будто иглу воткнул.
- А почему я должна его не любить? - смутившись и даже испугавшись, вопросом на вопрос ответила Катя.
Филька посмотрел на нее пристально, чуть-чуть, лишь уголками тонких губ усмехнулся.
- Опасная тема? - не то спросил, не то подвел черту разговору.
Уже который раз в разговорах с Филькой Катя неожиданно словно на гвоздь наступала. Ей всегда хотелось спорить с ним, часто его утверждения казались не просто неверными, а будто сознательно обращенными в неверность. Но сколько раз, когда она уже готова была уличить его в нелогичности или даже в ошибке, он вдруг врывался какой-нибудь фразой в запретные области ее дум или состояний. Она боялась Фильки, но боязнь была такого рода, что порождала соблазн испугаться еще раз.
Другое дело - Степан.
В тот суматошный первый день, когда они пришли на базу, обменявшись впечатлениями, она сказала Сашке о Степане: "Какой-то он... угрюмый..." Сказала очень осторожно и не пожалела об осторожности, потому что Сашка возразил категорично: "Зато верный!"
В отношениях Степана и Сашки была какая-то недемонстрируемая близость, причины которой ускользали от Кати, тем более досадно, что ее беспокоила эта близость, внушала смутный страх, может быть, именно потому, что была непонятна...
Моню она полюбила сразу. В тот день он подошел к ней и сказал:
- Ты знаешь чо, если я... это... нечаянно матюгнусь... ты не обижайся, ладно?
При этом он так смешно шмыгнул своим зигзагообразным носом, что она рассмеялась и ответила с чистой душой: "Ладно!"
- Я хороший! - сказал он. И Катя снова рассмеялась. Моня был первым, с кем она заговорила, через кого нашла общий язык с Филькой и вообще вписалась в эту компанию на правах своего человека.
Моня был неряха и разгильдяй. Лодырь он был феноменальный. Но в бросающейся в глаза небрежности, что сквозила в отношении к нему всех остальных, не было презрения, и даже Степан, мрачный и немногословный, когда говорил с Моней, добрел голосом.
В тот первый день, когда праздновали одновременно и Монин день рождения и "свадьбу", после изрядного количества тостов Филька пел под гитару давно запетые романсы, но звучали они в этой обстановке удивительно в тон, и Катя даже подпевала немного... Но потом гитару взял Моня и спел блатную песню. Это скорее была пародия на исполнение, хотя Катя так и не поняла, как сам Моня относился к своему исполнению. Он выпячивал челюсть, закатывал глаза, тряс головой или покачивал ею в зависимости от ритма, плакал и скулил голосом абсолютно не певческим и брякал по струнам вообще, казалось, как попало.
И мамаши своей я не помню!
Дайте крылья, я к ней улечу!
Воспитать меня Север не сможет,
Потому что я сам не хочу!
Потом он пел про "пацанку", которая "хоть ты и женщина, но ты еще дитя". Компания укатывалась со смеху, хлопали и топали ногами по непроструганным половым доскам.
Филька потерял всякую важность и гоготал неистово до слез и коликов. Потом Моня плясал под гитару "цыганочку". Плясал с исключительной бездарностью, но с таким азартом, что заразил всех, и даже Степан пробухал сапожищами дважды вдоль барака.
Монина абсолютная бездарность во всем странным образом обращалась в свою противоположность, в редкий дар быть нужным всем, с кем общался. Между прочим, его лень и разгильдяйство всегда проявлялись лишь до определенной меры и потому не были никому в тягость и не вызывали раздражения или неприязни. Моня умел быть и безотказным и неразборчивым в деле. Катя вообще подозревала, что именно Моня был тем стержнем, на котором крепилась вся компания столь разных по характеру людей.
Это Моня закричал "горько!", когда перешли ко второму вопросу "повестки дня". Это его радостный взгляд подтолкнул Катю на ответ в быстром и сконфуженном Сашкином поцелуе. Уловив встречное движение губ, Сашка вдруг по-настоящему почувствовал себя женихом и как-то сразу весь преобразился внешне, что немедля подметил Филька.
- За постоянство твоего одухотворения! - произнес он тост, гипнотизируя Катю изучающим взглядом человека, претендующего на знание человеческой природы.
И только Степан тогда ничем не выразил своего отношения и опростал кружку, словно выполнил установленный ритуал.
Ростом он был ниже Сашки на полголовы, но вдвое шире в плечах, кряжист и ухватист: сила чувствовалась в нем медвежья и в лице было что-то от хозяина тайги широкий нос, глаза с глубокой посадкой, черные, как и его жуткая борода, от висков уходящая за воротник. Короткие, толстые пальцы когда собирались в кулак, казалось, сливались в монолит сокрушительный и всепробивающий. Усы, азиатским изгибом уходящие в бороду, скрывали выражение губ, почти всегда плотно сжатых и неподвижных, даже когда он говорил. Говорил он всегда хмурясь, глухо, иногда неразборчиво, никогда не повторял сказанного. На зов никогда не откликался, а лишь поворачивал голову, отвечал часто только кивком головы.
Его должны были бояться, но никто не боялся, и Катя ломала голову, пытаясь понять, что еще видят в нем или знают о нем все остальные, чего она не может уловить и потому правильно понять и правильно относиться к этому человеку.
У Фильки на этот счет ничего выведать не удалось, но на ее интерес Филька сделал стойку и вот теперь, через месяц щелкнул ее по носу. Пронюхал-таки!
А иногда Кате казалось, что все они не боятся Степана только потому, что не знают его. Но в этой мысли была претензия, и Катя отказывалась от нее, как только она появлялась.
Ей, конечно, повезло, что прибыла она в эту компанию в день общего веселья. В такой обстановке притирка сократилась вместо нескольких недель до двух, трех дней. Эта же обстановка открыла ей Сашку со многих сторон сразу и не принесла ни одного разочарования.
Месяц спустя этот день представлялся ей калейдоскопом улыбающихся, хохочущих лиц, добрых и сочувственных.
Во второй половине дня появился с трактором Оболенский и двое рабочих, что сопровождали его. Они, упившись, заночевали на первой гриве, а прибыли на базу в самый разгар застолья. Потом неожиданно оказался среди них Селиванов, он притащил свежего мяса, а на простодушный вопрос Мони, где добыл, ответил двусмысленной прибауткой и с удовольствием принял в себя штрафную.
После пения, плясок, к исходу спиртного и к исходу дня открыли настоящую канонаду из всех видов оружия, и как только они не перестреляли друг друга в таком состоянии!