– Дуй отсюда, бобик, – сказал равнодушным тоном Александр. – Будь любезен, если не трудно, принеси Нинель стакан вина, да и мне заодно, буду очень благодарен.
– Ха-ха! Смех и рыдания! Сплошная вереница пошлостей! – вскричал молодой человек с театральными ужимками. – Нинель, удивляюсь твоему вкусу! С кем ты? Где ты отыскала этот нахмуренный экземпляр?
– Бобик, дуй за вином, – повторил однотонно Александр и не лишил себя удовольствия, чтобы не пообещать: – Иначе я тебе, бобик сивый, бобик милый, уши надеру за неуважение к старшим.
Молодой человек стремительно попятился на подгибающихся ногах, наталкиваясь спиной на покачивающиеся в танце пары, бормоча с гордой гневливостью:
– Я не лакей, не холуй!.. Вы жестоко ошиблись… Я актер!.. Вы не имеете права. Я пожалуюсь хозяину квартиры, и вас попросят уйти за хамское поведение. Вы… вы невежа! Кто вы такой?.. Я – Тушков! А кто вы?
Александр встал, сказал с подчеркнутым сочувствием:
– Ну как вы невоспитанны, товарищ актер… – но тут от стола, лениво косолапя, по-медвежьи придвинулся Твердохлебов, заприметив своими красными от хмеля глазками какой-то непорядок подле дивана, движением клещеподобной руки приостановил отступление и гневливую речь актера, проговорил сбавленным басом:
– А это откуда свалилась тыловая какашка? Это он с тобой никак некрасивые арии поет, Сашок? Попугать его, что ли, ради приличия?
И, сделав зверское лицо, выставив перед собой громадные скрюченные пальцы, будто для кровавого нападения, Твердохлебов хищно присел, издавая медвежий рев: «Смир-рно, тыловой таракан!», отчего молодой человек, в страхе выпучив глаза, пригнул шею и боком-боком рысцой кинулся к двери, взвизгнул:
– Моей ноги здесь больше не будет!
Возле дверей в переднюю он на миг показал съеженную спину, как бы ускользающую от острия ножа, нацеленного вонзиться между лопатками, и исчез, выпорхнул вон из комнаты.
– Бегун, – удовлетворенно отметил Твердохлебов и, потирая клешни умывающим жестом, повернул к столу.
Против ожидания Александра зоологическое рыканье не произвело на гостей большого впечатления; здесь, по всей видимости, привыкли к разного рода экстравагантным выходкам и неожиданностям в этой разношерстной молодой компании. Среди разогретого вином галдежа, ярых споров, звона стаканов, смеха, анекдотов, оглушаемых нескончаемым нытьем патефона под слитое шарканье ног по паркету, только некоторые вскользь оглянулись на Твердохлебова, принимая его взрыв за дурачество не очень остроумного толка. Александр же упал спиной на диван и захохотал, увидев эту оскорбленную, упорхнувшую в смертельном перепуге спину актера.
– Ну, старшина, ну боксер, контузил голосовыми связками бедного парня! Твердохлебов, знаете, в «катюшах» служил. Уверяю вас, Нинель, ваш друг заикаться начнет от испуга! А ведь Миша только пошутил.
– Ужасно грубо… я не знаю, как это назвать! Неужели вам не совестно то и дело применять свою силу! Вы чувствуете себя хозяевами жизни, да? Перестаньте веселиться, это пошло!
Он увидел ее ставшее неприязненным лицо и сказал с примирением:
– Перестаю. Вы сказали, Нинель, – мы хозяева жизни? А что? Вполне возможно и справедливо.
– Вы – хозяева? Это интересно! – Ее темные разъятые любопытством глаза вплотную придвинулись к его лицу, и он утонул в глубине блестящих зрачков.
– Интересного тут мало, но за войну у многих из нас клыки и когти выросли.
– Вы в этом уверены? Волчата превратились в волков?
– Может быть.
– И что же вы будете делать?
– Никто из нас не намерен давать себя в обиду.
Она отклонилась к спинке дивана.
– Господи, каким образом? Почему этот Миша пострижен, как арестант или уголовник?
– Что это значит?
– Ну, как арестантов и уголовников стригли в России. Во времена Достоевского.
Он слегка покривился.
– Нинель, вы допускаете обидные вещи.
– Я вообще глупая баба.
Он сделал попытку улыбнуться.
– Вы подобны ветви ивы, как сказал Эльдар.
– Перестаньте. Я знаю, что у меня хорошо и что плохо.
– Так вот. Он пострижен потому, что ранен в голову. И его лечат. Как лечат – не знаю. Парень он – честнейший!
– А вы?
– Что я?
– Да и вы как будто не такой уж плохой парень, – сказала она с насильственным смехом. – И вам здесь нравится? А ради чего нам надо быть в этом бедламе? От одного патефона с ума сойти можно! Пойдемте лучше танцевать, а?
Он запротестовал:
– Нинель, не вижу в этом топтании смысла.
Она сказала, почти прикасаясь губами к его губам, глядя ему в глаза смеющимся взглядом, в котором была непроглядность осенней ночи:
– А может быть, со мной будет немножечко лучше. Представьте, что я с другой планеты и кое-чему научу.
– Да, такие ивы наверняка бывают с другой планеты, – пошутил он, чувствуя озноб на спине от ее близкого дыхания, от черной близкой глубины ее блестящих глаз.
Он плохо осознавал, что говорил, что делал в эту минуту, но когда взял ее руку, смуглую, податливую, поразился ответной ласковости длинной сильной кисти. Он сжал ей пальцы и, не выпуская их, поднялся с дивана, самоуверенно притянул ее к себе так резко, что она грудью придавилась к его груди, откинув голову, спросила ослабевшим голосом:
– Что вы делаете?
– Пойдемте, хотя бы на улицу. Походим, посмотрим на звезды. Этот патефон превратит нас в идиотов.
– Нет, Александр, я не люблю смотреть на звезды, – прошептала она. – Идемте ко мне.
– К вам? Куда?
– Я недалеко живу.
* * *
Они выбежали из парадного во двор на свежий ночной воздух, и он, в темноте видя скользящий блеск ее глаз, так сильно и нетерпеливо обнял ее, так жадно нашел ее приоткрытый дыханьем рот, что оба пошатнулись, едва не упали, потеряв равновесие.
– Да ты просто с ума сошел! – выговорила она, смеясь, задерживая дыхание. – Так целоваться не надо. Это как-то очень грубо, по-солдатски. Я тебя научу.
Она взяла его под руку и застучала каблучками рядом, и он подчинился ее бойкому шагу, прижимая ее подсунутые под локоть пальцы, с загоревшейся нежностью чувствуя и стыдясь ее туго тершегося бедра.
– Стой, лярва! Куда его ведешь? – послышался из темноты тонкий, с каким-то ребячьим выговариванием (точно зубов не было) голос, и из-за ствола липы по-кошачьи бесшумно выдвинулась смутная фигурка не то приземистого мужчины, не то подростка. В неярком свете из верхнего окна выделилась тесная кепочка, желтый овал пухлощекого лица, и Александр сейчас же узнал паренька, что приходил в голубятню Логачева, требуя у Кирюшкина тот самый таинственный золотой портсигар с монограммой, тяжбу из-за которого Александр не мог знать в подробностях, да это, впрочем, и не интересовало его.
– В чем дело? – спросил Александр, отпустив руку Нинель, и шагнул навстречу пареньку в кепочке, мучительно вспоминая, как называли его в голубятне Логачева: Лесик или Лосик?
– Я тебя видел, солдат, – прошепелявил паренек и, цвикнув зубом, сплюнул через губу. – Ты мне не нужен. И лярва твоя не нужна.
– Ты-и, хрен в кепочке, поосторожней с ласковыми выражениями в присутствии женщин! – вспыхнул Александр. – А то тяпну по кумполу и по пояс в землю вгоню. Предупреждаю: первым удар не наношу.
Он ожидал ответной вспышки паренька, но вспышки не последовало, только наступила короткая тишина, потом послышалось движение, шорох под липами, и справа и слева от паренька молчаливо затемнели две фигуры, одна статная, массивная, другая пониже ростом, тоже оба вроде бы знакомые по голубятне Логачева, кажется, высокий имел прозвище «красавчик», как вспомнилось Александру.
– Мне с тобой счеты не сводить, солдат, – выговорил косноязычно паренек в кепочке, подавляя злость. – Мне Аркашенька нужен позарез. У меня с ним дела. Сабантуйчик этот когда кончается? Ты первый, похоже, смылся? И кто с ним – вся шарага, а может, он один?
– Пошли, быстро! – скомандовал Александр и, крепко схватив Нинель за руку, рванул ее за собой, к парадному, откуда только что выбежали они, и здесь, по гулкой лестнице, перемахивая через ступени, с силой потащил ее наверх, растерянную, спотыкающуюся на подворачивающихся каблуках, а на третьем этаже, на лестничной площадке, перед дверью задержался на несколько секунд, прислушиваясь. Нинель, обняв его за плечи, не говоря ни слова, уткнулась лбом ему в спину, сбивчиво дыша. Внизу, на лестнице, не слышно было ни звука, ни голосов, ни движения. Их никто не догонял, да и погоня была бы бессмысленной. Им нужно было, вероятно, встретить Кирюшкина внизу, во дворе, в потемках разросшихся вблизи парадного лип.
«Лесик, – внезапно вспомнил Александр имя или прозвище паренька в кепочке. – Тогда меня поразили его какие-то белые глаза, какое-то пухлое бледное личико. Да, Лесик, Лесик, похож на сомика…»
Он позвонил. Дверь открыла Людмила и, плохо понимая, спросила:
– Разве вы выходили?
Позади нее стоял Кирюшкин.
– Что случилось, Сашок? По лицу Нинель вижу, что внизу какой-то шорох. В чем дело?
Александр отвел его в сторону, кратко рассказал о встрече во дворе с Лесиком и его дружками. Кирюшкин не выказал никаких чувств, выслушал без вопросов, потом проговорил превесело:
– Ты, старина, можешь идти провожать Нинель. Они тебя не тронут. Ты им не нужен.
– И все-таки я подожду, – возразил Александр. – Может быть, я вам буду нужен.
– А это вполне возможно. Хотя не исключено – будет перебор в силовых средствах. – Он взял под локоть Людмилу, подмигнул Александру. – Танцы продолжаются, старина.
Глава восьмая
– Губы не надо, – сказала она, поворачивая голову к стене. – Поцелуй шею. Потом грудь. И потрись губами о соски. Нежно, нежно.
– Кто тебя научил этому?
– Изольда.
– Кто?
– Ты не знаешь ее. Она вышла замуж за поляка и уехала.
– Сумасшедшая какая-нибудь?
– Почему? Мы учились вместе. На актерском. Но она иногда приходила ко мне ночевать.
– Странно, росистая ива с другой планеты.
– Ты запомнил слова Эльдара? Чего же тут странного? Эльдар – поэт. А она просто была нежная девочка.
На потолке зыбко, как отражение в воде, дрожало пятно от уличного фонаря, в беззвучной темноте шевелились среди этого пятна тени от листвы, и приторно пахло духами от теплой шеи, от груди Нинель, – и вместе с этим запахом какое-то неудобство, стесненность исходили из потемок чужой, заставленной старой мебелью квартиры, и Александру чудилось, что он слышал чье-то дыхание за стеной, неприятные шорохи, словно их подслушивали, и уже жалел, что отказался от предложения Кирюшкина взять ключ от его комнаты, где он жил один. Этот ключ он предлагал Александру, когда полной ночью вышли от Людмилы, приготовленные к встрече с Лесиком и его дружками, но встречи не произошло – во дворе никого не было, – и уже на спящей, без огней улице стали расходиться. Тут Кирюшкин, не пропустив мимо внимания сближение Нинель и Александра, сказал ему, что сегодня настроен переночевать не дома, а завалиться куда-нибудь в ночной ресторан, и протянул ключ с поощряющим видом. Нинель услышала, о чем шла речь, и независимо прервала Кирюшкина: «Благодарим, атаман. Мы пойдем гулять по центру».
Ему неуютно было в этой комнатке, световое пятно зыбилось маленьким зеркальным озерцом на потолке, он не видел ее лица, ее глаз, ее губ, она лежала, повернув голову к стене, а он целовал ее шею, ее грудь и говорил шепотом:
– Почему ты прячешь губы?
– Не хочу. Мне так нежно.
– Но зачем так?
– Мне нежно. Я могу тебя почувствовать…
– Ты так любишь?
– Мне хорошо. А зачем тебе мои ноги?
– Я хочу тебя обнять и лечь на тебя.
– Зачем?
– О чем ты спрашиваешь?
– Не надо так.
– То есть?
– Так я не хочу.
– А как ты хочешь?
– Я не могу тебе ответить. Я просто тебя хочу… всего тебя.
– Как?
– А ты делай то, что ты хочешь. Может быть, ты любишь, чтобы женщина ложилась на тебя? Или еще как-нибудь…
– Как-нибудь?
– Ну, чтобы я тоже могла тебя… ласкать.
– А зачем так?
– Может, это будет интереснее и тебе, и мне.
– А тебе это лучше? Ну, хорошо. Что я должен делать?
– Я тебе помогу. Я лягу на тебя. Только ты не шевелись. Я буду все делать. И не целуй меня в губы. Я сама буду целовать тебя.
Потом они лежали, не касаясь друг друга, и он молчал, ошеломленный и ее испорченностью, и ее наивностью, чего он не ожидал, что не совпадало и совпадало со всем ее обликом на вечеринке, с ее манерой двигаться, говорить, смеяться, с ее порочно опущенными ресницами. Ему казалось, что она боится какой-то грубости с его стороны (неужели он производил такое впечатление?), и то, что она сама делала с ним и своими руками, и губами, и грудью, и всем своим прохладным телом было длительно, осторожно, ласково, похоже на невинную игру, в то же время это не было игрой, а было неторопливое, с рассчитанными остановками разжигание костра, и он, покоряясь нежной чужой воле, чувствовал, что плывет, весь охваченный то неугасимо жарким ознобом, то опадающим огоньком пламени, плывет в нескончаемых волнах сладкого беспамятства, они несли и покачивали среди ночной безбрежной реки в ослепительном звездном сверканье над головой, которое никак не могло взорваться фейерверком и рассыпаться, и утонуть во тьме гибельной бездны и облегчения. Но шепот, доходивший от этих звезд, овеивал его прохладным дуновением: «Не торопись, не торопись, мы вместе, мы вместе…» – и в последнюю секунду она вдруг ощутимо прикоснулась влажными губами к краю его губ и несколько раз вздрогнула на нем, выдохнув со стоном: «Ты тоже, тоже…»
Они лежали в изнеможении.
– Тебе было нежно со мной?
– Да.
– А когда-нибудь еще так, как сейчас, было?
– Так, как сейчас, – нет.
– Ты просто их насиловал. Был, наверно, груб.
– Насиловал?
– Ну, как это сказать, ты не наслаждался нежностью. Ты, конечно, торопился, конечно, не соизмерял силу. И, наверное, было что-то между вами, как между самцом и самкой.
– Насчет этого – не помню.
– Можно представить: такой здоровый и ничего собой Дионис, который не пьет даже водку, и какая-нибудь тоненькая, как лоза, вакханка.
– Дионис? Вакханка? Романтично. На фронте я встречался с простыми женщинами. И в Польше, и в Чехословакии тоже. Я не встречался ни с герцогинями, ни с вакханками, ни с актрисами.
– Но хоть раз было, как со мной?
– Нет.
– И сколько раз ты мог любить женщину за ночь?
– Я быстро чувствовал разочарование.
– Во мне ты не разочаруешься. Должна первой разочароваться я.
– Что ж…
– Я не люблю животную любовь, которая наводит скуку. Я боюсь одиночества вдвоем. Только ты меня не насилуй. Мне отвратительно грубое плотское наслаждение. Если хочешь, я могу быть с тобой нежной целую ночь. Хочешь?
– Да.
– Скажи, ты любишь мечту о себе?
– Не понимаю.
– Хорошо. Не надо это понимать. Ты просто доверься мне.
Это было состояние опустошенности, звенящего головокружения, веселой невесомости во всем теле, радостного желания закрыть глаза, вспоминать ее прикосновения, ее шепот, касания ее губами края его рта, что не было обычным поцелуем, а было каким-то нежным знаком, когда ее колени слегка сдвигались, тело становилось прохладным, начинало содрогаться, и она не могла сдержать слабого стона сквозь белеющие зубы: «Только вместе, вместе…»
* * *
Когда он вышел со двора в переулок, везде чувствовалось утро. Фонари нигде не горели, но еще ночь оставалась в городе, дома в светло-сером сумраке молочно отсвечивали стеклами; не шелохнувшись, неподвижно темнели над тротуаром липы, в глубине которых по-раннему шумели воробьи, перед зарей звонко оглушая переулок. С улицы донесся снарядный скрежет на повороте первого трамвая, и Александр сначала пошел на остановку, потом решил добраться до дома пешком, подумать, покурить, прийти в себя, сознавая, что в эти последние дни его словно бы без участия воли подхватил и понес поток встреч и знакомств, то сближающих его с новыми людьми, то отталкивающих. Порой он чувствовал бессмысленность и ненужность всех этих рынков, толкучек, забегаловок, голубятен, и вместе с тем их соблазнительно притягивающую силу, без чего не мог побороть одиночество, безмерность свободных дней после возвращения, которые нужно было чем-то заполнить. Были часы, когда унылая и безотвязная тоска не отпускала Александра («Что дальше делать, как жить?»), и тогда его охватывала вязкая пустота.
Деньги, которые он получил по демобилизации, давно кончились, вследствие чего он уже продал все, что можно было продать из привезенных с фронта трофеев: швейцарские наручные часы (одни, правда, оставил себе), офицерский кортик с инкрустированной рукояткой, взятый в штабной машине под Киевом, две австрийские зажигалки, изображающие пистолетики; оставалась надежда продать немецкий компас, так спасительно нужный Александру в другом, военном мире и потерявший свое значение здесь, в послевоенной Москве, как бесполезная вещь, которую, впрочем, не покупал никто. Иногда подходили парни с иссиня-коричневыми лицами, стучали грязными ногтями по стеклу, смотрели на чуткое подрагиванье стрелки («Ишь, стерва, какая нервенная») и отходили, хахакая: «На хрена попу гармонь». И тогда Александру хотелось слева и справа влепить по этим прожженным водкой рожам, чтобы без лишних слов доказать, что эта «нервенная стерва» спасала ему и его ребятам жизнь в беспроглядную метель, снегопад, дождливую осеннюю темень.
Его мучило безденежье особенно потому, что он ощущал какую-то вину перед матерью, и его ревниво угнетала денежная и продуктовая помощь этого жалкого и одержимого чудака Исая Егоровича, раздражавшего и своим присутствием в комнате отца, и своим сумасшествием, поклонением матери.
Все, что происходило с ним в эти дни, казалось ему неестественным и кем-то направленным на него, чтобы вывести его из одиночества, все новое проходило знобящим сквознячком и необъяснимым и мучительным знакомством приблизило к этой непонятной Нинель, которая учила его быть нежным, и он подчинялся ей.
Было странно вдвойне, что она угадала многое: он был нетерпелив, наверное, грубоват с другими женщинами, которых знал в военных встречах, забыв о том, что надо было сохранять в себе, а этим утолением голода была, наверное, грубость, пугающая Нинель, «насилие», как сказала она.
И было кощунственно думать, что нежность Нинель, ее покойная осторожность напоминала любовь матери в детстве, когда он болел малярией, горел в жару, трясся в ознобе, а она сидела рядом с его постелью, и ее прохладные родственные ладони гладили его пылающий лоб.
Только перед рассветом они очнулись от короткого и глубокого сна. Они лежали, вопросительно и молча глядя друг на друга, постепенно вспоминая, как все произошло между ними и что было этой почти бессонной ночью. Он сказал опавшим голосом:
– Мне сначала показалось, что ты какая-то демонстративно пьющая девочка, которой море по колено. И, знаешь, когда ты села на диван рядом со мной, от тебя шел какой-то, прости, развратный запах духов.
– Конечно.
– Что «конечно»?
– Мне в самом деле представляется, что я играю то Сафо, то Клеопатру, то Катерину из «Грозы», то принца Гамлета.
– Зачем же так много? И при чем здесь Гамлет? Ты не Гамлет, а чудесная женщина из сказок Шахразады. Слушай, что у тебя за ресницы? Мне все время кажется – взмахнешь, и от них ветер поднимается. Я не смеюсь, Нинель, просто я таких не видел.
– Обними меня, Саша. Только нежно-нежно. Милый, закупоренный войной малый.
И, обнимая ее, он уткнулся лицом в ее грудь, вдыхая влажный телесный запах и еще оставшийся запах духов, который так неприятен был ему, когда на вечеринке она сидела возле него на диване.
Теперь он шел в сиреневом сумраке рассветной улицы, беспричинно улыбался и, ударяя ладонью по фонарным столбам, повторял вслух:
– Кто она? Откуда она?
– Эй, парнюга, не опохмелился еще? – раздался оклик из-за его спины. – Чего бормочешь? Пойдем со мной, найдем по полторашке. Эй ты, хохряк!
Александр приостановился, глянул из-за плеча, точно просыпаясь. Человек с безобразно выпуклыми морщинами на немолодом испитом лице смотрел на него, прислоняясь спиной к забору.
– Ноги есть? – спросил Александр.
– А чё тебе до ног? Идем ко мне, выпьем! Я без женщин живу. Погуляем, познакомимся, как следовает.
– Ну вот, если есть ноги, иди, иди и иди подальше, пока я тебе по случайности не врезал по фронтону для отрезвления и знакомства.
Глава девятая
На Пятницкой, уже совсем светлой, розовеющей за домами на окраине Москвы, громыхали трамваи с дремлющими в этот ранний час редкими пассажирами, стали появляться первые прохожие. Александр подробно не видел все это, слышал звук своих шагов и, вспоминая ночь, улыбался, морщился и хотел сейчас только одного: добраться до дома, упасть на постель и счастливо заснуть, веря и не веря в то, что случилось с ним. И одновременно угловатой тенью возникала и исчезала тревога, намекая на нечто случайное, непрочное, легковесное, что коснулось его и обмануло.
На Чугунном мосту внезапно оглушило неистовым звоном, ревом мотора, мимо на всей скорости пронеслась отлакированно-красная пожарная машина, сверкая золотыми касками деревянно сидящих плечом к плечу пожарных. Он почему-то подумал: «Где-то пожар? Или учения? Куда они? В такую рань…» И взглянул вдоль Пятницкой, из праздного любопытства угадывая, куда они повернут – на Новокузнецкую улицу или в Лаврушенский переулок.
Машина повернула на перекрестке Клементовского в сторону Новокузнецкой, и в эту минуту ему почудилось, что над крышами Клементовского переулка поднялась и расширилась заря, погожая, теплая, летняя, но в каком-то прозрачном дыму, в белесом тумане.
Бой колокола машины удалялся и смолк за поворотом в переулок, а Александр начал ускорять шаги, подталкиваемый любопытством, смутным беспокойством, какое бывает при виде пожарных машин, раздражающих нервно-пронзительными звуками колокола, настойчивым оповещением о бедствии. В Клементовском переулке группа небритых замызганных фигур топталась у дверей забегаловки в нетерпеливом ожидании ее открытия. Они поглядели на небо и один за другим потянулись в сторону Большой Татарской, куда повернула пожарная машина, и Александр, быстро пройдя переулок, остановился на углу, и теперь ясно увидел, что горело на той стороне улицы за двухэтажными домами. Широкое пламя, перемешанное с черными смерчами дыма, вырывалось над крышами в зеленеющее небо, искры шапкообразным фейерверком осыпались на улицу в безветренном воздухе. А оттуда, из-за домов, доносились шум огня и воды, неразборчивые крики, гудение мотора, стояла, галдела толпа жильцов в проходе между домами, в пижамах, в накинутых на голые плечи пиджаках, в галошах на босу ногу; на лицах у иных пребывал страх, у иных болезненное возбуждение, и это скопление растерянных жильцов оттискивал и уговаривал соблюдать спокойствие рослый милиционер, делая неприступно-суровые глаза.
«Что такое? Да это же дом Логачева? Что произошло?»
Александр протискался через толпу, вышел на задний двор, и здесь его обдало жаром: было горячо глазам, запершило в горле от черных валов дыма, он накатывал из-под кипящего огня, по которому хлестали водяные струи из брандспойта, его тянули и расправляли вокруг машины человек шесть молодых пожарных, мелькая суровыми лицами, подбадривая себя свирепыми криками: «Давай! Пошел!» И несколько пожарных с баграми бежали к огню. Только сейчас все стало до отчетливости очевидно: буйно горели сараи на заднем дворе, мохнатое пламя с треском и гулом охватывало деревянные строения, огонь, взвиваясь, толкался в дым, нависший над двором, обваливались дощатые перекрытия, корежился и выгибался толь там, где ужасно били струи брандспойта, кое-где уже обугленными ребрами торчали концы дымящихся столбов. Но то, что бросилось в глаза Александру, это был черный провал в левой части двора рядом со старой липой, обвисшей над этим провалом спаленными, свернутыми в трубочки от жары листьями. Здесь был крайний сарай, голубятня Логачева, а теперь зияло мокрое пепелище, по мрачной черноте его курились, завивались змейками белые дымки, и тут, среди пепелища, пошатываясь, как незрячий, ходил мелкими шагами, по колена испачканный в бурой грязи Логачев, рот его разверзался квадратно и страшно на измазанном гарью полоумном лице. Он не то кричал, не то плакал истошными слезами безысходности, и рядом с ним ходил и мертво молчал хмурый Твердохлебов, свинцового цвета губы его были жестко сжаты. Маленькая худая женщина в ситцевом платочке семенила, спотыкалась за ними сзади, рот ее растягивался в плаче, она бормотала сквозь всхлипы:
– Гришуня, не надо, не надо, миленький…
По всей видимости, это была жена Логачева.
– Я эту сволочь из-под земли достану, зубами глотку перегрызу! Я знаю, кто это сделал, падлюка! Знаю! – исступленно рыдал Логачев и, как в удушье, рвал ворот гимнастерки на раздувшейся бычьей шее. – Двадцать семь штук уморил, дотла сжег!.. А я их цельный год один к одному отбирал, два ленточных, голубка николаевская, палевый, четыре красных шпанциря, монахи, мраморные!.. – выкрикивал он будто в бреду, и крупные слезы текли по его грязному лицу, скапливались в щетинистых усах. – Раздавлю клопа! Гниду склизкую! Он у меня кровавыми соплями до захлеба умываться будет, курва блатная! В дерьме утоплю, ноздрями совать буду, пока не захлебнется, паскуда! Это ведь все одно что детей беззащитных сжечь! Двадцать семь ангелов сжечь, мокрица фашистская!..
– Гришуня, не надо, миленький, не надо… сердце не надрывай, – причитала жена Логачева. – Не вернешь ведь голубенков-то!
На краю пепелища стояли Кирюшкин, Эльдар и Билибин – все трое в ледяном безмолвии искали глазами что-то среди сгоревших, залитых водой головешек, точно надеялись найти нечто важное, раскрывавшее тайну этого пожара, но, кроме покореженных закопченных консервных банок, служивших поильницами для голубей, не было ничего в жиже из углей, золы и пепла. Эльдар, горбя шею, молитвенно провел руками по впалым бледным щекам, проговорил сбившимся голосом:
– Земная жизнь – океан бедствий, лучше всего не родиться, а если родиться – лучше всего умереть.
– Вот как дам сейчас по башке – ив ящик сыграешь. Мечта и реализовалась, – бесстрастно сказал Кирюшкин. – Не болтай ерундовину. Не паникуй. Молчи.
Сейчас, вблизи этих горящих сараев, непрерывно гудящего мотора пожарной машины, бурно и туго хлещущих ударов струй брандспойта по огню и дыму, в котором с командными криками возились тени пожарных, баграми суетливо растаскивая догорающие доски сараев, сейчас было странно видеть его модный черный пиджак с подбитыми плечами, его щегольские белые брюки, отчего его высокая фигура выглядела атлетически конусообразной, чужой, какой-то театральной, случайно оказавшейся здесь. И стоял он, не двигаясь, твердо заложив руки в карманы, – и, вглядевшись, Александр поразился: он как будто похудел на глазах. Он был, пожалуй, в чрезвычайно возбужденном состоянии, змеиная неподвижная острота заморозилась в его взгляде, но по внешней позе своей он казался безучастным.
– В чем я виноват? – еле различимо выговорил Эльдар, и в голосе его зазвенела обида, он понял, что Кирюшкин далеко зашел в своей ярости, не показывая ее, однако, явно.
– Не ной, – отрезал, сцепив зубы, Кирюшкин, и не было сомнений, что нет у него в эту минуту за душой ни добрых слов, ни снисхождения. – Лазаря петь будешь в другом месте. Заткнись сейчас.
Билибин, разглядывая разъеденными дымом глазами поднятую из пепелища изуродованную огнем миску из-под конопли, обтирая слезы с изрытых шрамами щек, неудобно сказал:
– По своим не стреляй, Аркаша. Своих не бей.
Кирюшкин глянул на Билибина с раздраженным удивлением.
– Виват, – невесело произнес он и повелительным тоном приказал вполголоса: – И ты помолчи, Роман!.. Бой мы проиграли. Танки наши сожгли, орудия разбили. Поэтому грош нам цена со всей нашей болтовней. И умностями студентиков! Не думаем, а языками треплем!
– Мы друзья твои, Аркаша, – жалобно прошептал Эльдар, потупясь. – Не сердись.
– Сам знаешь: до гробовой доски… – подтвердил Билибин с намерением смягчить раздор. – За что ты нас?
– Когда начинается война, Роман, нужны не друзья, а верные люди, – жестоко сказал Кирюшкин и показал крепкие зубы в дернувшейся усмешке. – Твой любимый Господь всемогущий решил посмешить наших врагов, когда создал нас с тобой, растяп и недоносков! Что ж, скорпионистый мальчик оказался не трепачом. Устроил нам сорок первый год. Ясно? Все мы подставились. Александр, подойди, – позвал он и, когда тот подошел, спросил: – Ну а ты, парень свежий среди нас, что думаешь по этому поводу? Есть какие-нибудь мыслишки?
– Кто он такой, этот скорпионистый парень?
Презрительная складка появилась на губах Кирюшкина.
– Отврат.
– Что это значит?
– Отврат есть отврат.
– Дошло. Рукоплесменты, все встают.
– А ты сейчас не остри!
– А что я должен делать? Рыдать вместе с Логачевым? Слезы проливать – ни хрена не поможет! Значит, подставились?.. Кто это сделал?
– Хочешь знать от меня?
– Хочу знать от тебя.
– Могу расписаться на фоне этого дыма, что это дело Лесика и его банды.
– Кстати, тебя и твоих ребят тоже называют бандой.
Кирюшкин яростно расхохотался.
– Не возражаю! Звучит! Меня это не пугает! Но моя несообразность в том, что бываю слишком доверчив. И не терплю уголовщину. Лесик – тот еще паренечек, положи ему в рот палец – всего до ушей сгрызет и еще долго облизываться будет. Но чую, наступает новая жизнь в Замоскворечье. Это я чую. Высочайшее право есть высочайшее бесправие.
– Что?
– Два шофера одну машину вести не могут! Так, Роман, а? – обратился он к Билибину. – Ответь мне как бывший танкист. Два механика-водителя могут вести одну машину? Да или нет?