Из зеленого сумрака пятном проявлялось пухлощекое сомовье лицо, в то же время лицо мальчика-старика, болезненно-зеленое, как бы в плесени, а белые порочные глаза жестоко наслаждались его страданиями, указывая туда, за стекло, где топили в бассейне мать.
«Не имею ли я чести видеть самого Лесика, отъявленную сволочь и труса? – сказал Александр безликим голосом, в спокойствии которого было что-то бесповоротно смертельное. – Как тебя – придушить? Или пристрелить?»
Неспешная скользкая ухмылка расширила и сомкнула рыбий рот.
«По окуркам твою группу крови определят. Свидетель там, где и преступник. Нет у тебя алиби, хоть шилом колись. И пушка твоя. Кроме тебя – ни у одного кирюшкинского лопуха пушки не было. Вычислили. А милиция… а лягаши… Они у меня сидят в кулаке. Все есть, пить хотят. У вас защиты – хрен наплакал. Кирюшкин – белоручка, брезгал дать лягашам в лапу. Айда, посмотришь на своего татарина, – поймали мы его, как бабочку сачком. Не боись, крови немного».
Он по-прежнему чувствовал в своем спокойствии что-то смертельное. Внезапно все стало тихо, бесплотно.
«Пошли, гаденыш».
«Пошли, храбрец».
Он ощупью толкнул дверь. В комнате, заполненной туманом, шла злая перебранка. Из темной толпы к нему в упор сунулось квадратное, дышащее сырым мясом лицо, налитое темной кровью, глаза горели раскаленными углями, немецкий мундир раздернут, железного вида курчавый смоляной волос покрывал до горла жирную грудь. «Раскрою! – заревел он по-бычьи. – Кишки на двенадцать метров выпущу и жрать заставлю!» Александр мимолетом бросил ему с тихим бешенством: «Удушу мизинцем. Укуси себя за немецкий пенис, сволочь недобитая». Вздымая волосатые руки, ищуще шевеля в воздухе толстыми пальцами, багроволицый взревел грозно: «Нож! Ритуальный нож!» Тут его кто-то отодвинул взглядом, и этот кто-то, столбообразный, в плаще, обволакивая сладостной улыбкой, обласкал Александра долгим пожатием влажной бескостной руки, ангельским, не мужским голосом: «Вы хотите найти голову змеи? А лучший способ мести африканца – насилие над белой. Есть ли пропасть между желанием и необходимостью?» Великолепный швейцар в серебрящейся галунами форме выражал изысканное почтение свинцовыми глазами. У него были учтивые манеры, он, грассируя, заговорил прочувствованно: «Я надерзил вам, извините, но сам я мертв. И не могу помочь. Вы тоже умрете. Посмотрите, где вы находитесь. Если человек смертен, жизнь бессмысленна. Если смерть бессмысленна, значит, человек бессмертен».
Оголенный до пояса человек сидел, привязанный к стулу, посреди толпы, не поднимая окровавленных вывернутых век, он тягуче стонал, длинные волосы спадали на плечи. Что у него с глазами? Вырезали? Кто-то выбежал из толпы, шатаясь на тонких паучьих ножках, и запричитал гадливо. Широкий пиджак обвисал на жиденьких плечах, торчали, как крылья летучей мыши, уши. Его залитый пеной узкогубый рот обнажал остроугольные зубы. Потом у Малышева мерзко затанцевало лицо. Бледно-голубые глаза вращались.
Или это был Лесик? Он надрывным криком кричал и плакал и резал финкой себе грудь. Где это было? Когда? Неукротимая злоба взвивала к потолку его вопль: «Мово дядю Степана угробили! Вот он – падла! Брюхо ему мало распороть и кирпич положить!» Он упал, искривленный в пояснице, на пол, захрипел, как в припадке. Толпа загудела звериными голосами. У него странным манером была вывернута нога. Выдавленные ненавистью белки его округлились в гнойных глазницах, и прозрачно посинели огромные острия торчащих ушей. Да кто это – Лесик? Или Малышев? Нет, Лесик… Пробуя подняться, он втыкал финку в пол, багровея сомовьим лицом, и исходил криком: «Пусть медленно подыхает! Кирпич ему врезать в живот! Он дядю Степана закопал, падла!» Все отсмеялись и притихли – прокатился звериный рев по толпе и смолк.
«Заткнись, мразь, – сказал Александр, не разжимая зубов, и повернулся, пошел через толпу к двери. Его шатало, он спотыкался, продвигаясь по комнате мимо злорадно оскаленных из-под немецких каскеток лиц. – Откуда здесь немецкая сволочь? – подумал он. – Лесик собрал палачей? Или это русские?»
Он не дошел до двери, остановился и, чтобы не упасть, уперся коленями в подоконник, холодный, как могильная плита. Это была передышка. Непомерность физической слабости не держала его на ногах. Множество плотоядных чужих глаз ножами воткнулись ему в спину. Позади угрожающе шумели, сговаривались, как убить его, а его стискивала гибельная тишина пустоты с выкаченным воздухом. И стало казаться, что он летит в черный провал впереди. И уже ясно было видно: внизу стояли, поджидая его, люди, растерзанные, голые, безликие, те, которых топили в бассейне. И далекие трубные туманные крики в поднебесье, какие он слышал в сорок третьем году на Днепре осенними ночами, тоской перехватывали ему грудь: неужели вот эти в комнате прикончат его?
И вдруг повышенный умилительным удовольствием голос принялся повторять, с хохотком, надрываясь в толпе:
«Убить героя успеем! Пусть поговорят промеж собой, а мы послушаем их, дружочков, перед панихидой, информацию дадут!»
Чей это голос? Малышева? Ах, Летучая мышь… Тогда, теряя самообладание, Александр в приступе бешенства крикнул языком уголовников:
«А ну, сволочь недорезанная, ваша взяла! Линяй отсюда и дай поговорить, хоть минут пяток!»
«Можем перед казнью разрешить и папиросочку, и стакан водочки, как в культурной загранице! – паясничая, хохотнул повышенный голосок. – Шампани на том свете много! Бочками! Напьетесь!»
«Заткни глотку, идиот! Я тебя на том свете шампанским напою, Летучая мышь!»
В комнате опустело. Эльдар сидел, привязанный к стулу, голова склонена на грудь, длинные волосы свешивались вдоль щек, избитое лицо было в лиловых подтеках, из одного изуродованного глаза капала и капала на рубашку кровь, стекала ниточкой по щеке к губам.
«Что, Эльдар?..» – тихо спросил Александр не то, что нужно было спросить.
«Тысяча затруднений, – заплакал Эльдар и поднял голову, его правый, заплывший кровью глаз был обезображен, как будто хотели вырезать его ножом, левый был полон слез. – Они поймали меня и хотели узнать, где ты. Да почиет над тобой милость Аллаха, о, ясновзорый Саша…»
«Ты прежний стихослагатель и трепач, Эльдар. А смотреть на твою физиономию – радости нет. Говори – что с матерью?»
«Не могу».
У Александра еще достало присутствия духа, чтобы сказать:
«Ты осторожен, как тот сторож на бахче, который ходит воровать арбузы на чужом поле».
«Мама, – прошептал Эльдар. – Твоя аны…»
«Мама? Болеет, ты хочешь сказать?»
«Нет, – подчеркнул Эльдар. У него тряслись губы, он слизывал бегущую из глаза кровь. – Кто оставил себе замену, тот не умер».
Он слушал, мертвея от ужаса.
«Что ты бормочешь, Эльдар? Что с мамой? Говори, черт тебя возьми! Ты переидиотил идиота, а этот идиот я! Говори же, говори!» – грубая, несправедливая, неподчиненная ему враждебность душила его. Совсем недавняя любовь к Эльдару, к его остроумию и иронии не сходила на душу.
«Молчание – это тоже ответ, – всхлипнул Эльдар. – Можно помолчу?»
«Что? Говори!»
«Мамы нет. Нету аны, Саша… Я заходил к вам и видел ее. Там был Яблочков и ваш сосед. Он смотрел на твою мать, как полоумный. А мне, Саша, прости, мне, прости, показалось… она отмучилась».
«Нет, – расслабленно сказал он и закрыл глаза. – Я не отмучился».
«Мама, мама…» И он, замычав сквозь зубы, увидел на белом тонком лице матери жалеющее, незаконченное выражение ласковой улыбки, знакомой с детства, потом увидел ее в тот вечер, когда Яблочков, стараясь возбудить в ней бодрое настроение, принес красного вина, мандарины, разрешил ей курить, а сам энергично ходил на коротких ножках по комнате в снежно-белом кителе майора медицинской службы, испуская сияющую доброту своими хитроумными глазами, неопровержимую уверенность и надежду на все хорошее, что будет в жизни матери. А она сидела у стола в домашнем халате, не закрывавшем нежные, слабые ключицы, опустив свои мягкие карие глаза, держала у губ дольку мандарина, и светлые капельки капали на белую скатерть, разрывая Александру душу.
«Нет. Не хочу, – повторил Александр и, не владея голосом, спросил: – Это они… они сделали?»
«Летучая мышь и Лесик зашли к ней и сказали, что ты убил человека и теперь скрываешься… Это просто отняло у нее последние силы…»
«Бог, который не видит подлецов на земле и всю злую мразь, разве это Бог?»
«Не богохульствуй, Саша. Не всегда будет темнота там, где она густеет».
«Может быть, что-нибудь скажешь про непротивление?»
За их спинами комната наполнялась голосами, хохотом, руганью, кто-то взвизгнул, наслаждаясь безудержной властью:
«Кончать их, но не враз, не враз. По кап-пельке!»
И, уже никак не сопротивляясь, Эльдар прошептал с безнадежной покорностью:
«Конец нам, Саша. Все».
«Все, – сказал Александр задушенным голосом. – Все», – немного погодя повторил он и вдруг так стремительно повернулся навстречу шуму, топоту и голосам, что по лицам входивших в комнату пробежал страх, мгновенно вызвавший у Александра жгучее головокружительное упоение решительностью. Это было исступленное самозабвенное отчаяние, знакомое ему по безвыходным минутам в разведке.
«А ну, кто хочет первым! Шестерых уложу подряд, даю гарантию! – крикнул он взбешенным голосом, выхватывая пистолет из потайного кармана на внутренней стороне бедра. – А ну, все прочь в другую комнату! Быстро, сволочье! Бегом!»
Шарахнулись к двери, там образовалась свалка, Александр рванул узел напутанных на теле Эльдара веревок, но в эту секунду что-то жесткое и острое свистя ударило его в плечо невыносимой болью, к ногам упал железный прут, кинутый кем-то с рассчитанной силой.
Александр дернулся всем телом, повернулся набок, схватился рукой за плечо, заскрипел зубами – и очнулся от бреда. И, еще не окончательно придя в себя, понял, что он в поезде, лежит на нижней полке, что, ворочаясь, ударился предплечьем о стенку. Рану жгло каленым железом, голову сдавливала мутная тяжесть.
Гремели под полом колеса, перестукивали, скрипела скрежетали, покачивались стены. Водянистый воздух рассвета вползал в купе сквозь щели опущенной шторы.
«Что мне привиделось? Эльдар, которого они пытали, мама за столом с долькой мандарина у губ… Как ясно я все видел. Да, это банда Лесика. Все в каком-то безумии. Я болен. Эльдар видел улыбку на мертвых губах мамы: она отмучилась. Сначала отец, потом со мной… Улыбку на мертвых губах я видел на войне несколько раз – и это вызывало необъяснимое чувство перед какой-то тайной, которую унес убитый. Узнать бы ее мысли – нет, это уже в запредельных, запретных измерениях. Я не оправдал любви матери ко мне. Не смог стать ее защитой после смерти отца. Не оправдал».
Он лежал лицом вверх на полке, слышал похрапывание соседей, голоса которых прорывались ночью в его бред, краешком сознания помнил, что кто-то называл его душегубом, убийцей, и он опять думал о матери, и опять тоска и застывшие слезы заслоняли ему горло. Он знал, что все, что мучило его целую ночь видениями, ненавистью и жалостью, был тяжелый сон, близкий к беспамятству. Чтобы не застонать, не заговорить вслух, он прикусил губы изнутри и, пересиливая себя, поднялся, держась за стену. Его подташнивало. В купе спали, за шторой уже светлело утро. Лица спящих отливали нездоровой бледностью.
Он бесшумно открыл дверь, захлопнул ее без щелчка, пошел к тамбуру по качающемуся коридору, и от слез, горячо бегущих из глаз, все колебалось, плыло, распадалось перед глазами на какие-то стеклянно-зеркальные, лучистые осколки.
В туалете он сделал усилие, чтобы вытошнило, но ничего не получилось. С надрывом вырвало одной ядовитой желчью. Споласкивая лицо, он посмотрел на себя в зеркало и не узнал: это было смертно-белое, осунувшееся лицо, ненатурально ярко блестели глаза.
В тамбуре ходили железнодорожные, пахнущие углем сквозняки, утреннее теплеющее солнце раскачивалось на стенах, на металлической рукоятке стоп-крана с серой ниточкой пломбы; за пыльными стеклами дверей проходили платформы дачных поселков, тамбур наполнялся мимолетным шумом, справа и слева отсвечивали на солнце крыши домиков, прячась в листве садов: поезд шел в пригороде Москвы, по дачным местам. Александра бил озноб, стучали зубы, им все больше овладевало чувство безвыходности, и чем ближе была Москва, тем отчаяннее утрачивалась хрупкая зацепочка за смысл его приезда домой, в никуда, в пустоту, где не было матери, и его внезапно ослепило: пропал!
Нет, нет, Нинель, в Москве была Нинель. И, прислонясь спиной к скрипящей стене тамбура; он точно утонул в забытьи. Такого у него не было ни к одной женщине.
* * *
Откуда эти резные шкафчики с выдвижными ящиками, эти фотографии в кабинете ее отца? Как он оказался здесь? Как они познакомились? Мать не видела ее ни разу.
Что таилось в глубине ее зрачков, какие загадки Вселенной, какая запредельная, манящая счастливой гибелью бездна, какое чувство, невысказанное ею, – разве все это можно было передать ее губами, отдающимися его губам так робко и осторожно, что теплые потоки космоса уносили его в безбрежные звездные миры, невесомо опускали на землю, обогретую солнечным ветром?
Потом он лежал, прикрывшись одеялом до пояса. Она не поцеловала, она вздохнула ему в щеку.
– Ты любишь меня, разведчик?
В сладостном изнеможении не обдумывая слова, он ответил шутливо-уклончиво:
«Я знаком с тобой из моих снов. Больше, чем знаком. Япомню во сне твои прохладные груди, и губы, губы…»
Она, радостно блестя глазами, обняла его.
«Спасибо».
«Ты сказала „спасибо“?»
У нее наморщился нос. Ему снова показалось: ее глаза были наделены светом нежной искренности.
«Конечно. А что же еще, Саша?»
«Удивительно, – сказал Александр. – На войне я почти забывал свое имя. Знал только фамилию и звание».
«Умерьте грустный тон, лейтенант, – она нажала кончиком пальца ему в подбородок. – Я вас люблю, и это все. Я иду на Голгофу. Понимаете, лейтенант? На Голгофу».
Он не улыбнулся.
«Спасибо. И я с тобой. На распятие».
Она, улыбаясь, сказала своим обычным безмятежным голосом:
«Повторяешь меня. Ты – плагиатор».
– Нинель, Нинель, – шепотом повторял он ссохшимися губами, придавливаясь к стене тамбура дрожащей в ознобе спиной, бессмысленно гладя на уходившие назад дачные платформы, на которых темными косяками подсыхала раса перед жарким днем.
И вдруг как молния – белым по черному – сверкнуло название поселка на деревянном зданьице с шумом пробежавшей назад платформы – Верхушково, – вспышкой полоснуло по глазам и исчезло, как и гул безлюдной платформы, только поодаль затеплели на солнце скаты крыш, яблоневые сады, испещренные красными искрами, стал поворачиваться заросший кустами купол полуразрушенной церквушки над макушками садов, надвинулся березовый лес вплотную к платформе, мигом оборвался, и разом замелькали какие-то сарайчики с копнами свежего сена – и все кончилось, все затопило пустотой зеленого поля до горизонта.
«Что это – помрачение сознания? Верхушково? Вот оно откуда все началось, вот оно… Да, это то трижды проклятое Верхушково; и здесь дом за новым забором, пруд с задней стороны, косматые звезды выстрелов, вылетевшие из кустов. Верхушково, Верхушково, и Лесик, и его банда, и мама умерла, и убит Эльдар, и Кирюшкин арестован, и Билибин, и они мстят мне. Я все помню, но я в каком-то безумии. Неужели это конец? Последняя моя случайность? Нет, это еще не все. Я еще жив, – повторял он, как молитву. – Я найду их… Я дождусь их в этом доме. Что ж, пусть будет безумие. Янайду их…»
Глава четырнадцатая
Как будто змейки жара докрасна раскаленного железа сходились пульсирующе на висках, он даже видел это раскаленное железо перед глазами багровой дымящейся преградой с болтающейся пломбой на ниточке. Пломба шевелилась от скорости поезда – крошечный запретный серый жучок на полированной стене.
Он безуспешно сопротивлялся. Он поднял руку, потянулся к стене.,. Никто никогда не смог бы объяснить, что прервало короткое сопротивление и толкнуло к действию, которое не подчинялось сознанию. Он лишь выждал, когда поезд замедлил ход то ли перед семафором, то ли перед стрелками, и со всей силы рванул на себя рычаг стоп-крана…
Весь как бы измятый (успел инстинктивно спружинить удар о землю), он отлеживался на прошлогодних листьях в канаве березового леска, и здесь его с болью вытошнило желчью. И, уже не чувствуя онемевшую от боли левую руку, не оглядываясь на поезд, который, простояв минут пять, с лязганьем, с ударами буферов двинулся дальше, захромал по лесу в Верхушково, в сторону церкви, не забытой им с той лунной ночи. Во время толчка поезда он все-таки зашиб колено, и это затрудняло движение. На дорогу он выходить опасался: там изредка проходили ранние прохожие.
Возле церкви он не сел, а упал на холодный и колючий, как лягушачья кожа, камень, отдышался, чтобы успокоиться, попробовал даже закурить, но бросил папиросу: она оказалась горькой, и было сухо и горько во рту. Он посмотрел вокруг с неожиданной, настойчивой мыслью: запомнить, вобрать в себя это утреннее высокое предзнойное небо с протаявшей, как стекло, зеленоватой луной в этой неумирающей светлой вечности, кирпичную стену церковки, согреваемую солнцем, степной запах полыни у ее стен, серую, пыльную дорогу перед новым тесовым забором, за которым капли росы горели на краснеющих яблоках. Что-то влекло его запомнить эту великую простоту летнего утра, куда привела его та ясная и роковая лунная ночь.
Все должно было быть очень просто. Он должен был перейти дорогу, где сейчас никого не было, и, пройдя несколько влево, спуститься вдоль забора по тополиной аллее к пруду, внизу завернуть у самой воды направо, тут новый забор переходил в жердевую изгородь, в середине которой калитка, ведущая в сад: дальше – тропинка меж яблонь к дому, полянка со срубом колодца неподалеку от зарослей жасмина, откуда, стреляли по нему и куда стрелял он по вспышкам.
Он мысленно прочертил в голове этот путь и, чувствуя, что пересохшие губы потеряли жар, стали ледяными, словно температура спала вмиг, поднялся с заплесневелого церковного камня, вдохнул носом и выдохнул воздух, заставляя ровнее работать сердце, и, посмотрев по сторонам, перешел дорогу, вошел в зеленое укрытие тополиной аллеи вдоль забора, моля судьбу, чтобы здесь никто не встретил и не помешал ему.
В этот час дачного утра берег пруда, истыканный копытами коз, с втоптанными в илистую, грязную его кромку белыми перьями, был занят семейством гусей. Они ходили по мелководью, в осоке, порой устрашающе взгагакивали, поднимаясь на неуклюжих лапах; на противоположном берегу лениво дребезжали козы.
Он знал, что ему нельзя было стоять возле калитки долго, надо было входить, незаметно, быстро продвинуться в тени сарая к крыльцу. Но все-таки он задержался на полминуты под верхним окошком сарая, где мог быть сеновал, послушал тишину, деревенскую, тонкую, и, обогнув дом, на носках взбежал на крыльцо, перевел дыхание, вынул тщательным, мягким движением «ТТ» из потайного кармана, отвел предохранитель и привычно и крепко сжал его во вспотевшей ладони, эту свою крайнюю надежду, спасение и возмездие, безотказно послужившую ему всю войну, – тяжеловатый, теплый, верный комок послушного и родного железа.
Он опустил пистолет в карман, после этого нажал на дверь. Она была заперта изнутри. Он постучал. Ответа не было. Он постучал еще громче и требовательней. В комнате послышался шорох, кашель закоренелого курильщика, прошлепали босые ноги, в сенях загремел засов, выругался осевший, как с перепоя, голос:
– Кого хрен принес? Кто еще там, твою мать?
«Лесик или Летучая мышь? Нет, Лесик!» – пронеслось в голове.
– Откройте, почта! Телеграмма!
– Кому, к хренам собачьим, телеграмма? – выругался голос за дверью. – Днем не мог занести, зараза?
– Расписаться надо. В получении.
– Постой, откуда телеграмма? Из Ростова, может? – вскрикнул фальцетом голос. – А ну! А ну! Давай ее сюда!
И брякнул отодвинутый засов в сенцах, и в ту же секунду Александр с такой яростной силой здоровой руки и здорового плеча толкнул дверь, что человек за ней отлетел к стене, споткнулся о пустое ведро, стоявшее на полу, ведро покатилось с дребезгом.
Лесик, в черных широких трусах, болтающихся на его безволосых тонких ножках, в синей майке, отходил спиной в комнату, дохнувшую кислотой капусты, застоявшимся спиртом, а его сомовье белоглазое лицо передергивалось конвульсивными судорогами. Потом истошный визг, переходящий в горловой рев, хлестнул по ушам Александра:
– Лягаши! Падла! Окружили, блямбы!
– А ну, сволочи, вставай все! – крикнул Александр и, скрипнув зубами от рвущейся в нем ненависти, вдруг против воли бешено засмеялся, и этот смех показался ему кусками застрявшего в горле льда. – Судный день пришел, сволочи! А ну, все вставай к стенке! Вставай, мразь!
И он ткнул пистолетом в сторону глухой стены, загороженной одной лавкой, застеленной плащ-палаткой, на которой в одних трусах трясся худыми плечами Малышев, Летучая мышь, скуля, постанывая по-собачьи, растрепанные его волосы и хрящеватые растопыренные уши делали его голову чудовищной маской.
– Лягаши! Падла! На том свете прикончу! – визжал Лесик, и слезы текли по его пухлым щекам. – Откуда вы, бляди? Откуда?
– Стать! Рядом… с Летучей мышью, мразь! В визжащих и рыдающих не стреляю! Заткнись, гнида! А ну, рядом, Лесик-Песик-Дресик! Встать рядом! И молчи, убийца! А это кто такой? – крикнул Александр, увидев рыхлого человека, толстым животом вдавившегося в угол за не задернутой до конца занавеской. – А это еще что за харя? Твою мать, да никак мильтон? Или одежду только напялил для камуфляжа! Пушка есть? Кидай сюда, на пол!
– Оружие, – младенческим голосом сказал рыхлый.. Он сорвал с табуретки ремень с кобурой, кинул его к ногам Александра. Тот ударом каблука отшвырнул кобуру в угол комнаты.
Рыхлый человек, придерживая милицейские галифе, поджимая пальцы босых ног, засеменил к лавке, тряся жирными женскими грудями, вжимая затылок в пухлые, как подушки, плечи, тестообразное лицо его было оплывшим, черно-медным, под глазами висели желтые мешки, что бывает после ночного пьянства.
– Значит, ты, чернорабочий правосудия, пьянствовал с этими ублюдками? – Александр указал на стол, где стояли бутылки, валялась буханка хлеба, раскиданы на тарелках куски недоеденной колбасы, торчали рваными краями банки американской тушенки. – Значит, ты, мильтон, заодно с этой бандой? Работаешь на нее? Так вот почему гнида Лесик хвастался, что милиция у него в кулаке! А ну, вставай, шкура милицейская, рядом с бандой, и молись, гнида!
– Я случайно, случайно, да-да, вы говорите, чернорабочий, – выдавил детский всхлип толстяк в милицейских галифе. – Вчерась зашел к ним для делового разговора. Ведь ограбили их… Из поселка я…
– Их ограбили, а не они ограбили? Молодец, мильтон!
Он не мог остановить себя, ненависть сжигала его до черноты в глазах, душно перехватывало дыхание, и он не узнавал свой голос, хриплый, высокий, какой бывал у него, когда терял самообладание в приступах ненависти.
– Ты, Лесик! – крикнул Александр, чуть подняв пистолет. – Ответишь сразу, умрешь легче! Был у моей матери? Отвечай быстро, гаденыш! Был?
Лесик, прикованный глазами к пистолету, полоумно заталкивая пальцы в рот, грыз их, сипя животным горловым мычанием, и мелко сучил голыми ножками недоразвитого подростка.
– Не-е, не-е, не-е… Летуч… Летуч…
– Не я, не я! Врет, врет! Лепит под меня! Врет! Он, он заставил! Вместе ходили, чтоб веры больше было! – пронзительно заглушая его, издал предсмертный козлиный вопль Летучая мышь, и бескостное тело его, трясущееся, как в припадке контузии, начало вроде бы в беспамятстве клониться к тучному участковому, стоявшему в столбняке с обморочно прижмуренными одутловатыми веками. – А энтот мильтон – Лесика дружок! Закладон, вместе пили! А он ему помогал с милицией московской лапшу жарить! Чонкин его фамилия! Старшина он! Ненавижу я их, заставляли меня, били, за человека не считали! Сашенька, я мать твою не убивал, женщина она хорошая, больная была, сказал ей только… Заставили! Саша, не убивай! Рабом твоим буду, ножки мыть, целовать!.. Не убивай, пожалей ты меня, вора жалкого, жить я хочу, молодой я, на войне даже не был…
– Эх, мрази! – сказал Александр через зубы. «Пропал я, и пропали они. Все!»
Он сделал шаг назад и выстрелил два раза. Он даже мельком не захотел глянуть, как почти одновременно повалились они лицами вперед, услышал, как захрипело что-то в горле не то у Лесика, не то у Летучей мыши, что-то упало со стола, краем зрения увидел вываленное в растекавшуюся кровь на полу месиво жирной тушенки – его опять гадливо потянуло на тошноту, и он натужно выкашлял липкой желчью. Выпрямившись, справляясь с дыханием, вытирая рот тыльной стороной руки, в которой был зажат пистолет, он с ненавистью посмотрел на тучного милицейского старшину, который, кругло выкатив выбеленные страхом глаза, одеревенело стоял на своем месте, а пальцы ног улитками поджимались. И Александр проговорил с холодным пренебрежением:
– А ну, мотай отсюда, мильтон, чтоб ноги в задницу влипали. И если дашь о себе знать, я тебя найду. Запомни меня: командир взвода полковой разведки. Лейтенант Ушаков. Честь имею. Брысь отсюда, проститутка милицейская!
«Что это было? Честолюбивое сумасшествие? Безумие?»
Тучный милицейский мигом совершил какие-то звериные движения, озираясь на неподвижные тела, ткнувшиеся в лужу крови возле лавки, бросился к кровати, колыхая, как гирей, обвисшим животом («Как таких держат в милиции?» – мелькнуло у Александра), схватил что-то в обе руки, прижал к груди и выбежал из комнаты. Последнее, что запомнилось, были сапоги, зажатые у него под мышкой. Хлопнула дверь, простучали босые ноги по крыльцу – все замерло. Солнце мирно по-летнему лежало теплыми квадратами на полу. Было ли все это? Или опять был бред, мучивший его не один день? Тогда он подошел к лавке, что стояла у глухой стены, и поглядел на тех, кто лежал возле нее. Ему не хотелось разглядывать их лица – не очень сильно окровавленные, тронутые серизной смерти, даже помолодевшие в спокойствии губ, бровей, непохожие на те лица, которые были при жизни.
У него едва хватило сил выйти из дома, спуститься, хватаясь за перила, по лестнице, добраться до колодца, вокруг которого была сырая прохлада. Ему неистребимо хотелось пить. И еще хватило сил вытащить ведро плещущей через край воды, окунуть подбородок в ледяное наслаждение, прозрачное, ломящее зубы, и пить, пить, не утоляя жар, опаляющий его всего.
И здесь возле колодца он потерял сознание.
* * *
Он умер в сельской больнице дачного поселка Верхушково, и в последние минуты, и перед последним прощанием с землей ему почему-то представлялся буйный беспрерывный дождь. Он был странного таинственного цвета, он шел сплошной стеной над домами, он отвесно бил в крышу больничной палаты, в звеневшие антенны, в желоба, в шумевшую листву деревьев на улицах поселка; всюду выплескивались на тротуары фонтаны из водосточных труб, растекались во все стороны красными лужами, скапливались в кюветах жирно лоснящимися озерами, волновались, пузырились под прямыми ударами бешеного ливня.
Люди в ужасе бежали по городку, прикрывая головы руками, газетами, ставшими сразу черно-алыми, с ног до головы облитые чем-то красным, женщины тянули за руки кричащих детей, струи хлестали в их открытые рты, заливали брошенные на тротуарах коляски, текли кровавыми ручьями по лицам плачущих младенцев. Густо-алая стена падала с неба нескончаемо, размывая весь поселок в разъятую бурлящую котловину. Это была кровь, она соединялась в реки, изгибалась, змеилась везде – на стеклах, на стенах, на, витринах, на одежде, промокшие насквозь юбки бегущих женщин с детьми отяжеленно облепляли ноги, мужчины, куда-то тоже бегущие, метались по асфальту, утопая по щиколотки в кипевшем потоке, – и всюду стоял приторно-жирный, железистый запах человеческой крови, и соленый ее вкус забивал нос и рот и не давал ему дышать.
Он умер, не приходя в сознание.
1995 г.