Немцы не садились и не притрагивались к пачке предлагаемых папирос. Они не отводили глаз от его забинтованной руки, в глазах их было выражение почтительного сочувствия. Максим сказал:
– Вышколенные ребята.
– Садись, садись, перекур, говорят! Русского языка не понимаете, гансики? Орднунг ист орднунг. Порядок. Бери папиросы, ежели угощают. Битте, хрените, данке, хренанке! – покрикивал шофер, по приятельски моргая немцам, и бесцеремонно вытянул ногтями папиросу из пачки Александра, следом потянулись к папиросам и пленные. – Человеческое отношение понимать надо! – продолжал он задушевно. – Не хухры-мухры! Эти не как вы нас в лагерях гноили! Мы – люди добрые, незлые!
– Подождите со своей добротой, – возмутился Максим. – Знаете, слюнявую доброту к чертям собачьим! Нам поговорить с ними надо!
– Не серчай, парень, на дыбки не вставай, я-то свой никак.
– Зетцен зи, битте, камараден. Садитесь, пожалуйста, камарады, – приказал Александр ровным голосом.
Немцы наконец сели на доски, и Александр, для удобства разговора устроившись напротив, спросил, подыскивая некогда заученные фразы:
– Ви гейт ее? (Как поживаете?) Антвортен зи курц. (Отвечайте коротко.)
Не отвечая, пожилой, вялоглазый немец курил, горбя спину, его по-гусиному длинная шея, поросшая волосами, желтое продолговатое лицо были унылыми, как у человека, снедаемого тоской; в нем, видно, гнездилась то ли изгрызающая его болезнь, то ли тоска по дому, по семье, по свободе – все проступало в облике этого нездорового, крайне уставшего человека.
«Есть ли смысл с ним говорить? – засомневался Александр. – От таких „языков“ не было проку. Где воевал вот этот второй немец, смуглый, плечистый?» И Александр спросил его:
– Дранг нах Москау?
– Наин. Нихт ферштеен. Не понимайт, – четко ответил смуглый и жадно затянулся, задержал дым в выпуклой груди.
Только сейчас он увидел, что часть левой щеки и висок этого плечистого немца как бы покрыты коричневым лаком, мокрая от пота кожа собрана мелкими рубчиками, не было сомнения, что это следы ожогов, сразу напомнивших ожоги Романа Билибина, по которым безошибочно можно было узнать танкиста.
– Шпрехен зи русиш, – посоветовал Александр, догадываясь, что в разговорном запасе немца есть русские слова, способные облегчить их общение. – Шпрехен, битте.
Из-под козырька каскетки, из ее тени остро вонзались в ордена Александра чернильно-черные зрачки немца, но губы фальшиво растягивались, в заученной улыбке, как наклеенной насильно.
– О, зер, вениг. Мало. Плёхо.
– Прекрасно говорите, – одобрил Александр. – Зер гут. Вундербар. (Великолепно.) Антвортен, битте. Панцерн? Танкист?
– Я, – удерживая ту же улыбку, немец поднял подбородок с волевой и, как показалось Александру, жестокой ямочкой посредине.
– Наступали на Курск? Манштейн?
– Курск. Служиль фельдмаршаль фон Манштейн.
– А Сталинград? Котельниково? Тоже Манштейн?
– Сталинград? О! – Немец приложил руку к коричневым рубцам на виске, продолжая ненатурально улыбаться. – Те «тридцатчетыре» стреляль, мой танк горель. Финиш.
«Да на кой черт мне все это знать нужно? Зачем я задаю вопросы? Десятки раз я видел таких вот, с неподдающимися глазами и приклеенной улыбкой, – вдруг подумал Александр с тупой болью в голове, ругая себя за попытку поговорить с пленными. – Все ушло, все не нужно. Все фальшиво, кроме одного – воевали мы с ним на одних фронтах… И что из того? И он, и я прошли войну в убивающих друг друга армиях. Повезло ли мне? Повезло ли ему? Рано или поздно он и этот вялоглазый вернутся из плена в Германию. Я тоже вернулся домой. И что же?»
– Да, Манштейн мастер танковых ударов. Так его называли в Германии, – проговорил со злой задумчивостью Александр. – Мы его разбивали дважды. Под Сталинградом и под Курском. Наверно, русская «тридцатьчетверка» сожгла ваш танк, когда панцерн-группен Манштейна прорывалась к окруженному Паулюсу. Зо?
Немец перестал улыбаться, уголки его рта затвердели.
– Паулюс – зер шлехт (Паулюс – очень плохо), – произнес он, и грудь его расширилась, глубоко вбирая дым папиросы, – Гитлер не хорошо. Нет успех. Фельдфебель. Сталин ест побед. А фельдмаршаль Манштейн ест гросс генераль. Гросс маршаль.
– Я, Манштейн зер гут, – внезапно слабым эхом подхватил вялоглазый, до этого непробиваемо молчавший, и поморгал восковыми веками, ловя приказывающий взгляд смуглого.
«Прорезался и этот, – подумал Александр. – Они разъединены, но чем-то и объединены – товариществом пленных, страхом?»
– Ясно, – сказал Александр и взглянул на Максима, щепкой отвлеченно рисующего на земле квадраты и треугольники. – Все понял? Дипломаты и хитрецы, стараются держать марку. Манштейн остается Богом. Паулюс предатель. Образцовые солдаты. Но песнь старая: Гитлер проиграл – капут. Сталин победил – гут. Если еще скажут, что русский народ – гут, то в плену им сносно.
– А ну их к черту! – закряхтел Максим и отшвырнул щепочку. – Тебе привычно. А мне тошно на них смотреть. По заднице им наложили, а они все «гросс генераль». Не знаю, как ты, а я считаю, что весь немецкий народ по макушку виноват в войне. К. черту сантименты! Как по-немецки – цум Тейфель? Вот именно! А этот обожженный танкист – будь здоров субъект! Тебя бы он раскокошил, попадись ты ему под прицел! Но случилось наоборот!
Танкист вздрогнул подбородком, заострил зрачки на Максиме.
– Варум цум Тейфель? – проговорил он с четкими расстановками, опять устраивая на губах фальшивую улыбку. – Варум немецки нарот, рюсски нарот? Немецки нарот не победиль, нет. Рюсски народ взяль побед. Абер – плёхо кушайт, плёхо одевайт, плёхо живьет… Варум? Почему плёхо?
Александр помял в пальцах папиросу, не показывая, что слова немца покоробили его.
– Что же, в вашей Германии сейчас живут не лучше, – сказал он. – Мне пришлось быть в Берлине, и я видел, как за банку тушенки, за пачку сигарет готовы продать душу.
– Вас ист дас «не лючче»? Плёхо? Нихт гут? – Губы немца все держали улыбку, а глаза, неподчиненные этой трудной выдержке, отливали зимним холодком. – Мы не победиль, – повторил он тоном презрения к себе. – Мы не победиль…
– Не победиль? Плёхо живут ваши немцы! – с размаху вторгся в разговор Максим, по мальчишески передразнивая танкиста. – Чешут набитые затылки, задницы и голодают, как крысы! Страна бюргеров и колбасников, возмечтавших о мировом господстве! Найн орднунг в Европе! Ваши девочки идут в проститутки, продаются американцам. Забыли, что у вас был Бетховен, Гете и Кант! Хотели огнем и мечом добыть жизненное пространство в России! И получили то, что хотели! По мозгам! Плёхо, вот оно и есть плёхо! Доннер веттер, мать вашу так!
– Максим, не обижай пленных, – сказал Александр. – Они сейчас в слабой позиции.
Немец, разобрав отдельные слова из жаркой вспышки Максима, понял, что русский парень рассержен, однако не убрал улыбку, его обожженный висок залоснился потом. Вялоглазый еще ниже робко нагнул свою гусиную волосатую шею, прорезанную трещинками.
– Вас ист лёс? (Что случилось?) – выговорил танкист хрипло и, похоже было, за поддержкой обратился к Александру: – Уберзетцен, битте шён, герр официер…
– Алес гут, – сказал Александр, подбирая немецкие слова. – Мой друг прав в том, что ни огнем, ни мечом… файер унд шверт… Германия не смогла завоевать лебенераум… жизненное пространство. И никогда не сможет победить Россию!
– О, найн, – сухо произнес немец, поняв все. – Германия будет победиль в двадцать первый век. Германия будет победиль Америка… Плутократ, гроссраум. Большой пространств.
– Вот как? – сказал Александр. – Не думало, что после этой войны кто-то победит.
– Ну и аппетиты у нибелунгов! – воскликнул Максим. – Даже в плену не очухались!
От машины донеслась команда шофера:
– Кончай перекур! Генуг, хватит, гансики! Кто не работает, тот не кушает! Шнель, быс-стро!
Шофер сидел в тени, на ступеньке кабины, разговаривая с дворником, с тем самым желчным стариком, который проводил Александра и Нинель до квартиры Максима. Разговор, должно быть, шел о пленных. Дворник, астматически покашливая, сплевывал, оборачивал к немцам морщинистое лицо, штаны пузырились на коленях, обвисали на тощих ногах.
– Кончай ночевать! По местам, орлы, воробьиные перья! Шнель, Дейтчланд, – и точка! – со смешливой лихостью крикнул коренастый шофер и, шустро перекидывая ногу через борт, влез в кузов, пружинисто потоптался на досках сапогами. – Шнель, шнель, други закадычные! Давай на хлеб зарабатывать!
Немцы по-военному вскочили, словно бы не забывая свою подчиненность, солдатскую привычку к исполнению приказов, что остается неизменным и в плену. Танкист попрощался с Александром кивком подбородка. Вялоглазый пробормотал искательным голосом:
– Виедер зеен.
– Виедер, – бросил Александр.
– Ауф виедер зеен! – с едкостью ответил Максим. – Будьте здоровы, салют, привет, тысяча поклонов благороднейшим викингам от порабощенных иванов!
Немцы заспешили к машине, где шофер уже ворочал доски, подсовывая их к заднему борту. Александр сказал:
– Максим, здесь нервы тратить нет смысла.
– А ну их… подальше! – выругался Максим. – Они с наших солдат в плену кожу на абажуры сдирали, а мы с ними – битте, гут, данке. Кожу с них, конечно, сдирать нечего, но пусть чувствуют, что им ничего не простили. Вон видишь – ухарь шофер едва не целуется с ними. Рас-сея-матушка!
– О, Максим, это не просто сейчас.
– Что?
– Ненависти, что была в войну, у меня к ним нет. Знаешь, сейчас ненавижу всякую тыловую шушеру, свою, родную мразь, пожалуй, больше, чем немцев. Мне самому трудно это понять.
– Прекрасно понимаю, – хмыкнул Максим. – Вон, погляди-ка, чудесненький старичок, В нашем дворе самая замечательная шушера. Сказочный городовой, а не дворник. Знает, у кого кошка рожает, кто чихнул в понедельник, а кто треснул под одеялом во вторник. Ходит по квартирам, сатана эдакая, и вместо управдома квартплату выбивает. Экспонат выше всех похвал. А в чем душа держится! Наводит порядок в государстве. Привет и мое почтение дяде Федору, блюстителю закона и общего благоденствия! – воскликнул Максим, простирая руки навстречу сухонькому дяде Федору, шмыгающей походкой приближающемуся к ним. – Как драгоценное? Как тетя Зина? Как дети? Вы прекрасно выглядите, молодеете, здоровеете, становитесь шире в плечах, вероятно, употребляете гематоген!..
– Добренького здоровьица, Максим Борисыч, – обласкал дядя Федор окающим голосом и сладкой ухмылкой вдавленного рта. – Шуткуете все, настроение, стало быть, хорошее, деньжата есть, за квартиру внесете. Должок за два месяца. А то сын такого хорошего человека, а неаккуратен, ах, как неаккуратен, Господи, не приведи…
– Всенепременно и обязательно, – затряс своими небрежно причесанными волосами Максим. – Завтра же раскошелюсь. Управдом и вы будете довольны чрезвычайно. Внесу за апартаменты сумму!
– Добро, добро, так оно по закону… Я вашего отца очень уважаю. А вы картинки рисуете, продаете, а неаккуратен, ох, неаккуратен…
Дядя Федор медовым голосом выговаривал все это Максиму, но при этом глядел с некоторой опаской на Александра, без слов извиняясь, что помешал общению между ними. Видимо, у него была астма, он шумно дышал, в груди клокотало, он откашлялся, сплюнул, растер каблуком, вытер ладонью песочные губы.
– А вы, молодой человек, беседы с немчишками беседуете? – отдышавшись, продолжал он заинтересованно. – И о чем говорить со зверьем? Сейчас-то они голубки, а сколько нашего народа изнахратили, скольких замучили… Антихристы! И какой интерес беседы вести с врагами… с вражьими элементами? – Дядя Федор съежил лицо гадливостью, но спохватился и сейчас же изобразил намекающую осведомленность. – Или вы… по этому делу… у нас?
Александр рассмеялся.
– По какому этому?
– Ну, по этому, сами знаете… политическому… – Дядя Федор заговорщицки качнул головой в сторону немцев, разбирающих доски на машине.
– Нет, не по этому. Не совсем понимаю, что вас интересует?
Дядя Федор подобрал беззубый рот, бесцветные глаза его выразили служебную неприступность.
– Надолго в гостях у нас будете?
– «У нас»?
– У Максима Борисыча то есть. Вь дружок его будете?
– Дя-адя Фе-одор, благоде-етель, – с жалобным притворством взмолился Максим. – Мой гость – фронтовик, из госпиталя. Я пишу его портрет по заказу. Давайте будем гостеприимными и не надоедать. Прошу покорно. Ему квартплату не платить.
– А мне что? Детей крестить? Пиши себе, пиши… Водку пей, да дело разумей. Заколачивай деньгу, авось по закону жить будешь без всяких претензиев.
Дядя Федор старчески заелозил локтями по бокам, в сердцах поддергивая сползавшие с жиденьких ягодиц штаны, двинулся к воротам, надсадно кашляя и отплевываясь.
Максим заговорил, когда вошли в мастерскую:
– Этот чудесный старичок – из рода сколопендр. Говорят, двадцать лет работал в тюрьме надзирателем. Самая благородная профессия, достойная душевного восторга. Но какой-то заключенный выбил ему зубы. Потом заболел астмой, вероятно, на нервной почве. И теперь видишь: командует в дворниках. По закоренелой привычке сует нос во все дыры, как старая овчарка, которая былой нюх потеряла. Милиция у меня уже была разика два. Претензии – спекулянт картинами и керамикой. Студент-капиталист. Побывали и успокоились, выкушав самогонки. Любят это дело.
– Именно этого как раз и не хватало, – сказал Александр.
– Ты насчет чего?
– Насчет твоего знакомства с милицией.
– А-а, тут просто. Посмотрели, задали вопросы, потом: «Не очень гостеприимны вы, товарищ художник». И с большим удовольствием выкушали. И еще раз заходили. Сделал вывод; не все кристально чисты наши блюстители, стражи и охранники.
– Я тоже об этом думал в последнее время, – сказал Александр, как-то легко допуская, что Лесик, еще с сорок второго года освобожденный из тюрьмы и взятый в армию, участвовал в предательстве и казни своего друга под Сталинградом, уже связанный с «блюстителями порядка и закона», и связь эта, быть может, продолжалась до сих пор, позволяя ему чувствовать себя по мере обстоятельств защищенным. – Да, возможно, – Александр лег на диван, придавился затылком к спинке, чтобы облегчить боль в голове. – Ну, ничего, пока живы – прорвемся, – сказал он глухо, видя, что Максим, задвинув руки в карманы, стоит посреди комнаты, размышляя о чем-то.
– Крупно чхать! Ох, как я вас люблю, мордовороты тыловые, разжиревшие на крови! Вот вам ответ Чемберлену! – сказал Максим и, как бы угрожая своим противникам и дразня их, снова наставил внушительную фигу на окно, шагнул к столу, взял бутылку. – Налить тебе самогончику, дабы снять напряжение?
– Нет. Спасибо.
– Я-то сниму. Дзынь – и все. Сосуды расширились – и цветут розы, поют соловьи, чирикают кузнечики.
– Выпей, если поможет.
Александра познабливало, во рту было горячо, должно быть, начинался жар.
Глава десятая
К вечеру душного дня над Москвой наволокло тучи, отдаленно погромыхивал в небесных высотах ленивый гром, дождь не проливался, но стало темно, и лампа под зонтикообразным железным колпаком горела в полуподвале ярко.
Уже больше часа на первом этаже беспрерывно заводили патефон, по потолку топали и скребли ногами, изредка доносились голоса, женский визг. Максим пояснил: «Инженер-сосед, выпивоха и бабник, вернулся из командировки и отмечает приезд в теплой компании». И не без удовольствия вытянулся на кровати, покуривая после чая.
Слыша это веселье над головой, Александр листал сборник стихов Иннокентия Анненского, сборник этот предложил «для освежения души» Максим из своей маленькой, умещавшейся на двух полках библиотеки, немыслимо разнокнижной, зачитанной до ветхости пожелтевших страниц, – все это покупалось, надо полагать, на рынке, вразнобой, однако было отдано предпочтение поэзии. На полках, до невозможности притиснутые друг к другу, размещались Достоевский («просто гений») и Анатоль Франс («иронист»), Оскар Уайльд («эстетствующий малый») и Шолохов («мировая, знаешь ли, книга»), проза Лермонтова («непревзойденный») и Андрей Белый («клоунада»), Блок и Есенин («таланты»), вперемежку с самыми разными поэтами девятнадцатого века, монографиями о художниках.
– Почитай Анненского. Случайно купил на Тишинке. Его мало знают, да и ты, поди, не слыхал. В школе, даже в десятом классе, не проходят, – сказал Максим, рассеянно стряхивая пепел с кончика папиросы. – Нехотя, знаешь, развернул его, а читал всю ночь. И пришел к выводу, что жизнь – расстояние между двумя болями, рождением и смертью. А само это расстояние – радостная боль. Вывод: три боли составляют жизнь.
– Радостная боль? – повторил Александр. – А если чуть проще?
– Дай-ка, пожалуйста, книжку. Вот послушай, как можно сказать о жизни.
Он загасил папиросу в керамической пепельнице собственноручного изготовления, взял книгу, полистал ее, нашел нужное место:
Оставь меня. Мне ложе стелет скука…
Зачем мне рай, которым грезят все?
А если грязь и низость – только мука
По где-то там сияющей красе…
– Здорово, а? Мудро сказано. В этом, понимаешь ли, лежит человеческая неудовлетворенность. Мы сами не знаем себя. Вот ты, Александр, знаешь себя?.. Что такое? Кто еще там? Вроде в дверь стучат. Ах ты… – и Максим порывисто сбросил ноги с кровати, прислушиваясь: – Кого это бесы притащили? Совсем некстати…
– Теперь стучат в окно, – подтвердил Александр. Стекло зазвенело за темной занавеской.
– Неужели Нинель?
Максим вышел на лестницу, зашлепал ногами, подымаясь по ступеням к двери, там щелкнул замок, возникли и угасли мужские голоса, и вслед за Максимом в комнату вошел рослый костлявый милиционер с полевой сумкой в опущенной руке, за ним заколыхался тощей фигуркой дворник дядя Федор, он осклабился, пропел скрипучим голосом:
– Доброго здоровьица, вечер добрый, Максим Борисыч. Участковый к вам, проведать вас…
– Здравствуйте, Максим Борисыч. Я, как всегда, не вовремя, – сказал невыразительным тоном участковый, обегая глубоко сидящими усталыми глазами комнату, вставшего с дивана Александра, и, подойдя к столу, положил сумку на папку с эскизами. – Разрешите, Максим Борисович, нарушить ваш вечерний покой, если ничего не имеете против? – прибавил он без всякого выражения, присел к столу, облокотясь и не отклоняя соучастливо утомленный взгляд от перебинтованной руки Александра. – Вижу, друг у вас раненый гостюет? Да, до сих пор раны залечиваем…
– Залечиваем. Только прошу, товарищ лейтенант Усольцев, сумкой не мять эскизы, – произнес Максим и нестеснительно сдвинул полевую сумку с папки. – Я к вашим услугам. Но, если мне не изменяет память, вы месяц назад были у меня.
– Были, были. – Дядя Федор обнаружил ухмылкой пустоту во рту и притерся ягодицами к затерханному сиденью кресла. – Тогда-сь ваш приятель в подвыпивших настроениях вместо футбола мусорную урну по двору в час ночи зачал гонять. Всех жильцов разбудил и перепужал, а мне оскорблениев полный мешок насыпал. Жандар, кричал, людям повеселиться не даю… и всякие заборные слова. У вас он водочку кушал, от вас в непотребстве выходил. Очень вы тогда шумели, дом ходуном…
– Помню: студент Степанов, ваш однокурсник, – сказал участковый. – Из Строгановского училища. Вел себя недостойно студента и гражданина. Отсидел в милиции, оштрафован.
– Прекрасный парень и талантливый студент, – не согласился Максим. – А шумели по поводу моего дня рождения.
Участковый снял фуражку, положил ее рядом с сумкой на стол. Левая щека его сдвинулась, он вобрал воздух, издал свистящий звук, как если бы зуб болел, и сдвинул плотно губы. У него были подстриженные под полубокс волосы, изжелта-серое впалощекое лицо, узловатые руки с крепкими пальцами.
– Продолжаете все праздновать, Максим Борисович? – спросил он и пощелкал ногтем по бутылке, не убранной Максимом. – Там гуляют, – он указал на потолок, где не смолкал топот. – Двое подраться успели, пришлось протокол составлять… И тут вы гуляете, Максим Борисович? На какие, извините, средства? Никак страну, разоренную после войны, подняли, разбогатели, деньгами обзавелись? Прямо-таки разгулялись все! Ведь продуктов, жратвы нет, а страну пропьют!..
Он поцыкал больным зубом. Максим между прочим поинтересовался:
– Что вас привело ко мне, товарищ участковый? Рад видеть дядю Федора и вас, но… что-то не так?
Усольцев глянул на Максима, в глубоко посаженных неулыбчивых его глазах появилась жесткая стылость.
– Я к вам по дороге. У инженера Киселева по вызову был. Решил и к вам на огонек заглянуть. Хотел вопрос вам задать: все так же картинки рисуете и на рынках продаете, Максим Борисович?
– Рисую и продаю. Кроме того – керамику. Поломанную мебель реставрирую. Иногда удачно, иногда нет. Как-никак, а добавок к стипендии.
Усольцев неудовлетворенно поцарапал ногтем козырек своей выгоревшей фуражки.
– По спекулятивным ценам? В комиссионный не сдаете? Не тот резон? Глядите, за спекуляцию привлекут…
– Совершенно верно, товарищ Усольцев! – подтвердил Максим в неумеренном восторге. – На рынке деру по сто тысяч за пейзажик, пятьдесят за кувшин! Богат, как Ротшильд! Стены моего дворца сделаны из золота и алмазов вперемежку с платиной. Вглядитесь внимательней, товарищ участковый, и вы увидите – червонный и алмазный блеск!
Усольцев омраченно выговорил:
– Хахачки все, хахачки, Максим Борисович. Своему папаше в актерстве подражаете. Да таланту у вас нет. Папашиного-то. Характер у вас чересчур вольный. Себя не контролируете. Что хотите, то и выпендриваете. Хотите, торгуете на рынке, хотите – самогон с дружками пьете и всем жильцам покой нарушаете, хотите, с врагами советского народа, то есть с немецкими пленными, странные беседы ведете. В обществе вашего гостя. Персональное, конечно, дело, с кем и как разговаривать, но в данное время непатриотично, скажу прямо. Я четыре года от звонка до звонка на войне протрубил, видел их зверства своими глазами. На нюх их за версту чувствую. Ох, Максим Борисович, язычок у вас, одно, другое, третье, так и на кривую дорожку свернуть недолго. А вы – хахачки! Легкомысленно! Смотрите, смотрите… В моей обязанности предотвратить проступок, упредить противозаконные нарушения граждан на вверенном мне участке. Это моя обязанность, мой долг перед родиной, Максим Борисович!
– Перед родиной? Противозаконные нарушения? От ваших угроз и наставлений рассмеется даже камень, – сказал Максим нейтральным голосом. – Моя совесть чиста, товарищ лейтенант, как песнь жаворонка. Как слезинка соловья. Чем я так вам обязан за ваше милостивое посещение? Земная глупость достойна наказания, что и есть справедливость. Считаете, я сделал какую-то глупость, – наказывайте. Не совершил преступления – осло-бо-ни-те от казенных нравоучений. – Максим втиснул пальцы меж пальцев и вскинул руки к пейзажу на стене, как к иконе. – Я идейный студент, я кандидат в члены вэлкээсэм!
– Опять хахачки строите? За квадратного дурака принимаете? – Усольцев свистяще втянул воздух, охлаждая больной зуб, на его землисто-серых впалых щеках лежала тень мрачности, не допускающая ни улыбки, ни шутки. – А вот плакатик все висит у вас. Очень сомнительный. Говорил я вам тот раз: снять бы надо, нехорошие мысли приходят. Как так? Все, значит, разрешено? Ничего не запрещать? А голову кому-нибудь проломить – тоже разрешено? В парадном раздеть? Тоже? Ножом пырнуть? Разрешено? Если волю во всем себе давать, и за решетку угодить можно…
– Ваше милицейство!.. – вскричал Максим в ужасе.
Со сцепленными по-актерски руками, протягивая их к Усольцеву, он своим видом выразил потрясение испугом, вину и покорность – трудно было определить, как ему удавалось так убедительно управлять собой.
– Ваше милицейство! – продолжал он плачуще. – Ваше лицо, извините меня, дурака, напоминает страницу закона! Уголовный кодекс! За что?
– Насмехаетесь? Злостно хулиганите? «Ваше милицейство». Ишь ты, какое оскорбление выдумали! Или – болтаете сдуру? При вашем госте скажу: вы – легкомысленный, незрелый, зеленый человек!
– Да что вы, нисколько. «Ваше преосвященство», «ваше милицейство» – прекрасно звучит, какое же тут оскорбление? Но почему вы говорите только о моих недостатках? – Глаза Максима плаксиво заморгали. – Я – легкомысленный? Нет, в вашем заявлении нет прибежища для справедливости. Не знаете вы меня, товарищ лейтенант, так же, как я вас. Не знаете – никак! И сожалею, честное слово…
– Я говорю: бол-лтаете много! Темный вы еще человек, зеленый и темный!
– Это верно, – обрадовался Максим. – Зеленый, темный и серо-буро-малиновый в горошек!
Судорога прошла по нервному лицу Усольцева.
– Еще будете болтать, я вас за хулиганство отправлю в отделение! Прекратите, гражданин Черкашин! Кончено! Точка. Я не в гости к вам пришел, а предупредить от проступков в доме, где за положенный порядок отвечаю я, а не вы, гражданин Черкашин!
Впалые щеки Усольцева натянулись, крутыми буграми вздулись желваки, он произнес «Тэ-эк», и темные глаза сдвинулись вкось, будто ударили дядю Федора сбоку. Тот, с желчной скорбностью подбиравший беззубый рот, неудобно устроился в кресле, старческие пальцы его нетерпеливо оглаживали лоснящиеся подлокотники, выдавая явную раздосадованность тем, как ведется разговор Усольцевым. И почему-то появилась мысль, что он, дядя Федор, привел участкового, а не участковый захватил его по делу службы.
– Ну, Федор, что скажешь? – произнес с тяжелым недовольством Усольцев, которого крайне взвинчивали неподатливые ответы, балагурство Максима и молчаливая отстраненность дворника.
Дядя Федор заерзал, в груди его захлюпало, он откашлялся, проглотил мокроту, отчего его немощная шея сделала натужное птичье движение, проговорил тонкой сипотцой:
– Посторонние люди бывают тут. Чего-то уносят иногда… в газетку завернутое. Может, картинки, вон их сколько… – Он повел из стороны в сторону остреньким подбородком. – А может, кувшины какие или еще чего. Нехорошо это. А то молодежь приходит, скубенты. Так эти, видать, напьются, ночью песнями пошумливают, а во дворе и непотребства творят.
– Какие непотребства? – пасмурно спросил Усольцёв.
– Да надысь… Поймал одного, кудлатого. На стену гаража без стеснения нарушал… Во-от.
Максим засмеялся своим журчащим пульсирующим смехом.
– Восхитительный донос! Но я к вам не в претензии, дядя Федор! – И тут же с омерзением перекривился и позволил себе сказать без умеренного гнева: – Пренеприятнейший вы человек, товарищ дворник! По вашему жить – это к месту врать и предавать. Сподобились. Благодарю.
– Как так врать? – Дядя Федор взъерошенно заелозил в кресле, его сухонькое песочного цвета личико вмиг озлобилось каждой морщинкой. – Посторонних людей у себя привечаете? По какому праву? Для какой такой корысти? Кто такой этот гражданин посторонний, раненый? Почему ночью к вам пришел? Да еще с женщиной? Дворник я! Мое дело – чтоб порядок, а не против!..
– Образцовый вы были надзиратель, дядя Федор, – печально похвалил Максим. – Но в вашу тюрьму я не хотел бы…
Дядя Федор привскочил в кресле, вскрикнул:
– Чего-о? Ах, ты-и… Я по уставу исполнял!..
– А ну погоди глупить, Федор, – смирил его Усольцев, и казавшиеся недвижными в запавших глазницах твердые, без блеска глаза его запоминающе измерили Александра, как если бы только сейчас он заинтересовался им вблизи.
«Вот оно… об этом я подумал, едва они вошли», – промелькнуло у Александра, ощущавшего среди разговора боковое внимание Усольцева, хотя тот не смотрел на него.
– Гость будете? Из госпиталя?
– Да.
– Ранен? Долечивались?
– Да.
– Не понял.
– Открылась рана. Залечивал.
– Приезжий?
– Нет.
– Москвич?
– Да.
– Не понял.
– Москвич. Я сказал ясно.
– Значит, в Москве проживаете? И прописка в столице?
– Да.
– Разрешите ваши документы. Прошу паспорт.
Они встали одновременно – Усольцев с табуретки, Александр с дивана. Участковый был на голову выше его, шире в плечах, костистая фигура, стриженная под полубокс голова выглядели непреклонно – портили эту внушительность вдавленная грудь, какая бывает у очень рослых людей, не вполне свежая милицейская форма, от которой пахло не то горьковатым потом, не то уличной пылью. Усольцев выдвинул длинную руку, повторил:
– Прошу паспорт.
Нет, с тех пор, как вместо офицерского удостоверения был получен паспорт, он не носил его с собой. Он получил его в конце сорок шестого года и положил в ящик отцовского письменного стола, где хранились орденские книжки и справки о ранении.
– С собой паспорта у меня нет, не ношу, – сказал Александр. – Только военный билет. Вот, пожалуйста.
«Почему меня так раздражает его глухой голос, его очень прямые плечи, его вогнутая грудь и особенно глаза… Застывший металл без блеска. И зачем он цыкает краем рта? Зуб у него болит?»
– Как так нет паспорта? – спросил поднятым голосом Усольцев. – Паспорт удостоверяет вашу личность, и его положено иметь всегда при себе. Как иметь костюм, гражданин…
«Болван или напускает на себя роль стража закона?»
– В чем разница – паспорт или военный билет? – сказал Александр. – И то, и другое – удостоверение, по-моему.
– По-вашему – это еще не по-нашему, – заговорил Усольцев, не спеша раскрывая военный билет. – Значит, лейтенант запаса, разведчик… Вот как. Смотри ты… Тезки по званию. Но я воевал не в полковой разведке…
– Понимаю. Служили в Смерше. Не ошибся, товарищ лейтенант?
– Ошибаетесь, лейтенант Ушаков, Александр Петрович, одна тысяча девятьсот двадцать третьего года рождения, – проговорил Усольцев, тщательно изучая военный билет Александра. – Три года я прослужил старшиной роты. С сорок первого. Знаю, что такое передовая… что такое окружение и атака. В конце войны после госпиталя меня взяли работать в Смерш. А после демобилизации предложили работать в правоохранительных органах. Так что… намек ваш понял. Сейчас я простой чернорабочий правосудия – участковый инспектор. Так что не надо намеков.