И быль и небылицы о Блоке и о себе
ModernLib.Net / История / Блок Любовь / И быль и небылицы о Блоке и о себе - Чтение
(стр. 4)
хмелем. Если не ясно для постороннего говорит об этом "Снежная маска", то чудесно рассказана наша зима В. П. Веригиной в ее воспоминаниях о Блоке. Мой партнер этой зимы, первая моя фантастическая "измена" в общепринятом смысле слова, наверно, вспоминает с неменьшим удовольствием, чем я, нашу нетягостную любовную игру. О, все было, и слезы, и театральный мой приход к его жене, и сцена. Но из этого ничего не получилось, так как трезвая жена в нашу игру не входила и с удивлением пережидала, когда мы проснемся, когда ее верный, по существу, муж бросит маскарадную маску. Но мы безудержно летели в общем хороводе: "бег саней", "медвежья полость", "догоревшие хрустали", какой-то излюбленный всеми нами ресторанчик на островах с его немыслимыми, вульгарными "отдельными кабинетами" (это-то и было заманчиво) и легкость, легкость, легкость... Георгий Иванович кроме того обладал драгоценным чувством юмора, который очень верно удерживал нас от всякого "пересола". Когда он несколько лет назад "вернул" мне мои "письма" - вот это уже был пересол, тут чувство юмора ему изменило! Но я была им рада и с умилением перечитывала этот легкий, тонкий бред: "О, я знала, что сегодня Вы будете не в силах от меня отделаться, что от Вас будет сегодня весть. А я разве не странно отношусь к Вам? Разве не нелепо, что когда Вы уходите, обрывается что-то во мне и страшно тоскую. Но ничего мне не надо от Вас. Иногда только необходимо встретить Ваш взгляд и знать, что не уйти Вам от меня. Сегодня хотела бы видеть Вас, я дома сейчас и весь вечер. Ваша Л. Б." И бумажка тонкая, и почерк легкий, летящий, почти не существующий. Не удивляйтесь, уважаемый читатель, умилению и лиризму при воспоминании об этих нескольких зимних месяцах - потом было много и трудного и горького и в "изменах" и в добродетельных годах (и такие были). Но эта зима была какая-то передышка, какая-то жизнь вне жизни. И как же не быть ей благодарной, не попытаться и в вас, читатель, вызвать незабываемый ее облик, чтобы, читая и "Снежную маску" и другие стихи той зимы, вы развеяли по всему нашему Петербургу эти снежные чары и видели закруженными пургой всех спутников и спутниц Блока. Он не был красив, паж Дагоберт. Но прекрасное, гибкое и сильное, удлиненное тело, движенья молодого хищного зверя. И прелестная улыбка, открывающая белоснежный ряд зубов. Несколько парализовал его дарование южный акцент, харьковское комканье слов, с которым он не справлялся. Но актер превосходный, тонкий и умный. Впоследствии он поднялся очень высоко в театральной иерархии. Но в тот сезон он был еще начинающим, одним из нашей молодой группы, из которой выросли кроме него таланты К. Э. Гибшмана, В. А. Подгорного, Ады Корвин, среди которой была я, подававшая не меньше надежды и так глупо загубившая все. В нем и во мне бурлила молодая кровь, оказавшаяся так созвучной на заветных путях. В тот день, после репетиции и обеда, немногие оставшиеся до спектакля часы, мы сидели в моем маленьком гостиничном номере, на утлом диванчике. Перед нами на столе лежал, как предлог для прихода ко мне, какой-то французский роман. Паж Дагоберт усовершенствовался в знании этого языка, а я взялась ему помогать, чтобы избегнуть поиска в словаре, на которые, действительно, уходит много времени, а его было у всех нас очень мало. Однако и для нас не "прошли времена Паоло и Франчески..." Когда пробил час упасть одеждам, в порыве веры в созвучность чувств моего буйного пажа с моими, я как-то настолько убедительно просила дать мне возможность показать себя так, как я этого хочу, что он повиновался, отошел к окну, отвернувшись к нему. Было уже темно, на потолке горела электрическая лампочка - убогая, банальная. В несколько движений я сбросила с себя все и распустила блистательный плащ золотых волос, всегда легких, волнистых, холеных. В наше время ими и любовались, и гордились. Отбросила одеяло на спинку кровати. Гостиничную стенку я всегда завешивала простыней, также спинку кровати у подушек. Я протянулась на фоне этой снежной белизны и знала, что контуры тела еле-еле на ней намечаются, что я могу не бояться грубого, прямого света, падающего с потолка, что нежная и тонкая, ослепительная кожа может не искать полумрака... Может быть Джорджоне, может быть Тициан... Когда паж Дагоберт повернулся... Началось какое-то торжество, вне времени и пространства. Помню только его восклицание: "А-а-а... что же это такое?" Помню, что он так и смотрел издали, схватившись за голову, и только умоляет иногда не шевелиться... Сколько времени это длилось? Секунды или долгие минуты... Потом он подходит, опускается на колено, целует руку, что-то бормочет о том, что хочет унести с собой эти минуты, не нарушив ничем их восторга... Он видит, что я улыбаюсь ему гордо и счастливо и благодарным пожатием руки отвечаю на почтительные поцелуи. На спектакле, конечно, мой паж Дагоберт уже ходит чернее тучи, так смотрит, что я бегу от него, боюсь, что бьющая меня лихорадка будет слишком заметна другим. И все же где-то на сцене он успевает почти проскрежетать около моего уха: "Теперь-то я уж больше не уйду"... И начался пожар, такое полное согласие всех ощущений, экстаз почти до обморока, экстаз, может быть и до потери сознания - мы ничего не знали и не помнили и лишь с трудом возвращались к миру реальности. И все же первые минуты остаются несравненными. Это безмолвное обожание, восторг, кольцо чар, отбросившее, как реальная сила - этот момент лучшее, что было в моей жизни. Никогда я не знала большей "полноты бытия", большего слияния с красотой, с мирозданием. Я была я, какой о себе мечтала, какой только надеялась когда-нибудь быть. Это ли не "сублимация"? Влекло нас, молодых и нравящихся друг другу желание. Отбросило его от меня мое собственное отношение к моему телу, к торжественному для меня моменту - показать его тому, кто должен был увидеть так, как я себя видела. Все могло сорваться, если бы он был "не тот". Неужели бывают люди одинаковые, понимающие друг друга во всем и живущие общей жизнью с головы до пят? Неужели бывает это счастье? Я его не знала. С каждым была только одна какая-нибудь область общая, понятная. Даже потом среди просто "любовников": со всяким по-разному и только одна общая струна. Паж Дагоберт был мне самым близким в святом-святых моей жизни. В нем жило то же благоговение перед красотой тела и страсть его была экстатична и самозабвенна. Пусть благодарность за эти шаги живет на этих, порою слишком жестких страницах. Я благодарна Вам и сейчас, на старости лет, паж Дагоберт, никогда этой благодарности не теряла, пусть и разошлись мы так скоро и так трагично для меня. Темные, страшные, непонятные месяцы и годы. Когда я оптимистична и верю думаю, что нужны для чего-то были. Но сейчас не понимаю, что за бессмысленное, садистское мучительство? Что за страшная глупость и беззащитность с моей стороны? Как я не вырвалась с самого начала, как не защитила себя? С ранней, ранней юности предельным ужасом казалась мне всегда возможность иметь ребенка. Когда стал приближаться срок нашей свадьбы с Сашей, я так мучилась этой возможностью, так бунтовало все мое существо, что даже решилась сказать все прямо Саше, потому что он заметил, что я о чем-то непонятно терзаюсь. Я сказала, что ничего так не ненавижу на свете, как материнство, и так его боюсь, что бывают минуты, что готова отказаться от брака с ним при мысли об этой возможности. Саша тут же успокоил все мои страхи: детей у него никогда не будет. В безумную мою весну 1908 года я ни о чем не думала, по-прежнему ничего не знала о прозе жизни. Вернулась в мае беременной, в предельном, беспомощном отчаянии. Твердо решила устранить беременность, но ничего не предпринимала, как страус пряча голову под крыло: кто-то где-то при мне сказал такую нелепость, что делать это надо на третий месяц. Решила, значит, после лета, после сезона в Боржоме. Мы все тогда увлекались хиромантией. Я тщательно избегала смотреть на свою левую ладонь: на линии жизни появилось и становилось все ярче красное пятнышко - ждала меня катастрофа. Я старалась так дожить, зажмурившись, до августа. С Д. порвала глупо, истерично, беспричинно. Чувство, что я на краю гибели, не покидало меня. Я делала то, что не делала никогда ни до, ни после. С самым антипатичным и чуждым мне актером из всей труппы шла вечером на "поплавок" на Куре, и пила с ним просто водку. Мы сидели друг против друга почти молча, у него было тоже что-то свое и такой подставной манекен был нужен и ему, как и мне. Когда туман заволакивал сознание, он вежливо брал меня под руку, и мы также молча возвращались на дачу, где жили всей труппой. В полном "смятении чувств" целовалась то с болезненным, черномазым мальчуганом, нашим актером, то с его сестрой, причем только ревнивое наблюдение брата удерживало эту любопытную, хорошенькую птичку от экспериментов, к которым ее так тянуло. Д. был тут же, но мы были чужими. Он совершенно не понял болезненность моего состояния и бездны моего отчаяния. Странно, что играла я при этом хорошо, некоторые роли даже очень хорошо, например, героиню в большом, старинном водевиле "Когда б он знал", которую я сделала и живописной и трогательной "тургеневской женщиной". Вся труппа очень за нее хвалила. Да и здоровье не выдавало моего состояния. Я спокойно перенесла и даже просмаковала наше путешествие в Абастуман на гастроли с "Графиней Юлией" Стриндберга. Мы должны были проделать его, как приятную прогулку на автомобиле, которая должна была длиться часа два-три - не помню в точности. Выехали рано утром, чтобы доехать до жары. Но через полчаса шина лопнула. Запасной не было и началась потеха. Шофер заклеит, несколько шагов - опять лопнет. Наконец, он - набил шину травой! И так мы, еле передвигаясь, в немыслимых толчках и тряске, протащились весь день. Причем вода в охладителе кипела, и шел от мотора пар, как от самовара. Ежеминутно шофер сбегал с ведром к Куре, наливал свежую воду, и сейчас же закипала и она... Всякая проезжавшая повозка обдавала нас густым облаком пыли. Мы с Таточкой Буткевич старались сидеть и не шевелиться, чтобы не дать проникнуть дальше толстому слою пыли, покрывавшему нас, хрустевшему на зубах, запорошившему глаза, все это под палящим солнцем. Приехали мы в 9 часов вечера (начало спектакля в 8 часов), и как на нас ни кричали, мы не согласились идти гримироваться и одеваться, пока нам не дадут вымыться с головы до ног. Все это я перенесла, как здоровая, т.е. с интересом и от души забавлялась всеми эпизодами такого колоритного денька. Но пришел август, приехала в Петербург. Саша был тут. Я бросилась к докторам. Но к хорошим и почтенным. Они читали мне нотацию и выпроваживали. Помню свое лицо в зеркале - совершенно натянутая кожа, почти без овала, громадные, как никогда ни до, ни после, полусумасшедшие глаза. Я брала в руки страницу объявлений в "Новом времени", руки падали, и я горько плакала знала, это будет верная смерть (пятно на линии жизни). Подруги не было, никого не было, кто бы помог и посоветовал. Саша - тоже что-то вроде нотации: пошлость, гадость, пусть будет ребенок, раз у нас нет, он будет наш общий. И я спасовала, я смирилась. Пусть будет так. Против себя, против всего моего самого дорогого. Томительные месяцы ожидания. С отвращением смотрела я, как уродуется тело, как грубеют маленькие груди, как растягивается кожа живота. Я не находила в душе ни одного уголка, которым могла бы полюбить гибель своей красоты. Каким-то поверхностным покорством готовилась к встрече ребенка, готовила все, как всякая настоящая мать. Даже душу как-то приспособила. Я была очень брошена. Мама и сестра были в Париже. Даже Александра Андреевна в Ревеле; она очень любила всякое материнство и детей, но и ее не было. Саша очень пил в эту зиму и совершенно не считался с моим состоянием. И подруг моих никого не было в Петербурге. Старая наша "Катя", бывшая папина горничная, сокрушенно качала головой: кабы барин был жив, не такой бы уход был - папа обожал детей и внуков. Четверо суток длилась пытка. Хлороформ, щипцы, температура сорок, почти никакой надежды, что бедный мальчик выживет. Он был вылитым портретом отца. Я видела его несколько раз в тумане высокой температуры. Но молока не было, его перестали приносить. Я лежала: передо мной была белая равнина больничного одеяла, больничной стены. Я была одна в своей палате и думала: "Если это смерть, как она проста..." Но умер сын, а я нет . Через несколько недель вернулась домой. В душе была, наверно, сильная травма. Я все переживала особенно. Помню первое впечатление дома: яркое весеннее солнце падало косым лучом на дверцу книжного шкафа в Сашиной комнате, и игра света на блестящей поверхности красного дерева казалась мне такой фантастически прекрасной и красочной, словно я никогда в жизни не видела еще ни света, ни яркой краски. Это после моей белизны, моего отхода от жизни. Но потом доминирующей нотой была пустота и тупость. Даже странности - я боялась переходить улицы, боялась людных мест. Но почему-то меня не лечили; и я не лечилась. К счастью, решила ехать в Италию и спастись ею, как многих спасало ее искусство. Это было для меня, конечно, правильно. Послушать критиков, даже самых умных, выходит так: не Блок, а какой-то насупившийся гимназист VIII класса мрачно ковыряет в носу, решает свое "мировоззрение" с народниками ли он или с марксистами... Они как будто забывают, что когда в науке ли, в искусстве ли находит ученый или поэт новое , оно неведомо и ему самому, как и всем. Думал об одном, решил что-то из знакомого, из уже существующего, а вышло небывалое , новое. И приходит это новое путями далеко еще не исследованными, вовсе не укладывающимися в концепцию "умного восьмиклассника", решающего удачно труднейшие задачи, в которую наперебой стремятся критики засунуть всякого поэта, желая его "похвалить". Творческие пути используют подсознательное в той же мере, как и сознательное мышление, даже в науке. Мне не надо выходить из семейных воспоминаний, чтобы вспомнить разительный пример. Да, созданию периодической системы предшествовала десятилетняя работа, сознательные поиски и нащупывания истины... Но вылилась она в определенную форму в момент подсознательный. Отец сам рассказывал: после долгой ночи за письменным столом, он уже кончил работу, голова была утомлена, мысль уже не работала. Отец "машинально" перебирал карточки с названиями элементов и их свойств и раскладывал их на столе, ни о чем не думая. И вдруг толчок - свет, осветивший все: перед ним на столе лежала периодическая система. Научный гений для решительного шага в новое, в неведомое должен был использовать момент усталости, момент, открывший шлюзы подсознательным силам. Критики меня смешат: через шестнадцать лет после смерти Блока, через тридцать с лишком лет после первого десятилетия деятельности, конечно - возьми его книжки, читай, и если ты не вовсе дурак, поймешь из пятого в десятое о чем они, какой ход мыслей от одного этапа к другому, к настроениям и идеологии каких социальных или литературных группировок можно эти мысли отнести. Критик и думает, рассказав эти свои наблюдения, что он что-то сообщит или узнает о творчестве Блока. Как бы не так! Уж очень это простенько, товарищ критик, уж очень "гимназист VIII класса"! А получается так простенько потому, что вы берете уже законченное, говоря о начале, вы уже знаете, какой будет конец. Теперь уж ведомо и школьнику, что "Двенадцать" венчает творческий и жизненный путь Блока. Но когда Блок писал первое свое стихотворение, ему неведомо было и второе, а не то что впереди... А вы попробуйте перенестись в конец девяностых годов, когда Блок уже писал "Стихи о прекрасной даме", конечно, не подозревая, что он что-либо подобное пишет. Ловит слухом и записывает то, что поется около него, в нем ли - он не знает. Попробуйте перенестись во время "Мира Искусства" и его выставок, до романов Мережковского, до распространения широкого знакомства с французскими символистами, даже до первого приезда Художественного театра. Помню чудный образчик "уровня" - концерт на Высших курсах уже в 1900 году: с одной стороны, старый, седой, бородатый поэт Поздняков читает, простирая руку под Полонского, "Вперед без страха и сомненья...", с другой, Потоцкая жеманно выжимает сдобным голоском что-то Чюминой: "... птичка мертвая лежала". Пусть семья Блока тонко литературна, пусть Фет, Верлен и Бодлэр знаком с детства, все же чтобы написать любое стихотворение, нужен какой порыв, какая неожиданность и ритма и звуковой инструментовки, не говоря об абсолютной непонятности в то время и хода мыслей, и строя чувств. Помню ясно, как резанули своей неожиданностью первые стихи, которые показал мне Блок в 1901 году. А я была еще к новому подготовлена, во мне самой назревало это новое совершенно в других слоях души чем показные, парадные. Может быть, именно благодаря тому, что я пережила этот процесс рождения нового, мне ясно, где и как искать его корни "в творчестве" у великих. С показной стороны я была - член моей культурной семьи со всеми его широкими интересами в науке и искусстве. Передвижные выставки, "Русская мысль" и "Северный вестник", очень много серьезной музыки дома, все спектакли иностранных трагических актрис. Но вот (откуда?) отношение мое к искусству обострилось, разрослось совсем по-другому, чем это было среди моих. Это была основа всего идущего нового - особое восприятие искусства, отдававшее ему без остатка святое святых души. Черпать в нем свои коренные силы и ничему так не верить, как тому, что пропоет тебе стих или скажет музыка, что просияет тебе с полотна картины, в штрихе рисунка. С Врубеля у меня и началось. Было мне тогда лет четырнадцать-пятнадцать. Дома всегда покупали новые книги. Купили и иллюстрированного Лермонтова в издании Кнебеля. Врубелевские рисунки к Демону меня пронзили (откуда, откуда?), но они-то как раз и служили главным аттракционом, когда моя просвещенная мама показывала не менее культурным своим приятельницам эти новые иллюстрации к Лермонтову. Смеху и тупым шуткам, которые неизменно, неуклонно порождало всякое проявление нового - конца не было. Мне было больно (по-новому!). Я не могла допустить продолжения этих надругательств, унесла Лермонтова и спрятала себе под тюфяк: как ни искали, так и не нашли. Так же потрясла душу и взгромоздила в ней целые новые миры Шестая симфония Чайковского в исполнении Никиша. Все восхищались "прекрасным исполнением", я могла только стиснув зубы молчать. Я знаю, что понять меня современному читателю трудно, т.е. трудно представить себе. что это романтически звучащее "высокое" восприятие искусства, сейчас порядочно-таки старомодное, в свое время было передовым двигателем искусства, и двигателем большой мощности. Не только осознать умом, но и ощущать всеми жизненными силами, что самое полное, самое ощутимое познание основ мирозданья несет искусство - вот формула, упуская из виду которую трудно разобраться не только а творчестве Блока, но и многих его современников. Одно дело писать стихи на обдуманную тему, подыскивая ей талантливо нужную форму - критики, по-видимому, полагают, что этим занимался Блок. Другое вслушиваться в запевающий (а душе или извне - этого Блок никогда не знал) отголосок, отзвук мира, в певучей своей стихии открывающегося поэту. Ведь в конце концов, чем-то поэт отличается от нас с вами, товарищ критик? И отличается он от самого ловкого, самого виртуозного стихослагателя? Как странно теперь вспоминать то общество, среди которого я росла и среди которого провела жизнь замужем. Все люди очень не денежные и абсолютно ''вне-денежные". Приходят деньги - их с удовольствием тратят, не приходят ничего не делается для их умножения. Деньги - вне интересов, а интересы людей вне их самих, вне того тонкого слоя навозца, который покрывает кору земного шара. Чтобы жить, надо стоять ногами в этом навозце, надо есть, надо как-нибудь организовать свой быт. Но голова высоко-высоко над ним. Никогда не слыхала я дома или у нас с Александром Александровичем -за обеденным столом или за чаем (которые очень редко протекают без гостя, всегда кого-нибудь задержит отец или Александр Александрович на обед), никогда не слыхала вульгарно-житейских или тем более хозяйственных разговоров. Тему разговора дает актуальное событие в искусстве или науке, очень редко в политике. Отец охотно и много рассказывает из виденного и всегда обобщает, всегда открывает широкие перспективы на мир. У нас зачастую обеденный разговор - это целый диспут Александра Александровича с кем-нибудь из друзей или случайным гостем. Казалось бы немыслимое времяпрепровождение: пяти-шестичасовой разговор на отвлеченную тему. Но эти разговоры - творческие: не только собеседник, но и сам Блок часто находил в них уточнение мыслей, новые прорывы и назревающие темы. Даже ненавистные "семейные обеды" и те звучат не вульгарно. Мама любит говорить и рассказывать, и часто говорит остроумно, хотя и парадоксально. Она любит сразиться с интересным собеседником, а такие среди наших родных были нередки, и остроумная словесная дуэль заполняет общее внимание. Александра Андреевна несколько ходульно, но очень искренне ненавидела обывательский быт, и в те родственные обеды, где приходилось встречаться с несколькими чуждыми людьми, она всегда умудрялась внести элемент "скандала" нарочито вызывающими высказываниями. Быт трещал. Но большинство тех, кого я видела и в родительском доме и у себя: "что за люди мон-шер!" Друзья моих родителей, передвижники, Ярошенко, Куинджи, Репин, бородатые, искренние, большие дети, наивные и незыблемо верящие в раз найденные принципы и идеи. Блестящий Коновалов (впоследствии академик), с высоко вскинутой красивой головой. Все, кто сталкивался с отцом в работе, все родственники, которые бывали - все в этом плане истинной интеллигенции: можно очень любить свою персону, но как раз постольку, поскольку она способна проникать в стоящее выше меня. Это ощущение вверх, а не вокруг себя и не под ногами - самое существенное. "Мое рождение было странно", говорит Эузебио в "Поклонении Кресту". Я часто твердила это в шутку и о себе, во всяком случае - путаница. По метрическому свидетельству я родилась 29 августа 1882 года. В сущности же - 29 декабря 1881 года. Так я прожила почти до окончания гимназии, временами на целый год моложе, а потом так привыкла, что уж и не меняла. Получилась эта путаница из-за того, что ко времени моего рождения формальности по разводу отца с первой женой и по заключению церковного брака с моей матерью были еле-еле окончены. Крестить и записать меня как "законную" дочь было еще нельзя. И я дожидалась "нехристем" законного срока. Благодаря блестящему положений в обществе моего отца все это прошло гладко, и крестили, и "законной" записали. Но когда уже взрослой девушкой, в разгар семейных неурядиц а период смерти старшего брата и претензий семьи Лемохов на объявление всей нашей второй семьи ''незаконной", когда я всю эту "неувязку'' с моим рождением узнала, мой романтизм она очень тешила. Мне казалось мое положение привилегированным: "дитя любви", даже имя - Любовь - все это вырывало меня из буден, что мне было в ту пору очень ко двору. Но годик-то я с удовольствием скостила. "Расист" мог бы с удовольствием посмотреть на Блока - он прекрасно воплощал образ светлокудрого, голубоглазого, стройного, героического арийца. Строгости манер, их "военность", прямизна выправки, сдержанная манера одеваться и в то же время большое сознание преимущества своего облика и какая-то приподнятая манера себя вести, себя показывать довершали образ "зигфридоподобия". Александр Александрович очень любил и ценил свою наружность, она была далеко не последняя его "радость жизни". Когда за год приблизительно до болезни он начал чуть-чуть сдавать, чуть поредели виски, чуть не так прям, и взгляд не так ярок, он подходил к зеркалу с горечью и не громко, а как-то словно не желая звуком утвердить случившееся, полушутя говорил: "совсем уж не то, в трамвае на меня больше не смотрят"... И было это очень, очень горько. Мой переход к старости произошел довольно безболезненно, именно благодаря болезни. Разболелось сердце, и иногда ни до чего было, только бы не больно. А когда не болит, посмотришь в зеркало это я от болезни такая ужасная, а вовсе не от старости; и не обидно. Но помогла и судьба. Судьба умеет, когда она милостива, подсунуть тебе напоследок жуликоватого красавчика или не то педераста, не то эфиромана, что благословишь тот день, когда стряхнешь дурман унизительной влюбленности и уж на всю жизнь почувствуешь себя вылеченной. И болезнь и старость кажутся случайными, мне самой (до глубины души) влюбленность отвратительна, это я сама не хочу! Вот жилье мое и устроено. Оно отражает душу, как и полагается ему. Много кустарщины, самодельщины и незаконченного, но оно не лишено изобретательности, непохоже на обывательское, есть в нем устремление и к будущему, и к Европе - и как слабо это удалось! Но превосходное - радиосвязь. Но ванная комната удобна и тщательно оборудована, как у них. Стены светлы и не ограничивают Пространства. Живет тут портрет Блока больше натуральной, человеческой величины. И образы искусства - не многие, но всегда ловящие глаз. Из окна, поверх цветов, крыш и труб, вид на небо. Кресла и кушетки для друзей мягки и отдохновительны, О том, что женское это жилье, напоминают пестрые подушки и запах духов. Вот я. Чтобы понять облик, характер Александра Александровича, будут полезны эти несколько указаний. У нас с ним была общей основная черта наших организаций, которая сделала возможной и неизбежной нашу совместную жизнь, несмотря на разницу характеров, времяпрепровождения и внешних вкусов. Мы оба сами создавали свою жизнь, сами вызывали события, имели силы не поддаваться "бытию"; а за ним тем более "быту" - но это мелкая черточка по сравнению с нашей внутренней свободой, вернее, с нашей свободой от внешнего. Потому что мне, особенно, но и Саше, всегда казалось, что мы, напротив, игрушки в руках Рока, ведущего нас определенной дорогой. У меня даже была такая песенка, из какого-то водевиля: Марионетки мы с тобою И наши жизни дни не тяжки... Саша иногда ею забавлялся, а иногда на нее сердился. Вот, проще, некоторые черты. Я буду говорить о себе, наравне с Сашей, в том случае, когда я считаю, что говорю об общей нашей черте; про себя можно подробнее рассказать внутренний ход событий - а здесь все в том, что "сознание определяло бытие", не во гнев марксистам будь сказано. Жить рядом с Блоком и не понять пафоса революции, не умалиться перед ней со своими индивидуалистическими претензиями - для этого надо было бы быть вовсе закоренелой в косности и вовсе ограничить свои умственные горизонты . К счастью, я все же обладала достаточной свободой мысли и достаточной свободой от обывательского эгоизма. Приехав из Пскова очень "провинциально" настроенной и с очень "провинциальными ужасами" перед всяческой неурядицей, вплоть до неурядиц кухонного порядка, я быстро встряхнулась и нашла в себе мужество вторить тому мощному гимну революции, какой была вся настроенность Блока. Полетело на рынок содержимое моих пяти сундуков актрисьего гардероба! В борьбе за "хлеб насущный" в буквальном смысле слова, так как Блок очень плохо переносил отсутствие именно хлеба, наиболее трудно добываемого в то время продукта. Я не умею долго горевать и органически стремлюсь выпирать из души все тягостное. Если сердце сжималось от ужаса, как перед каким-то концом, когда я выбрала из тщательно подобранной коллекции старинных платков и шалей первый, то следующие упорхнули уже мелкой пташечкой. За ними нитка жемчуга, которую я обожала, и все, и все, и все... Я пишу все это очень нарочно: чем мы не римлянки, приносившие на алтарь отечества свои драгоценности. Только римлянки приносили свои драгоценности выхоленными рабынями руками, а мы и руки свои жертвовали (руки, воспетые поэтом; "чародейную руку твою..."), так как они погрубели и потрескались за чисткой мерзлой картошки и вонючих селедок. Мужество покидало меня только за чисткой этих селедок: их запах, их противную скользкость я совершенно не переносила и заливалась горькими слезами, стоя на коленях , потроша их на толстом слое газет, на полу, у плиты, чтобы скорее потом избавиться от запаха и остатков. А селедки были основой всего меню. Помню, в таких же слезах застала я Олечку Глебову -Судейкину за мытьем кухни. Вечером ей надо было танцевать в Привале Комедиантов, и она плакала над своими красивыми руками, покрасневшими и распухшими. Я отдала революции все, что имела, так как должна была добывать средства на то, чтобы Блок мог не голодать, исполняя свою волю и долг - служа октябрьской революции не только работой, но и своим присутствием, своим "приятием". Совершенно так же отчетливо, как и он, я подтвердила: "да, дезертировать в сытую жизнь, в спокойное существование мы не будем". Я знала, какую тяжесть беру на себя, но я не знала, что тяжесть, падающая на Блока, будет ему не по силам - он был совсем молодым, крепким и даже полным юношеского задора. Раскаты грома на небесах, разразилась гроза. Раскаты грома внизу, в коридоре: "Закрывайте окна! Закрывайте ставни!" Так, громовержцем, в грохоте и свисте бури пусть станет впервые образ отца. Такой "божьей грозой" царил он в доме, и нежная его забота о детях громыхала, подобно раскатам грома и оглушительной барабанной дроби летнего ливня по железным крышам наших нескольких крытых террас. И я всегда была такою. Но только - я щедра. Я щедра не только на деньги, но и на свою душу, даже дух, Я всегда щедро разбрасывала себя, отказываясь от того, что считала ценнейшим и, к сожалению, не только для Блока, но для других - часто первых встречных. И не потому, что не ценила в те минуты себя; нет, из вечно присущей мне брезгливости к мелочности. Дарить себя по мелочам? Нет, дарить щедро, дарить то, что мне представляется драгоценным. Когда я оглядываюсь, вижу, что в сущности запасы мои были очень велики; фантазии, изобретательности, оригинальности мысли и вкуса было много. Если из этого не вышло то, к чему я всегда стремилась - сценической карьеры, то это по основному недостатку моему; во мне нет упорства в одном направлении. Я не могу сказать, что это лень, нелюбовь к работе - нет, я в сущности очень редко когда не работала и не шла вперед, но все в разных областях. Уменья остановиться и упорствовать в одном направлении - у меня не было всю жизнь. Да и сейчас больше бы вышло, если бы я могла выбрать: бумага и перо или живая связь с театром через преподавание и, может быть, постановки. Я разбрасываюсь.
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5
|