Битов Андрей
Человек в пейзаже
Андрей Битов
Человек в пейзаже
Опубликован в "Новом мире" No 3 за 1987 год. С 1961 года носил я туда все свои рукописи! Сейчас - пожалуйста, совсем другой разговор гласность. Только вот зачем же у вас в такой прекрасной повести пьют так много? Гласность гласностью, а указ о мерах - указом... Только и я ведь недаром прошел почти тридцатилетнюю школу редактуры: редактируя, делаю еще лучше, чем было. Приписал страничку в начало - и повесть прошла. И теперь, когда указ ослаб, а гласность окончательно окрепла, вроде могу вернуться к исходному варианту, чтобы и следа насилия над текстом не оставалось. Так я и поступил здесь, а странички, вынужденной, жаль. Вот она:
Недавно от Р. Р., одного из так называемых интеллигентных защитников умеренного и культурного употребления алкоголя (не без основания их нынче считают наиболее ядовитыми его проповедниками...), слышал я "совершенно точные" статистические сведения. Мол, из ста процентов клинических алкоголиков (на определение подобного статуса личности тоже существует "совершенно точная" научно-статистически-медицинская норма...) четыре процента живут до старости, не попадают под транспорт, не суют руки в шкивы и шестерни и даже выполняют, а то и перевыполняют норму и план, не совершают нарушений общественного порядка, кроме разве того, что совершенно не закусывают да и вообще ничего не едят, умудряясь из чистого алкоголя получать все необходимое для жизнедеятельности организма... но, что еще более удивительно, рождают нормальных детей, на которых ни в чем не сказывается алкоголизм родителя; правда, пока еще наука не успела установить, передаются ли по наследству эти удивительные свойства. Но если передаются, далее подумал я, но рассуждал все тот же теоретик, то четыре процента есть в биологическом смысле цифра гигантская, куда более важная, чем остальные девяносто шесть оставшихся процентов, потому что тогда это уже мутация! А в наш век полуголодающего человечества, нехватки природных и пищевых ресурсов на такую мутацию можно делать ставку. Ибо человек, который заправляется, как автомобиль топливом (кстати, куда более дешевым и неограниченным, чем бензин), исключительно перспективен в эколого-экономическом смысле. За этими четырьмя процентами от ста может оказаться великое будущее...
Взгляни па камень, который выбросили
строители: он - краеугольный
Это место мне явно не принадлежало. Я его не назову. Анонимность будет моим оправданием. Описание из опасения быть неточным будет минимальным. Тот, кто узнает, пусть простит.
Оно было внезапным, это место. Или стало внезапным. За обозримую нашу жизнь это произошло. Раньше, возможно, оно как бы произрастало из местности более широкой, венчало ее. Теперь оно бьет по глазам, его не может быть... ибо уже не стало того города, что его обосновывал. Нет, это не описание после атомного удара... Здесь строилось и жилось; все прямо и прямо, проспект, ни в чем не изменившись, становился шоссе; те же многоэтажные мертвенно-бледные коробки, равно нежилые: заселенные и незаселенные, достроенные и недостроенные; людей не было видно, чтобы они входили или выходили из них; казалось, едешь по одному и тому же месту, то есть как бы и стоишь; и вот на пределе города, когда шоссе уже окончательно ныряло в не столь освоенное пространство России, надо свернуть налево, и усыпленное однообразием дороги сознание оказывается совершенно не готово к восприятию...
Во-первых, холмы, во-вторых, деревья. Будто земля задышала, будто вздымается и опускается грудь - вы и дышать-то начинаете в такт взгорбам и поворотам дороги, уже по-человечески узкой. И тут по холму змеей побежит белокаменная стена некоего кремля, и вы упретесь наконец в неправдоподобно прочные и толстые его ворота, а там, на территории, все другое: ровные газоны, старые деревья, храм божий... Музей и заповедник, воронье счастье. Пространство. Сначала культурное, а потом окультуренное. Несвойственно стоят здесь и старинные деревянные постройки, сами по себе очень приятные. Они свезены с Севера со всех уголков. Вы посетите избу, в которой останавливался в Архангельске Петр. Там вы смеряетесь с ним ростом и ладонью (зарубка на дверном косяке и отливка с отпечатком пятерни). Постепенно вы минуете уже окончательно отре-ставрированную и отрепетированную часть заповедника, все чаще станете наталкиваться на кучи строительных материалов и мусора с видом на удивительную колокольню, шедевр русской готики: островерхий многогран-чик ее шатра вписан в подобный ему многогранник строительных лесов, и эта непривычная глазу острота ;1 граненость каким-то образом останется все-таки русской. Насытившись осмотром всего, что восстановлено !; восстанавливается, вы можете проследовать и дальше...
О этот незаметный переход из жизнеутверждающей некрасоты стройки в запустение и одичание! Бурьян. Единственно ли подорожнику под силу победить вытоп-танность, или он ее полюбил, предпочел? Репей, лопух, одуванчик... И чистый их лист уже пылен. Консервные банки прорастают в землю, ржавея и рыжея; в газетных клочках выгорает текст; тряпье дотлевает трупом, тоскуя по человеческому телу, на смену пыльному лопуху поспевает от рождения пыльный лист, такой ласковый на ощупь, - это жизнь, обученная смертью. (Здесь увидел я наконец-то пробивший свалку, непристойно торчащий красный петров крест. Как ужас детства пронес я сто - он оказался потом всего лишь растением - сквозь всю жизнь, как слова "война", "фашист", "изолятор": он рос для меня в сорок четвертом году за пищеблоком первого пионерлагеря, и мы называли его рак земли.) Замечательно борется природа с культурным слоем! Эти мусорные цветы и травки, как пехота, отвоевывают ей землю, чтобы восстановить свою культуру. Дикая природа не будет такой запущенной. Запущена она лишь там, где что-то раньше было, пусть даже прекрасный парк. Одичавший и измельчавший малинник сбежал в овраг, и я за ним. Там струился загнивший ручеек, и новая дощечка была перекинута через него.
От новой дощечки шла вверх круто и высоко гнилая лестница с одним обрушенным и другим топорно восстановленным перилами. Тут была тень и серь, веяло сыростью. Все то же качество одичалости проявлялось ко всем, особенно в зеленом листе. Лист не был зелен, хотя он уже не был и пылен. Он был такой жестяной и обесцвеченный, как лист искусственного венка на заброшенном кладбище. Но стоило наконец подняться, минуя проваленные ступени, чтобы там и оказаться: наверху кладбище и было с тем мусорным венком...
Культура, природа... бурьян, поваленные кресты. Испитое лицо. Тяжко вообразить, как здесь было каких-нибудь три-четыре века назад, когда строитель пришел сюда впервые... Как тут было плавно, законченно и точно. Роскошный скелет все еще проглядывал сквозь прохудившуюся рвань драпировки: так же крут был берег, так же широка река, так же внезапно отступал он. оставив под собой нежно-зеленое озеро пойменного луга, и вдали вдруг поворачивался как от окрика и замирал в далекой синеве леса, словно река, вильнув, поменялась берегами, и левое стало правым, а правое левым... и небо, разве чуть подвыцвев, оставалось, наверно, прежним. Какова же была здесь линия, если она еще оставалась!.. А такова, что настоятель и строитель вздохнули дружно и глубоко, и сомнений у них не стало: здесь!
Большего природа предложить не могла. Завершенность предложенного была очевидна. В такие места просится храм, кремль, город. За какой-нибудь век люди справились с этим пространством, в него вписавшись, и оно стало культурным. О мере законченности и совершенства этого культурного пространства можно было теперь лишь судить. По тому "участку" при входе (уже не в монастырь, а на "территорию"), где все было восстановлено "как было". В новизне и прибранностп видна было скороспелость "плана". И краска тут пошла какая была, и трава росла не сотню лет, и дерево досок и бревен еще помнило о торопне топора. Но это ладно, бог с ним. Пройдет время (и небольшое!) и, прежде чем все здесь снова начнет рассыпаться (на этот раз еще быстрее), будет-таки пауза времени, когда все станет так: почти как было. Время ведь тоже трудится, как человек: сначала совершенствуя и лишь потом - разрушая. Занятное количество границ! Дикой природы - с одичавшей культурой, одичавшей культуры - с культурным пространством, культурного пространства - с разрушением, разрухи - с одичанием, одичания - с дикостью... Все тут было во взаимном переходе, во взаимном обрыве...
Я вскарабкался по обрыву. Никогда, ни в каком буреломе не можете вы наблюдать той мерзости запустения, как в разоренном культурном пространстве! О, насколько одичание дичее дикости!.. И ветер победно шуршит в помойке, бывшей когда-то храмом и кладбищем. Раскачиваются венки, перекатываются банки, перекати-полем скачет газета. Произрастают кирпичи и мерзкие кучки. Вспархивают вороны, кружась над былым, не над настоящим. И слой сквозит сквозь слой, как строй сквозь строй.
И вот из слоя в слой, оскальзываясь и огибая, попадешь во внезапную точку, и в ней острый, со свистом (отнюдь не облегчения...) вдох прервет тебе прокуренную грудь: отсюда все видно! Все как было. Каким образом всегда сохранится эта единственная точка, уже ;:е зрения, а - луча, с которой вы очнетесь и вспомните, именно вспомните, как было?! Что же это?!
Но не попробуйте сделать и шага в сторону! Если уж посчастливилось, нет, сподобилось, оказаться в такой точке - она единственна. Шаг влево - и стадо подъемных кранов расклевывает пространство на горизонте; шаг вправо и вы летите под кручу, в помойку и свалку; шаг назад - и либо наступите, либо порвете брюки о колючую проволоку...
Культура, природа... Кто же это все развалил? Время? История?.. Как-то ускользает, кто и когда. Увидеть бы его воочию, схватить бы за руку, выкрутить за спину... Что-то не попадался он мне. Не встречал я исполнителя разрушения, почти так, как и сочинителя анекдота... Одни любители да охранители кругом. Кто же это все не любит, когда мы все это любим? Кто же это так не любит нас?..
Я смотрел из единственной точки.
Нет, в мире - осталось!
О, знал бы я, что это не я так видел и понимал, как сейчас пишу... Дал бы я деру! Это я теперь так понимаю и вижу. Трудно не перепутать прошедшее с будущим вплоть до их последовательности в настоящем, если само пространство, кажущееся нам более объективным, настолько их (времена) перепутало...
Я стоял покачнувшись, опасаясь, или робея, или не смея сделать хоть шаг. Неустойчивость позы объяснялась единственностью точки зрения.
Там он и сидел. Разрушитель последней точки... В неправдоподобной позе, на неустойчивом, накренившемся стульчике, держась за кисточку. Я повис у него над плечом. Он обернулся...
Не берусь описать. Меня не было в этом взгляде настолько, что не знаю, как я не исчез. Мало сказать: он взглянул на меня с испугом; неправильно со страхом, неточно - с ужасом. Лишь долю секунды провисел я в его покачнувшемся взгляде, но покачнулся и стульчик, дрогнула кисть, он поспешил в прежнюю точку, совершенно меня пе заметив. Секунду лишь покачался на нити моего взгляда, как канатоходец, восстанавливающий равновесие.
Нас с ним снова ничего не связывало. Он себе сидел и писал из единственной точки, в которой я и оказался. Не было со мной любимой, чтобы полюбоваться вместе. Полюбоваться вместе... никакой двусмысленности. Ее не было. Давно же ее со мной не было!
Бездна не пустота, и пустота не бездна. Я пролетел насквозь и то и другое.
Я разозлился. И именно на этот рисующий пень. Он заткнул мне единственную точку зрения. Пейзаж из-под его кисти совершенно не соответствовал единственности, избранности положения. Нелады с цветом... Он шел из левого верхнего угла холста - по-видимому, по диагонали - в правый нижний. Синий лес слева вверху, серебряная подкова речной излучины посреди; в правом нижнем углу, невидимый себе, зацепившись, прилипшим волоском сидел уже сам живописец. Правый верхний угол пустел для неба, еще никак не прорисованного, ни облаком, ни крестом, ни птицей не осененного. В левом нижнем темнело расплывчатое поле зрения. Я оглянулся через левое плечо. Это было неоправданно, будто он мог написать что-нибудь из того, что у него за спиной, будто, оглянувшись, я мог увидеть самого себя... Там из кучи мусора произрастал устрашающе напряженный фаллос петрова креста. Я содрогнулся. Это тоже был взгляд. Надо же, чтобы этот моховик с мольбертом именно так на меня посмотрел. Как она! Ее не было. Он - был.
Он уже знал о моем существовании, хотя и не оборачивался больше. Я до него дошел. Нить, натянутая между ним и пейзажем, ослабла и провисла. Неустойчивая, вдохновенная его фигура, цеплявшаяся за угол холста, успокоилась и осела. Стульчик стоял устойчиво, плечи повисли покойно, кисть увязла в палитре. Был тот последний, вечерний час, когда небо еще раз светлеет, как та свеча, что вспыхивает перед тем, как погаснуть. На холсте у него уже смеркалось. Он напоминал рыболова, у которого не клевало целый день, но именно сейчас он решил сматывать удочки, все еще подергивая поплавок... Бояться мне было нечего. Недавняя чувствительность уравновешивала наглость.
- Я вам не помешал?
- Помешал, помешал! - живо откликнулся он и с облегчением отложил кисть.
- Тогда позвольте...
- Позволил, уже позволил.
- Спросить, я имел в виду...
- И я ничего другого.
- Учтите, я профан. То есть, простите...
- Я вам охотно верю. Иначе бы вы сразу увидели, что и я профан.
Его неоправданная, на мой взгляд, гордость обидела меня. Но я сдержался.
- Что же вы молчите? - напал он. - Или вам яе нравится?
Он мне показался ясным: не из тех, кому можно сказать что думаешь.
- Нет, что вы. Прекрасный вид.
- Вид!.. - Он пренебрежительно поджал губы.
- Я ведь предупредил, что я профан... Вид и пейзаж - есть разница?
- Принципиальная! - тут же клюнул он. - Вид - это то, что и вы увидите. Пейзаж - это то, что увидел я. Вид, собственно, - и он взглянул на картину и вздохнул, - не может быть написан никогда...
- То есть?..
- И никем, - уточнил он гордо. - Кто написал снежные горы? Или лес?
- Шишкин, - сказал я не раздумывая.
- Ну, знаете ли... - Всем своим видом он дал понять...
- Гор я и впрямь удачных не вспоминаю, - чуть поправил я свое положение.
- Вот видите! Разве можно написать то, что равно себе, - в том же значении? Кто нарисовал пустыню? Море?
- Айвазовский, - естественно, сказал я.
- Ну знаете ли! - Он был возмущен. - Скажите:
Тернер, - я и то поспорю.
- Ну Тернер-то чем плох? - с апломбом сказал я, не уверенный, что не путаю его с Тенирсом. "Вы имеете в виду старшего или младшего?" - хотел блеснуть я, но, к счастью, удержался... - А Левитан, Васильев?.. Разве им не удавался лес?
- Я не такой уж поклонник Левитана... Цвет, знаете ли...-Он осторожно покосился на собственный холст.- Тучи, - сказал он задумчиво.
Я посмотрел в небо: оно было ясным.
- Тучи им удавались, Поле, а не лес. Поле - это уже море. Чистое небо им не удавалось. - Он повторил мой взгляд в небо. - А тучи, блики, отражения... Оправданный абстракционизм. - Он поджал губы. Самовыражение... - Похоже, он презирал "самовыражение"... - Нет, вида никто не написал! То, что им удавалось в какой-то степени, есть не вид, а состояние.
- Импрессионизм? - проявил я догадливость.
- Если хотите. Преддверия, предчувствия... Пред-верие в лучшем случае. Но они считали себя объективными, то есть это мы их считаем реалистами... То есть я хочу сказать, что они всегда оправдывались. Оправдывались, что так бывает, оправдывались реальностью опыта, пусть самой мимолетной. Их всех побеждала фотография, и они с нею боролись.
- Ну, качественную разницу между живописью и фотографией и я знаю, несколько обиделся я.
- Знаете? Ну-ну... А я и не ругал фотографию. Это вам показалось. У фотографии заслуга перед живописью первостепенная!
- Какая же? - спросил я, как бы снисходя к его ортодоксальности.
- Прямая. Она обозначила, чем живописи заниматься не следует. Раз этого же можно достичь механически, аппаратом. Именно она породила импрессионистов.
- От противного? - догадался я.
- От очень противного. Фазан - отдельно, сазан - отдельно, как говорил один замечательный грузинский художник, Сезанн - отдельно... - И облачко восхищения и скорби подернуло его чело.
- Что же нам породило кино? - усмехнулся я.
- А это уж не моя компетенция. Может, следовало бы прекратить писать романы, а?
- Ну романы-то тут при чем?
- Вам виднее. Я хотел сказать, что пейзажист лишь индивидуализирует вид. Он не способен его отразить, он способен лишь отразиться в нем. Вид и индивид - один корень?
- Нет, - ответил я, в твердость свою вкладывая и Шишкина, и Тенирса, и фотографию.
- А подходит... Я имел не только это в виду... Видите, опять вид?.. Пейзажист индивидуализирует вид не в том только смысле, что вносит свое видение и свою индивидуальность... а в том, что и сам вид, зафиксированный в пейзаже, должен или вынужден стать частным по отношению к самому же себе, замереть поневоле, приобрести выражение: освещение, ветер, прочие метеоусловия... Хм, - удивился он, - вот поворот! Ровно наоборот - в портрете. В портрете - писать состояние модели ровно по вкусу Шишкину. Нелепо было бы писать портрет взбешенного, или рыдающего, или хохочущего человека.
- Разве не хохочет запорожец у Репина?
- Я и говорю. Это частность. Это жанр в лучшем случае. Это характер, а не портрет. Портрет - это обобщение, сущность, ну, внутреннее состояние. Пейзаж обобщенным быть не может. Кто вы, чтобы претендовать на понимание внутреннего состояния моря или горы? Вот вы говорите: Шишкин. Он и есть доказательство. Пейзажа как портрета вида не существует. Нарисовал Шишкин портрет дерева?..
Какая-то не оправданная для меня скорбь прорезала его чело. Бороденка его дрогнула.
- Что с вами?
- Сезанн... - сказал он так, как говорят по больной зуб.
- Что Сезанн?
- Потом, потом... - отмахнулся он так, будто "сейчас пройдет". С тоской взглянул на мольберт. - Не получится уже...
- Что вы, что вы!.. - попытался я. - Очень мило. Вы нашли единственную, по-моему, точку.
- Вы ее тоже нашли...
- Ну, это не такая моя заслуга.
- Вот видите, вы совсем не так мало понимаете, как говорите... - Он быстровато взглянул на меня взором и мутным и лукавым и, пересилив себя, с прищуром метра заставил нанести невнятный мазочек - табуретка под ним сразу покачнулась, но он устоял.
Польщенный, я таки начал со льстивостью ученика:
- Почему именно в таком вы решили формате?.. Меня всегда занимало...
- Окно. Это такое окно. Живопись, по-моему, это окно. Или зеркало. Зеркало - это ведь тоже окно. Окно сквозь стену - в мир. Так ей потом и висеть - на стене.
- Понимаю, - сказал я, не до конца поняв. - Холст, формат, перспектива, взгляд. Рамка видоискателя... Выбор точки... Но вот точка на холсте... с которой вы начали его заполнять... где она и почему?
- Заполнять... - брезгливо поежился пейзажист. - Скажите еще рисовать!
- Ладно, - сказал я, тоже злясь, - писать. Вы можете указать мне точно, в какой точке вы начали писать этот холст?
- Это сложный вопрос. Все зависит от натуры. Птицу, например, надо писать с клюва.
- Какую птицу?
- Ну вообще...
- А вот здесь? - Я ткнул в его холст.
- Уже не вышло, - уклонился он.
- Почему же не вышло! - Опять надо было щадить его самолюбие! Очень даже.
- Потому и не вышло, что не оттуда начал! - зло сказал он, снимая холст.
- Отсюда? - Я ткнул пальцем в сторону реки.
- Угадали... - Сквозь его седоватый бурелом проступила краска. Угадали! Я вовсе не художник! Я на это не претендую! Я не за тем сюда хожу!..
- За чем же?
- Вам этого не понять.
- Вы слишком строги, - обиделся я, - и к себе и ко мне. По-вашему, вообще ничего нарисовать невозможно: ни пейзаж, ни портрет... А натюрморт?
- Вот его можно! - ни с того ни с сего возликовал он, будто тут же собрался, оставив пейзаж, взяться за натюрморт. - Вы сами не понимаете, как вы правы! Портрет тоже можно... Но - единицы! гении! Леонарды! Животное кто-нибудь написал? - выпалил он в меня.
- Птицу - с клюва, - процитировал я.
- Птица - существо удаленное... - непонятно сказал он. - Возьмем зверя. Никто! Разве что Дюрер носорога. Так он рисовал его по клеточкам. На этот раз не писал, а - рисовал. Это был первый носорог в Германии, может быть, в Европе. Дюрер был поражен. Не как гений, а как нормальный человек. Вот поражен-ность-то у него и вышла. А какой был рисовальщик!
Какие тогда были рисовальщики!.. Любой экспедиционный художник... Иногда мне кажется, что только они и художники... Которые ничего не хотели... - Он забор-мотался и забыл про меня.
- Дюрер, - сказал я, - нарисовал зверя?
- О да! Он хотел лишь зафиксировать. Он отнесся к линии как к букве. А вышел гениальный апокалипсический зверь!
- Не противоречите ли? - вкрадывался я. - Только что зверя было невозможно нарисовать.
- Нимало! - ликовал он, радостно складывая свой скарб. - Нарисовать можно. Написать нельзя. Невозможно. Поэтому, кстати, живопись и стала искусством.
- Но ведь рисуют же!
- А вы не писатель, случайно?
- Случайно, - был я вынужден.
- Так вот. Я вам скажу: пишут же?..
- Не хотите ли вы сказать... не можем ли мы заключить... что то, чему можно научиться, не есть искусство?
- Вот видите.
- А если учиться, учиться и учиться? - обрадовался я.
- Недостаточно.
- А если работать, работать и работать?
- Того меньше.
- А если просто вдруг... ни с того ни с сего... как бы понять...
- Вдохновиться?
- Ну.
- О да! - возликовал он. - Может быть... - вздохнул он. - На один раз.
- Так как же быть?
- Бог знает.
- И все?
- А вам мало?
- Мне - много.
Мы рассмеялись и вместе спустились в овраг.
- Вот вы говорите - гений... - сказал он, хотя я этого не говорил. Я уже перешел дощечку, а он еще нет. В овраге была уже ночь и затеплились гнилушки. Из глубины его оволосения тускло и смело сверкал вдохновенный взгляд. - Гении все мадонну с младенцем писали. Мадонна получалась, младенец - никогда. Замечали? О, это такая тайна! Вы сразу не поймете... Гений нам кажется особенно воплотившимся человеком. Мол, обычный человек не сумел, а он - на сто процентов... Дудки! (С чего это он так вскипятился?..) Гений есть максимально неудавшееся воплощение! С его, естественно, точки зрения, а не с нашей. Ни по вертикали, ни по горизонтали. То, что у гения за спиной (а ведь гений-божество так и помещается - за спиной...), есть безмерная диспропорция по отношению к так называемому выходу... (Знаете, в столовых в меню пишут "выход"... мяса в котлете?) То, чем мы восхищены, есть для гения полная неудовлетворенность и несчастье. Он-то знает сколько! Вот настолько он и воплощен, насколько получился у него младенец. Если гения, не дай бог, признают при жизни, его убивают, лишив именно этого неудовлетворения. Впрочем, чаще их просто распинают. Так гораздо рациональнее, все достается людям, включая и лестпость нашего ими восхищения...
Он наконец перешел по дощечке. "Уж не с гением ли я опять имею дело?" - криво подумал я; больно выстраданно прозвучали его слова. Но он был и впрямь гений...
Перейдя дощечку, как пропасть, он снова остановился и стал рыться в своей рыбацкой сумке (из-под противогаза... как она у него уцелела?). Само собой, извлеклась оттуда бутылка портвейна "Кавказ" (0,8) и стакан (один). Стакан он протянул мне;
- Не откажите?
- Я не пью.
- И давно?
- С некоторых пор.
- Ну, это не страшно.
- Я портвейна не пью... - настаивал было я.
- А вы не пейте. Я ж не вынуждаю, - ласково сказал он, стакан оказался сам в моей руке, и меня обдало жаром его непонятной власти.
- Вы - гений... - прошептал я.
- Гений и злодейство - две вещи... Гениев сейчас нет. Они не работают. Нельзя написать лишь шедевр, с которым остаются. Нельзя одну Джоконду... Нельзя написать сразу избранное, не правда ли?
- О да! Вы правы.
- Перепроизводство - условие гения. Кому нужен тридцатый том Диккенса? Или девяностый Толстого? Что они, в двенадцатом не выразились, что ли? Нам бы не хватило?
- Кажется, вы перегибаете?
- Перегибаю. Так я ж не в ЖЭКе. Я не правильно, а - правду хочу сказать. Вам достаточно Дон Кихота из всего Сервантеса, Гамлета из всего Шекспира?.. Вот вы, профессионал, сколько прочли книг?
- А сколько картин вы не видели? В Лувре, в Прадо, в наших запасниках?
- В наш век есть книги, передвижные выставки... Нам как бы проще. Хотя картины не картинки, чтобы их смотреть. Их увидеть надо.
- Вот и книгу надо прочесть.
- А я и спрашиваю: сколько книг вы прочли?,
- Да я "Дон Кихота"-то не прочитал...
- А "Гамлета"?
- Его прочитал. Недавно.
- Сколько вам было?
- Сорок.
- Спасибо. А Библию?
- Что вы меня допрашиваете?!
- Да вы не сердитесь... Я Ван Дейка от Ван Эйка отделил еще позже. Узнал, что такой был Ван Эйк, представляете?
- Старший или младший? - Тут уж я обнаглел.
- А вы будто знаете! - насупился он. - Вы тоже только одного знаете, а про второго слышали. Я же вас не спрашиваю, что Ван Эйк написал! Чтобы вы в Благовещеньях не запутались... Я думал, вы человек, что с вами говорить можно.
Он не на шутку обиделся. Разочаровался он.
- Ладно, - согласился я, - в двадцать семь лет. В двадцать семь лет я впервые Евангелие прочел. И то от одного Матфея. А Ветхий завет так и не прочел, кроме псалмов и Екклесиаста. Но с тех пор при себе держу.
- Раскрываете и закрываете?
- Раскрываю и закрываю. - Он мне положительно нравился.
- По половине?
- Ну разве что... - замямлил я. - По половинке.
- Так вы ж не пьете? Вы не пейте, я не обижусь... Моцарт - гений? спросил он, приняв.
- Вот уж гений!
- Все-все гений.
- И вы все слушали?
- Ну не все. Но много. Сколько удавалось.
- А вы знаете, сколько вещей его вообще исполняется?
Я не знал. Уж больно он таинственно спросил.
- Десять процентов! - Он не в силах был сдержать ликования.
- Да ну! - Я был изумлен.
- Вот! Перепроизводство - это еще одно свидетельство невоплощенности гения, уже по горизонтали. Чего ему гнать да гнать, если он уже воплотился?
- А - кушать? - тут уж я его подловил. - А "не продается вдохновенье"?
- М-да, - тут он вздохнул. - Вы знаете, во что обходился Моцарту новый камзол?
- Этого не знаю.
- В симфонию!
Стояла полная ночь. Во всяком случае, здесь, в овраге. Мы дышали друг другу в лицо. Мы осветили их, прикуривая. На лбу его вздулся драгоценно комарик.
- Вы позволите? - И я стукнул его по лбу.
- Спасибо.
И мы полезли к выходу, там еще светлело разбавленными чернилами небо.
- Вы бы видели этот камзол! - пыхтел он снизу. - Это же райская птица! "Взгляни на лилию, как она одета!" Не хуже был вынужден одеваться и Моцарт...
- А как же... при дворе... - с пониманием отозвался я.
Мы вышли к строительной площадке. Там было лысо и неожиданно светло. Внизу осталась совсем уже ночь. Особенно светлела колокольня в лесах, а звонница даже будто светилась отдельным, сквозящим светом. "Изумительно!" хотел уже воскликнуть я, как бы забыв о новом друге, все-таки - кому-то...
- О да! - сказал он мне в затылок. - Наша, русская готическая... Хотите внутрь?
Я хотел. Он чувствовал себя здесь уверенно. Он имел к этому всему какое-то отношение.
В двери торчал огромный кованый ключ. Но дверь была заперта и изнутри. Он потряс ее и постучал. С карканьем с колокольни снялись вороны. Небо от них еще побелело.
- Сейчас откроет, - сказал он, еще раз постучав. С реки, обозначив пустоту сумерек, продудела по-бычьи баржа. Потянуло листвяным дымком, словно от этого прощального мычанья.
- Да что же они там... что ли?
Это замечание меня до некоторой степени протрезвило. Я слишком себе это представил.
Он загрохотал в дверь изо всей силы.
Гигантское, серое, змеевидное существо выткалось из сумерек. Я вздрогнул и чуть не заорал "мама!".
- Линда! Линдочка! Чертяка! - ласково потрепал пейзажист этого дьявола.
Это была мраморная догиня ослепительного ужаса и красоты.
- Заждалась? - Нежность в голосе была необыкновенная. - Пошли! сказал он решительно и повернул ключ в скважине. Но тут и еще мысль постигла его, и он ключ этот из скважины вынул и протянул мне: - Держите.
Я недоуменно держал в руках. Это была вещь. Размером с нашу догиню.
- Держите, не бойтесь. Это вам на память. Когда захотите придете.
- А как же они?..
- Найдут способ. Пусть не запираются... Да там и нет никого.
Окончательно не поняв, я проследовал за ними с ключом в руке. Дорога шла в гору, и я на ключ опирался. Дьяволица бежала впереди, то растворяясь, то выпадая из густеющих сумерек.
- Актриса! - гордо повествовал он сверху вниз. - Я ее сегодня на съемки водил. Здесь, рядом. Снимают оккупацию. Нет, здесь, собственно, немца не было. Это новгородская досъемка. В роли любимицы оберштамбамбрамсельфюрера... - Он засмеялся невидимо, провалившись в какую-то лужицу ночи. - Линда, кормилица! - Видно, она подбежала, и он сейчас, поджидая меня, чесал ее за ухом. - Семь пятьдесят съемочный день! - хвалясь, сказал он, оказавшись вдруг прямо передо мной; я в него уперся. - Все равно - барочная... - то ли с грустью, то ли с удовлетворением сказал он, глядя над моим плечом, и я обернулся.
Отсюда, сверху, снова предстала колокольня. Луна, красная и огромная, как солнце, выползла из-за невидимой отсюда реки. Вокруг острого шпиля как-то склубился черно-розовый отсвет. Храм дотлевал последним углем в ночи.
Мы шли куда-то, я не обсуждал куда. Длинное хлевное тело густело впереди. При нашем приближении подвальное окошко зажглось и погасло.