Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Улицы гнева

ModernLib.Net / Былинов Александр / Улицы гнева - Чтение (стр. 14)
Автор: Былинов Александр
Жанр:

 

 


Ночь сменялась днем. Утра, уже чуть подмороженные, напоминали сумерки. И хотя на небе разгоралось затем солнце, его Сташенко не видел: сильная, бьющая в глаза лампа на столе следователей, сменявших друг друга, слепила его. Приходили и уходили какие-то люди. Собирались консилиумы из секретных профессоров. Добивались показаний изощренной болью. К ней никак нельзя было привыкнуть. От ударов сотрясался и туманился мозг. Били какими-то палками или шомполами, отливали водой и снова били. Он терял сознание, и это становилось привычным состоянием здесь, в кабинете следователя, куда его водили каждое утро, и ночью, и вечером, и днем.
      В углу, как прикованная, лежала овчарка, равнодушно смотрела зелеными глазами, и Сташенко дивился ее равнодушию к тому, что проделывают над ним гестаповцы. Открывались и закрывались двери, люди сновали взад и вперед, одни с озабоченными, другие с нагловато беспечными лицами, а собака спокойно лежала, не обращая внимания ни на его стоны, ни на крики и топот. Это была гестаповская собака.
      Однажды его повели по ступенькам вниз, в подвал с бетонным полом и стенами, на которых отпечатались следы деревянной опалубки. Люди в комбинезонах деловито подтащили его к крючьям, свисавшим с потолка.
      Какие-то голоса спрашивали о делах в павлопольском подполье, о поджогах и взрывах, об убийстве криворожского гебитскомиссара, о взрыве нефтебазы. Они кружили, эти голоса, над головой сутулого Иванченко, Степана Бреуса, Константина Рудого, Петра Казарина, над стрижеными головами криворожских ребят, удачно пригвоздивших местного гаулейтера, слышались и в ночных переулках, неподалеку от явочных квартир... Бесконечной казалась та снежная тропа, по которой ступал босой человек с особыми полномочиями страны, народа, партии, своей жены и детей. Скоре бы конец этой дороге!
      Он долго отлеживался в камере. Боль сковала все тело. Мысль о том, что за ним снова могут прийти, казалась безумной. Ведь так-то он может и не выдержать!..
      И за ним пришли. Его поволокли: ходить он уже не мог. На дворе был, кажется, день, а может, и ночь. Все равно.
      На этот раз его не били. В комнате следователя ему пододвинули знакомую табуретку. Напротив кто-то сидел. Сначала он не рассмотрел кто: один глаз у него затек. Но вскоре узнал.
      — Людочка... и ты здесь?
      — Вы ее знаете? — спросил следователь словно издалека.
      Сташенко кивнул.
      — А ты его знаешь?
      — Знаю, — ответила Люда. Она тоже была измучена.
      — Кто это такой?
      — Дядя Вася.
      — Что он делал, чем занимался?
      — Он делал зажигалки. Я уже вам говорила...
      — Ну, а еще что?
      — А больше ничего.
      — Говори правду! Люда вздрогнула.
      — Не ори на нее, — вдруг спокойно произнес Сташенко. — Настоящие мужчины так не поступают...
      — А как же прикажешь поступать с вашими ублюдками? — На этот раз следователь был не из немцев, в переводчике не нуждался, допрос протекал динамичнее. Сташенко не успевал отвечать, потому что следователь, полный и лысый, в очках, не дожидался ответов, видимо стараясь сбить, запутать и вконец деморализовать. — Кто приходил?.. Ах, никто не приходил? А кто приходил к отцу? Ты у меня заговоришь!.. Куда ходила? Куда посылал тебя этот дядя Вася? Что носила? Записки носила? Книги? Устные сообщения?.. Ты связная. Это ясно. Так вот, рассказывай, куда он тебя посылал? Называй адреса. Ну, живо!
      Люда тоже не успевала отвечать. Она только мотала головой и, судорожно глотая воздух, произносила: «Нет, нет, нет».
      — Часто отлучался этот из города? Куда ходил, знаешь?
      — На менки ходил, куда все. Больной он, ему сало надо.
      — А что менял?
      — Зажигалки.
      — Опять зажигалки! Куда ходил? Знаешь?
      — Нет.
      — Какие книги носила? Пушкин, Лермонтов, Гоголь... Говори!
      Только однажды страхом и растерянностью полыхнул взгляд девочки, ставшей такой родной в этот миг: «Лермонтов!» Но она тотчас же собралась и даже чуть улыбнулась, а может быть, ему показалось, что она улыбнулась.
      — Кому носила?
      Сташенко с надеждой смотрел на нее. Выдержит ли? От ее маленького мужества зависит сейчас судьба многих. Понимает ли она это? Кажется, понимает. Иначе давно бы призналась: «Да, носила книжки, не раз носила Лермонтова дяде сапожнику. Живет он там-то».
      — Что они с вами сделали, дядя Вася? — сказала она.
      Он кивнул и пошевелил вспухшими губами.
      Это была вторая очная ставка.
      Совсем недавно напротив него сидела та, слабодушная, на первом же допросе назвавшая всех товарищей по борьбе. Девушка, чем-то даже привлекавшая поначалу, когда только разжигали костер. Эта же, совсем еще девчушка, Даже не начавшая жить, в пионерах постигшая какие-то азы морали и чести, держалась. Держалась!.. Сообщить бы об этом на волю! В чем же секрет стойкости этой и слабости той?
      — Будешь говорить?
      — Я же все время говорю, дядя...
      — Говоришь, да не то!
      — Что знаю, то и говорю. Куда посылал? За махоркой иногда посылал. Крепко курил дядя Вася, хоть ему и нельзя. Больной он, знаете...
      Сташенко сидел неподвижно. За ним следили две пары глаз немцев, присутствовавших на очной ставке. Когда же следователь ударил девочку по щеке и светлые ее волосы, не заплетенные в привычные косички, взметнулись и рассыпались по лицу, Сташенко не выдержал.
      — Подлец! — прохрипел он. — Ребенок же!..
      Немцы оживились, переглянулись. Уставилась своими немигающими глазами овчарка.
      Следователь, схватив девочку за волосы, нанес ей еще несколько ударов по щекам. Она закричала, но тотчас умолкла.
      — Будешь говорить? — спросил следователь. — Куда ходила, какие поручения выполняла? Говори добром!
      Люда вздрагивала и всхлипывала от обиды. Обидчик же ее, большой, грузный, с толстыми коричневыми пальцами рук, выдвинул ящик стола. Что-то звякнуло. Подойдя к девочке и заслонив ее от Сташенко, он проделал что-то над ней, отчего она истошно закричала. Истязатель не отходил. Он только угрожающе посмотрел на Сташенко.
      — Будешь говорить? — спросил он уже не у девочки, а у Сташенко и, не дождавшись ответа, снова принялся за ребенка. Раздался визг.
      Он «работал» над ней, как заправский дантист над пациентом.
      Люда дернулась на стуле, внезапно умолкла, и только ее тонкие ноги в носочках с красной каемкой заболтались, как это бывает, когда дети озорничают.
      Сташенко, не помня себя, кинулся на истязателя.
      Вот тогда рванулась и овчарка, будто ждала, когда человек не выдержит.
 

3

 
      Федор Сазонович вертел в руках истоптанные грязные башмаки и не знал, что и сказать их владельцу, невзрачному мужичку, до ушей заросшему бородой.
      Заказчик скучно жаловался, что вот приходится бродить по белу свету, добывая пропитание для семьи. Семья не маленькая. Сам до войны был на развозке, в экспедиции хлебозавода. А нынче, как не стало хлеба, бродишь по селам, промышляешь чем придется.
      — Что же продаешь-покупаешь? — спросил Федор Сазонович, все еще не решаясь объявить клиенту, что башмаки его ремонту не подлежат: прогнили.
      — Чем придется торгую. Синька, семечки, мыло... Сам знаешь, время какое! Теперь мы глубоким тылом считаемся. Ну, да скоро, говорят, довольствие будет на полную человеческую норму! Поскольку немецкая власть окончательно и бесповоротно здесь. Вздохнем!..
      — Знаешь что, дорогой... В твоих башмаках далеко не прошагаешь! — Федор Сазонович испытывал уже раздражение. Скольких повидал он таких, которым все равно при какой власти жить: лишь бы жрать было! А думалось ведь иначе. Думалось, что высокая идейность народа ни щелочки не оставит для неверия, равнодушия, не говоря уже об измене.
      — Как же я дальше-то? — спросил мужичок. — Это же у меня единственная пара!
      — Какая там пара!..
      — А что же это?
      — Ничего. Рвань!
      Клиент задумчиво смотрел на свои сапоги. Длинные пальцы выглядывали из дырявых носков. Он пошевелил ими, словно и не собирался уходить.
      — Ну чего расселся? — не выдержал Федор Сазонович. — Забирай свое добро и уматывай! Дожидайся, пока немецкая власть по норме выдаст пару новых...
      Мужичок взял из рук сапожника башмак, безнадежно осматривая истертую подошву.
      — Знал бы ты, человек добрый, сколько верст те башмаки отмахали, не говорил бы так! Осень видал какая? Дождит словно из ведра, дороги размокли, а я все пешком да пешком... Грязь по колено, забыл уж, когда и ноги в тепле были!
      — Волка ноги кормят, — вставил Федор Сазонович равнодушно.
      — Может, есть у тебя какая пара негодных? Для меня цельное богатство было бы... Заплачу, ей-богу, заплачу! Если по-божески, конечно... Куда мне в такой обуви, а?
      — Послушай, чего пристал? — озлился Федор Сазонович. — Здесь не магазин, а мастерская давно закрыта. Сказано: обувь не подлежит ремонту. Прогнило все от воды! Новой перетяжки тоже не сделаешь. Хоть золотом плати, а исправить невозможно!
      — Вот вы какие... — тихо, почти печально проговорил посетитель, поражавший Федора Сазоновича своей навязчивостью. — Сами небось в тепле живете, приспособились до новой власти! В хате дух теплый, пироги, наверно, печете... с капустой.
      Федор Сазонович замер.
      Он услышал пароль. От кого? От шелудивого мужика с узенькими, бегающими глазками, который всем видом своим, всей повадкой внушает подозрение. Нет, не может быть... Какое-то роковое совпадение, не иначе.
      А тот мужичок, словно и не подозревая смятения, посеянного в душе сапожника словами о пирогах, продолжал разглядывать свои ноги.
      — А что тебе до моих пирогов? — спросил Федор, пристально вглядываясь в лицо мужичка. — Дай-ка обувку, еще посмотрю...
      Мужичок с надеждой подал сапожнику разлезшийся ботинок.
      — Погляди, дорогой, погляди!.. Может, уважишь. Сплошное разорение — новые покупать. Да и где достанешь-то?
      — Пироги, говоришь?.. Пироги печем, да начинки маловато, вот что скажу... Дай-ка второй! Этот покрепче будет. Ты что, на левую ногу прихрамываешь?
      — Точно, угадал. На пятке у меня боль нестерпимая. Врачи говорили: мол, отложение солей. Ну, правда, на курорте в свое время грязевые «носки» принял, полегчало. А теперь от долгого хождения снова началось. Как расхожусь — ничего. А только по утрам ступать трудно.
      — По курортам ездил? — спросил Федор Сазонович.
      — В Кисловодске пару раз.
      — И я в Кисловодске бывал.
      — Зимой я там любил бывать. Многих из партийного актива в эту пору там встретишь.
      — Ты что?..
      — Вот именно. Тоже по путевке обкома...
 

4

 
      И снова человек идет по степи.
      Сыплет мелкий, противный дождь. Небо заволокло тучами. по утрам ноздри щиплет запах морозца. Не алеют, как в прошлом году, неубранные помидоры, не желтеют тыквы и дыни, не стоит почерневшая кукуруза.
      В сапогах мокро. Но на душе не зябко, нет! Человек не одинок — вот в чем его сила. Год назад пробирался этой неприютной степью к себе, в родной Павлополь, после воздушного путешествия. Вот тогда он был одинок. А теперь за плечами целая организация, боевые товарищи, связанные клятвой и дружбой. «За муки наших людей, за муки женщин, детей, стариков...» И идет он в область с таким заданием, что, если бы узнали немцы, тотчас же вздернули на первом дереве.
      Впереди заслоны гестаповцев и полицаев, высокие стены тюрьмы с вышками и часовыми, колючая проволока, овчарки, уцелевшие явки, люди, напуганные арестами и расстрелами... А он один. Неужели удастся преодолеть все это смертельное нагромождение и вызволить из плена того, кто томится там с лета?
      Такую задачу ЦК привез новый секретарь, побывавший у Федора Сазоновича: попытаться спасти Сташенко.
      — Аусвайс!
      У путника все в порядке.
      — Битте... В областную больницу шагаю, на лечение. Кранк ист... Чин чинарем...
 

5

 
      Долгие дни прошли, пока Рудой дотянулся до этого кресла. Осторожно облокотившись о кожаные ручки, он искоса поглядывал на пухленькую молодую парикмахершу с тщательно подбритыми бровями и крашеными ресницами. Она действовала неторопливо, даже с ленцой. Но Рудому каждое ее движение представлялось значительным, полным особого смысла. Вот она сверкнула ножницами, и в ушах его запело, потом застрекотала машинка, приятно охладив шею. Бритва, снимавшая белесую щетину с задубелых щек, знаменовала самое нежность, а у глаз его все играл перстенек, наверное, подарок какого-то фрица.
      Он все прощал этой бабенке, всю ее греховность, о чем был наслышан, добираясь к этому креслу. Не зря ее приглашают на Чернышевскую с инструментом: заключенные тоже люди. Она собирает тогда свои причиндалы и молча покидает парикмахерскую. Такое случается раз-два в месяц.
      В остальное время она намыливает скулы цивильным клиентам. Когда попадается румынский или итальянский военный, не говоря уже о немецких чинах, она расплывается и чуть ли не влезает сама в чашечку с мыльной пеной, чтобы только потрафить гостю.
      Рудого она бреет равнодушно, не подозревая, зачем он здесь. Не ведает она, скольких трудов стоило ему нащупать именно это кресло, дотянуться сюда в пасмурный, уже по-зимнему холодный день.
      — Одеколон?
      — Что угодно, дорогая, — как можно любезнее произносит Рудой.
      Да, он оказался настоящим разведчиком, черт побери! Хоть особых курсов и не проходил, а здесь не растерялся. На явку к Ласточке не сунулся. После провала Сташенко Марта сообщила: продала женщина. Возможно, Катерина. Пришел в наробраз, за секретарским столом пожилая тетя — ауфвидерзеен. Зато ответила запасная явка, оставленная связным ЦК. «Табак — трубка». Курим, значит. Тревожная улыбка на морщинистом лице и внимательный, ожидающий взгляд: кого бог послал?
      Вечером Рудой повидался с нужным человеком. Тот был совсем молод, не более двадцати. Но знал он многое.
      — Зовите меня Валькой. Вообще думал, стану Шаляпиным, учился даже в музыкальном училище. Сидит у меня такая птица здесь, — он показал на горло. — Но теперь иные песни довелось петь. Директора училища расстреляли сразу, он еврей, не успел эвакуироваться: жена на операции лежала. Между прочим, я еще стихи пишу. Белые называются, без рифмы. Оно легче, когда без рифмы.
      Рудой слушал болтовню парня, ожидая, когда тот начнет о деле. А парень не торопился, все как бы отдаляя горькую минуту.
      Да, здесь было вовсе невесело. Они в Павлополе даже не подозревали, что произошло. Вслед за Сташенко арестовали более сотни подпольщиков. Взяли секретаря подпольного горкома Чумака и его друзей, связных и, в общем, всех, кто имел отношение к организованному подполью. Сейчас уже поутихло. Некоторых даже выпустили на поруки родственникам. Но многим заключенным грозит расстрел. И всех продала одна из наробраза. Ее взяли первой.
      Валька пообещал разузнать о цивильных, имеющих доступ в тюрьму. Через несколько дней приметили весьма ненадежное лицо — парикмахершу, которая путалась с военными. Вместе с ребятами, оставшимися на воле, Рудой часами вел наблюдение за парикмахершей и ее соседями, заводил с ними знакомства, исподволь выспрашивал о житье-бытье королевы бритвы и помазка. В кресло захудалой парикмахерской то и дело усаживались клиенты, искавшие путей к сердцу толстушки. Одно неосторожное слово, фальшивый жест могли порвать и без того ненадежную паутину, какую плели новые друзья Рудого.
      — Массаж?
      — Сколько угодно, дорогая. Всю жизнь мечтал, чтобы такие нежные ручки...
      — Не болтайте глупости.
      — Не глупости это вовсе. Я давно слежу за вами.
      — Следите? Вот еще чего недоставало! Что вы, полицай какой? А я вас, например, первый раз вижу. Вот уж клиентура...
      Ее пухлые пальцы привычно шлепали по щекам, пощипывали их, втирали крем в обветренные скулы — ему делали массаж впервые в жизни — а он лихорадочно обдумывал дальнейший виток узора, что вывязывал вот уже несколько педель подряд.
      — А ведь мы с вами встречались, — сказал Рудой, наконец решившись.
      — Где же, дорогой?
      — А там...
      — Где?
      — На Чернышевской. Вас Верой зовут.
      Девушка приостановила работу, и зеркало отразило мгновенный испуг, шевельнувший ее подбритые брови. Но тут же пальцы ее снова забегали с удвоенным старанием.
      — Мало ли вас, мужиков, на белом свете... Всех не запомнишь. Может, и был там, а может, и брешешь.
      — На кой черт мне брехать, девушка хорошая? Но только вас хорошо запомнил.
      — Ну и на здоровье.
      Костя читал на стене:
      «Регирунгсдиректор. Прейскурант для парикмахеров...
      Стрижка волос — 3 рубля, наголо — 1р. 50 коп., бритье лица — 2 рубля, головы — 2 р. 50 коп. Дамский салон...»
      «Вот куда добрались немецкие хозяйственники, всё учли и даже на стрижку-брижку таксу установили. Регирунгсдиректор...»
      — Дотошные у вас хозяева. Каждый, гляди, волос учтен, — сказал Костя, кивнув на плакатик у зеркала.
      — Порядок, — ответила Вера. — Немцы — нация порядка, вот что. Потому нас и туда, где вы были, приглашают.
      — Дружок у меня остался там, — тоскливо проговорил Костя, поглядывая на мастерицу. — Может, передашь ему привет с воли?
      — Запрещено нам разговаривать там и даже смотреть вокруг не разрешается. Чего еще вам? Подсчитать?
      — Голову помойте, вот что.
      Клиент попался ей сегодня интересный. И, наверное, денежный. Неужто она таки стригла его в тех вшивых камерах, откуда как будто людей живыми не выпускают?
      Она поливала ему голову из кувшина, намыливала волосы, ополаскивала, отжимала воду.
      — Молодой же, а, гляди, какой посивелый, — сказала, уже причесывая мокрые волосы. — От роду такой или как?
      — От войны, можно сказать.
      — Переживания?
      — Они. И еще, надо сказать, не кончились. Остался у меня родич там... Братуха. Послушай-ка, где бы мы повидались с тобой?
      — Ни к чему это. Я занятая.
      — Не то подумала.
      — А для чего тогда?
      Рудой нетерпеливо мотнул головой:
      — Подсчитай, барышня.
      Та наслюнявила огрызок карандаша и стала подсчитывать стоимость всех удовольствий, которые доставила клиенту. Но только Рудой не стал дожидаться. Раскрыв ладонь, он показал золотую монету:
      — Сдачи не надо, — и сунул ее в потный кулачок мастерицы.
      — Многовато, барин, что-то... — растерялась она. — Что еще должна?
      — Ничего. Одному человеку привет передашь. Заключенный он, в тюрьме.
      Вот так в ее пухлом кулачке вдруг оказалась зажатой судьба Сташенко. Но Рудой почему-то верил, что толстушка не выдаст, хотя вполне могла бы это сделать.
      Позднее, вспоминая этот почти безрассудный поступок, он внутренне усмехался: иногда даже разведчикам приходится пренебрегать здравым смыслом.
      — Фальшивая? — спросила, уже успокаиваясь, но все же поглядывая по сторонам.
      — Стану я к порядочному человеку соваться с фальшивыми. Царской чеканки, неужто не заметила?
      — Ладно. Потолкуем.
      Они условились о встрече. Рудой покидал парикмахерскую окрыленный. Неужто удастся выполнить тот почти фантастический план командования?
 

6

 
      Под руками струился обнадеживающий холодок металла, знакомый еще с тех дней, когда штамповал лопаты на заводе «Спартак». Было это так давно, что порой чудилось, будто кто-то нарассказывал ему и о комсомольском комитете, и о вылазках на Днепр с баянами и пивом, и о встречах с немецкими ребятами — членами юнгштурма из Галле-Мерзебурга, приехавшими в гости. Но запомнил он вожака юнгштурмовцев Вальтера, голубоглазого крепыша в рубашке защитного цвета с отложным воротником, его белозубую улыбку, взметнувшийся кулак: «Рот фронт!» Очень хотелось тогда быть похожим на того немецкого комсомольца... Где-то он сейчас? Где все те ребята из далекого Галле? Успели сообразить что-нибудь против Гитлера? Пли пошли с этими? Не может быть... Погиб тот Вальтер где-нибудь...
      У него было время, чтобы передумать все прошлое и настоящее. На будущее он не надеялся. Затишье после встречи с Кохом не сулило ничего хорошего. Его не выдворили из одиночки, по, видимо, уже потеряли всякий интерес к его персоне. Так бывает перед концом.
      Надежда затеплилась третьего дня в бане, где встретился с Чумаком, оставленным в городе для подпольной работы. С ним он уже виделся однажды в «приемной», как называли заключенные сырое помещение распределителя. От него же и узнал тогда Сташенко о массовом провале в Днепровске.
      Кусочек глинистого мыла приходился на двоих. Сташенко, изможденный и ослабевший, почти не мылся. Рука была обвязана грязным бинтом, а на плече багровела и сочилась открытая рана — след зубов овчарки.
      Он рассказал Чумаку обо всем, что произошло.
      — Постарайся дать знать на волю об этом. О Катьке тоже, — сказал он, закашлявшись и выплюнув сгусток крови. — Мне уже, видать, не выбраться.
      — Еще не все потеряно, — Чумак сокрушенно покачал головой и стал надевать на мокрое тело грязное белье. Все здесь, в этой-толчее, были похожи друг на друга: машинка парикмахерши, пухлой девки с воли, уравняла сегодня всех, стерла, а точнее сказать, состригла различия между людьми — Не все проиграно, брат. Пока дышим...
      — А что? Слыхать что-нибудь? — Сташенко косил, правый глаз его заплыл, и он им не видел.
      — Подарочек нынче передали, последний шанс... План был отчаянный: заключенные общей камеры, освободившись с помощью тоненьких ножовок, тихо разоружают и уничтожают охрану, затем подбираются к одиночкам. Есть надежный адрес, где можно отлежаться после побега: румынский врач, приговоренный к смерти, назвал имена своих товарищей — Франца Пшенки и Альфреда Альтшуллера, работающих в городской больнице. Он сообщил также пароль. Ребята помогут дать обмундирование и документы.
      Сташенко с непроходящей теплотой думал об этих работниках подполья, даже здесь, в адских условиях тюрьмы, не прекративших сопротивления.
      Ни он, ни Чумак не догадывались, кто на воле заботится о них.
 
      Рудой ждал.
      Возле тюрьмы толпились родственники арестованных с кошелками и мешками. Рудой уже успел познакомиться со многими из них.
      Солдаты через окошечко в железной калитке принимали передачи, что-то лаяли на своем языке, время от времени ворота с лязгом открывались, заглатывая очередную порцию заключенных, выпуская глухие и немые тюрьмы на колесах, прозванные «черными воронами».
      Он осторожничал. Не дай бог попасться этим в лапы. Расспрашивал у родных подробности арестов и тут же исчезал, чтобы не навлечь подозрения. Прислушивался к разговорам: авось что-нибудь да просочится изнутри. Как там Сташенко? Рудой и в глаза его никогда не видел, знал только, что есть такой представитель областного комитета партии.
      Некоторые счастливчики в ответ на передачи получали записки от своих. Их доставляли надзиратели из полицаев: одни — по человечности, другие — за мзду. Рудой тоже ждал...
      Он знал, что парикмахерша успешно справилась с заданием, которое взяла на себя после долгих уговоров.
      Они работали попеременно, заглушая легкий посвист ножовки тряпьем, которым окутывали руки и инструмент. Усталость приходила быстро: все недоедали. Но работа двигалась. В камере их было двенадцать, работали одиннадцать: одного свалила дизентерия.
      Они тщательно конспирировали «рабочее место» у окна, забранного решеткой. Если удастся перепилить решетку, то ночью выберутся все до одного на невысокую крышу, откуда легко проникнуть в коридор главного корпуса, где размещается караул.
      Это была отчаянная затея. Но как не поставить на последнего коня, который хоть и хромает на все четыре ноги, а, чем черт не шутит, может и вынести из этой кровавой кутерьмы! Вместе с тремя ножовками парикмахерша передала Чумаку записку: «Батька тяжело болен, хотел бы видеть, но невозможно. Однако надеется, что поздно ли, рано ли, а вернешься: власть справедливая, невиновных не судят».
      Батьку-то Чумак и не помнил: сиротой был сызмалу.
      Чумак знал в камере почти всех. Не все, правда, были с ним, с подпольем. Сидели люди и по случайности, которым авось удастся выбраться. Иных держали по подозрению. Но пятерка была надежных: студент Ярошенко из политехнического, Кимстач — бывший инструктор райкома партии из Васильевки, Попов — литейщик из Солонцова, Козловский — работник нарпита и ветфельдшер Цуканов — курянин, военнопленный. Все были коммунистами, и всем угрожал расстрел или медленное угасание в концентрационных лагерях, о которых уже хорошо были наслышаны.
 
      За последние дни Костя Рудой отъелся. Ему было стыдно собственной сытости и вынужденного безделья. Засматривая иной раз в осколок зеркала, что на грязноватом подоконнике вместе с какими-то пузырьками, он обнаруживал благотворные перемены в своем облике и с тоской думал о Нине с полуголодными ребятишками. Он с радостью доставил бы им кусок свежей телятины, которой здесь было вдосталь.
      Старуха, с опаской приютившая его, оказалась весьма практичной и разбитной. Ночью ей привели теленка, и тотчас же Рудой принялся за дело.
      Коса, найденная в сарае, была ржавой, но Рудой дисциплинированно исполнил просьбу, почти приказ старухи, которая предоставила ему убежище.
      Потом ел мясо. До отвала, до подлой сытости. Товарищи его голодали, носики его сыновей посипели и вытянулись, скулы Нины обострились от недоедания, а он жрал мясо, как говорится, от пуза, и не было возможности поделиться хоть с кем-нибудь.
      Однажды ночью он проснулся от какого-то внутреннего толчка. Голова была ясная, словно ее продули освежающим ветром. Ощущение беды, чего-то непоправимого охватило его и не отпускало до самого рассвета. Теперь-то наверняка придется трогаться в обратный путь. Сегодня все решится. Он поторопится на явку, разыщет Вальку, исчезнувшего почему-то надолго.
      Но утром Валька сам постучал в дверь. Предчувствие не обмануло Рудого.
 
      Охрана ворвалась в камеру внезапно. Кто-то донес. Уж не тот ли, кто почти не слезал с параши?
      Били всех без разбору. Кулаками, ногами.
      Потом забрали Чумака. В полночь его втащили обратно в бессознательном состоянии. Брали по очереди всех из той надежной пятерки. Запахом крови и гниения потянуло в камере. Люди почти не стонали. Они уходили из жизни негромко, невольно забирая с собой и тех, кто готов был примириться, сдаться без сопротивления. Конечно же кто-то из них выдал смельчаков. Но кто?
      Впрочем, теперь это было безразлично.
 
      Рудой снова сидел в кресле, и намыленная кисточка весело поплясывала на его округлившихся щеках.
      Парикмахерша равнодушно брила его, иногда щурясь, такая у нее была привычка. Она уже все успела рассказать ему, все, что знала.
      — В тюрьме светопреставление. На стрижку вывели половину. Остальные, говорят, приговоренные. Охрана усилена, и меня едва пропустили. Все пересмотрели в инструменте, а у меня душа в пятки ушла. Может, и не с той причины, что я передала людям. Кольцо колбасы копченой, что с него за шум, скажи, пожалуйста, или с записки родительской?.. Освежить? Одеколон?
      — Обойдемся, барышня, своим запахом.
      — Что-то ты поскупел. Тот раз щедрее был.
      — Ладно, дуй одеколоном, мать честная. Больно кровью пахнет наша житуха. Может, одеколон твой те запахи перебьет, а?
      — Не пойму я таких разговоров. Давать одеколон?
      — Давай.
      — Не к барышне ли собрался?
      — Ты же не примешь? А других знакомых у меня нет.
      — Занятая я, сказала тебе, — она обдала его густой струей слабоватого, разведенного одеколона и затем, обмахнув салфеточкой и стерев с лица остатки пахучей влаги, припудрила ваткой щеки. — А парень ты, в общем, стоящий. Есть у меня подружка, может, придешь-таки, познакомлю. Чем занимаешься-то?
      — На бойне я.
      — Врешь, неправда.
      — Крест святой.
      — То-то, смотрю, какой гладкий.
      — Отборным мясом питаюсь, чего уж там.
      Парикмахерша усмехнулась и сняла салфетку с груди клиента:
      — Готово.
      — Сколько прикажете?
      Она помолчала, и подстриженные брови ее чуть вздрогнули. Взгляд метнулся туда, сюда. В парикмахерской было безлюдно, товарки ее судачили в ожидалке.
      — С меня еще сдача полагается, — сказала она. — Получи и уходи, живо.
      Она сунула в руку Рудого монету.
      Скрывшись за углом, он разжал кулак. На ладони лежала золотая монета, с которой он расстался две недели назад.
 

7

 
      Самым важным теперь было оставить людям какие-то слова обо всем, что довелось увидеть, пережить здесь, в тюрьме, перечувствовать в одиночестве. События последних дней — избиения заключенных, пытки, издевательства над беззащитными — свидетельствовали о полном бессилии палачей и близкой расправе. Об этом хотелось сказать остающимся. Еще поблагодарить за попытку спасти из этого ада... Еще предупредить всех заключенных, нынешних и будущих, об уколах. Неужели до сих пор они не поняли, что страсти-мордасти о каких-то волшебных уколах, после которых подследственный выдает все, что ждет от него следователь, придуманы самими изуверами-следователями для облегчения своей заплечной работы? Все это подстраивается с помощью провокаторов, которые выведывают у заключенных некоторые подробности из их жизни, а затем — уколы, потеря сознания и провокация...
      Вместо простых и строгих фраз в мозгу рождалось нечто возвышенное, что можно было выразить только стихами, которые он любил, но которые никогда не пробовал писать. Хотелось в стихах рассказать о героической пионерке Люде, мужественно державшейся на допросах и очной ставке, о своей встрече с Кохом, о Чумаке, затеявшем побег и тоже наверняка приговоренном к смерти. Сочиняя строку за строкой и царапая их на стене давно, на всякий случай подобранным кривым гвоздем, он сам удивлялся, как легко все же идут эти стихи, будто сами собой выливаются из сердца. И почему-то показались ему эти стихи важнее самых важных писем и завещаний живым, которые должен он оставить.
 
 
… Каждый день, победу ожидая,
Нельзя бездействовать, молчать, уснуть.
И разум наш, и ненависть святая
Подскажут вам борьбы надежный путь.
 
 
      Стихи казались Сташенко совершенными. У него не было бумаги, карандаша. С горечью вспоминал он стопки глянцевой белой бумаги, на которой когда-то сочинял довольно-таки суховатые проекты решений, докладные записки к заседаниям бюро обкома, где работал некоторое время перед войной. А остро зачиненные карандаши разной мягкости! Сколько важных и нужных слов можно было бы написать ими в свое время!..

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21