Продолжая говорить, я шагнул к ней. Мне казалось, что я готов ко всему. К тому, что она сожмётся в комочек или внезапно полоснёт мою руку ногтями или, наоборот, распластается ниц. Но к тому, что произошло в действительности, я оказался не более подготовленным, чем она к моему светозарному появлению в пещере.
При первом же моем шаге её взгляд метнулся удивлением. Забыв обо всем, она в недоумении уставилась на мою повреждённую ногу.
Хромота! Её поразила моя хромающая походка. Но почему?
Я остановился в растерянности. Теперь она смотрела на меня так, будто силилась что-то понять или вспомнить. Её взгляд уже не был ни взглядом попавшего в ловушку зверёныша, ни темно-непроницаемым взглядом грязнолицего сфинкса, это был взгляд человека, который срочно должен решить что-то очень и очень важное для себя.
— Хо’ошая…
Хотя я отчётливо видел движение её губ, до меня не сразу дошло, что я слышу её голос, а не эхо собственных слов.
Наконец истина проникла в сознание.
— Что? Что ты сказала?
— Хо’ошая… Эя хо’ошая… — Она ткнула себя в грудь. — Хо’ошая, — повторила она.
Но теперь её палец указывал на меня!
Все перевернулось. Теперь она владела собой, тогда как я… Летающий, повелевающий и все такое прочее, я стоял с разинутым ртом.
— Ты… ты говоришь по-нашему?!
— Хо’ошая, — повторила она мне как неразумному. — Эя хо’ошая…
По-детски оттопырив губу, она тронула больную ногу, затем показала на мою и гримасой изобразила боль.
— Нет хо’ошая… Нет хо’ошая…
Я так и сел. Куда лингвасцету до этой замурзанной пещерной девчонки! С какой быстротой она усвоила слова и сопоставила факты! Десять-пятнадцать минут — и такие успехи! Что это — норма того времени или мне встретился гений? Кто из нас смог бы на её месте так быстро разобраться в ситуации? Вероятно, никто.
— Павел. — Я ткнул себя в грудь.
— Авел, — повторила она. — Авел хо’ошая. Эя хо’ошая.
Она улыбалась, она была довольна. Она признала во мне человека — вот что самое поразительное.
— Нога. — Я повторил её жест и воспроизвёл ту же гримасу.
— Но-а… — Некоторые звуки давались ей с трудом, она добавила что-то по-своему.
— Говори, говори ещё! — Досадуя на молчащий лингвасцет, я тщетно пытался уловить смысл её слов.
Нет, просьбы она не поняла и замолкла. Но это уже не имело значения. Я торопливо отстегнул сумку и протянул ей. Она, не церемонясь, вцепилась в протянутое обеими руками, фыркнула, как котёнок, от резкого и непонятного запаха специй, переломила брикет и, не срывая обёртки, впилась в него зубами.
— Да подожди ты! — вскричал я и попытался стянуть обёртку, но она лишь поспешней заглотнула кусок, её зубы предостерегающе щёлкнули.
Столь мгновенный переход снова к дикости меня отрезвил и смутил. Пожирая мясо, она только что не рычала. Но успокоилась, едва я убрал руку.
А я — то было вообразил! Как все же одно могло согласоваться с другим? Феноменальная понятливость и… Впрочем, о чем говорить: далёкие предки этой девочки оставили нам в наследие великое искусство пещерной живописи, её современники умели неплохо считать, но, судя по раскопкам, спали среди кухонных отбросов. Подавая тюбик с какой-то пастой, я предусмотрительно свинтил крышку и показал, как им надо пользоваться, но это не помогло, — она вгрызлась в него, как в кость, и лишь слегка удивилась, когда содержимое брызнуло ей в лицо. Она тут же слизнула все и отбросила изжёванные останки тюбика. Зато она прекрасно знала, как поступить с фляжкой, и запрокинула её тем же движением, что и любой из нас. Отталкивающего, неопрятного в ней было не больше, чем в проголодавшемся зверьке, но теперь я легко мог представить её разрывающей кролика и пьющей тёплую кровь.
И это существо только что говорило на моем языке!
Сырая и тесная пещера, белый свет электричества, глухая тьма позади, спутанные волосы девочки падают ей на лицо, такое похожее на лица девушек нашего века и такое чуждое мне, когда она рвёт и заглатывает пищу, — где я сам, в каком времени? И в каком времени эта худая мускулистая голышка, в чьих глазах то возникают, то пропадают мрачно-красноватые огоньки? Дите, которое только что лепетало слова моего века и тут же ушло, отдалилось, исчезло, хотя по-прежнему могу коснуться его рукой и в ответ, верно, услышу, что мы оба хорошие и у обоих плохо с ногой. Или ответом на прикосновение будет царапающий взмах руки, лязг острых зубов?
Нет, подумал я, её слова не должны обольщать, они лишь эхо моих собственных. Так говорить мог бы и попугай. Ну, не совсем попугай, однако доброе отношение и ему понятно, а здесь все-таки разум. Или он тоже иллюзия? Иллюзия, вызванная точно таким же, как в наши дни, сложением тела, сходством черт лица?
“Человек разумный”. Так нас впервые определил Карл Линней. Меня, Алексея, Снежку, Эю — всех. Но его определение имело окончание: “человек разумный, познай самого себя…”
— Нет, ты совсем другая, — вырвалось у меня. — Может быть, ты прапрабабушка Снежки, но ты даже не её сестра… И нечего себя обманывать.
Эя посмотрела на меня ничего не выражающим взглядом, удовлетворённо облизала губы.
— Пить, есть — хо’ошо… Авел хо’ошая. Снеш-шка хо’ошая.
— Да, конечно, — согласился я с горечью. — Снежка хорошая, только не повторяй все, как магнитофон!
Моё раздражение её, кажется, удивило. Похоже, она ждала другого, взгляд дрогнул недоумением, руки задвигались, как у ребёнка, который в чем-то просчитался и снова силится как можно лучше все втолковать.
— Эя хо’ошая! Снеш-шка хо’ошая! Эя Снеш-шка — друзья!
Пещера вдруг сузилась, душно сдавила меня, на мгновение я онемел, оглох и ослеп.
Эя и Снежка — друзья?
Все поплыло перед глазами.
Так, но совсем по-другому бывало, когда я встречался со Снежкой. Все, что не было ею, теряло тогда отчётливость, размывалось, оставалось только её лицо, всегда подвижное, недосказанное, как живой бег ручья, как солнечный на нем свет. И такое же неуловимое, желанное, близкое, когда она, притихнув, вслушивалась в мой голос, или одной ей известным знаком приманивала с дерева белку, или, задумчиво вслушиваясь в чей-то спор, внезапно проясняла его одним словом, или, кинув на меня вопросительный взгляд — можно ли? — Разом превращалась в сорванца, которому нипочём на виду у всех пуститься наперегонки с жеребёнком, ласточкой уйти в воду с обрыва, чтобы, выложив все силы в рывке, в преодолении, в смехе, обессиленно откинуться на спину, уйти в себя, в свои мысли, словно вокруг нет никого и я, её верный спутник, столь же далёк, как невидимая в дневном небе звезда.
Такой она была… Неизменным в ней была лишь верность самой себе. Та самосвобода, та открытость души, которую я больше не встречал ни в ком, она-то и делала наши отношения такими наполненными. И строгими. Настолько, что когда во мне все немело от её доверчивой близости, от обморочной жажды её смеющихся губ, я не мог сделать последнего движения, таким грубым и невозможным оно казалось. Посягательным на её свободу, на непосредственность каждого её движения, взгляда, слова. Ей, а не мне пришлось сказать первое слово любви. Она сделала это так же естественно и просто, как жила, как дышала, и все, что было после этого, стало новым счастьем и новым узнаванием — и поцелуй, от которого мы оба задохнулись, и ёж, который некстати запыхтел у наших ног, и смех, который нас обессилил, и бег без оглядки, и обжигающее соприкосновение тел, объятия, в которых мы блаженно умирали и воскресали. Но и тогда, после всех дней и ночей, когда нас ничто не разделяло, у меня, после самой короткой разлуки, при взгляде на Снежку все так же кружилась голова, и первое моё прикосновение к ней было робким, точно мы ещё не знали друг друга, будто все начиналось впервые и каждый из нас боялся вспугнуть любовь.
Было ли это только любовью или также предчувствием, что нам недолго быть вместе? Снежка пропала в первый день катастрофы. Все, что окружало её, провалилось, исчезло, смешалось с другим временем, другим небом, другой землёй, которая могла быть и за столетие, и за миллиард лет до нашей любви. Какая разница — оттуда никто не возвращался. Что ждало её там? Сколько раз я представлял её задыхающейся на берегу архейского моря, умирающей в пасти чудовища, проданной в рабство неизвестно где и кому! Орфей хоть знал, где его возлюбленная, какой ад её поглотил, у меня не было и такого утешения.
— Что ты сказала?! Что ты сказала?!
Вне себя я кинулся к Эе. Но остановился на полдороге. Чего я от неё хотел? Она сжалась и онемела. С минуту мы дико смотрели друг на друга. Затем в её глазах мелькнула какая-то мысль. Казалось, она пытается угадать, что мне надо. Это? Неуверенным движением она протянула мне недоеденный сухарь. Это? Последовала фляжка. Может быть, это? Она откинулась навзничь.
— Нет. — Я отпрянул. — Нет, нет…
Она снова сжалась в комочек, по её телу прошла дрожь. Испуг? Нет. Она все время дрожала, я мог бы заметить это и раньше. Это моё лицо покрывал лихорадочный пот, а ей было зябко в промозглой пещере, холодно, темно и страшно.
— Успокойся… — пробормотал я. — Успокойся…
То же самое я мог бы сказать себе.
Её веки дрогнули. Подтянув колени, она свернулась клубочком, только мерцающий взгляд выдавал в ней жизнь. Дрожь унялась, теперь ей было хорошо. Она поела, сытость разлилась по телу теплом, очередная опасность, похоже, миновала, я был рядом, снова заботливый, — много ли человеку надо?
— Снежка и Павел — друзья, — сказал я тихо.
Она не отозвалась. Её клонило в сон, она уже была почти во сне, но не спускала с меня полуоткрытых глаз, чтобы в мгновение ока снова быть готовой ко всему, что возможно в этом неверном и непонятном мире.
Кого она все-таки видела во мне? А, какая разница! Её желания были просты и бесхитростны, как сама её жизнь. Еда. Тепло. Племя. Мужчина.
Теперь меня бил озноб, свет фонаря дрожал тенями. “Пить, есть, хорошая…” — произнесённое там, за тысячелетиями, ещё звучало здесь, в этой промозглой пещере. Теперь я знал, что со Снежкой, знал, где она, но это знание было хуже незнания. Сама ли она пришла к соплеменникам Эй или её приволокли, в жадном любопытстве срывая с неё диковинную одежду? Намеренная жестокость, возможно, чужда тем людям, но сам их мир беспощаден и груб. Моя Снежка была в нем добычей, пленницей, вещью, ничем, такой её швырнули к костру.
Нет! Я зажмурился, во мне все обмерло. Нет! Снежка жива, жива, это главное. Ей плохо, может быть, голодно, холодно, но она жива. Она сильная, она стерпит все, вынесет все…
Все, кроме унижения. Лишний рот никому не нужен, и как бы те люди ни относились вначале к своей невиданной добыче, она должна стать двужильной работницей, чьей-то женой, а не захочет — принудят Станут учить покорности, ткнут кулаком в лицо, отдадут старухам на воспитание, разложат под ремнём или что у них там в обиходе, все без зла и без сострадания, единственно потому, что в том времени человек принадлежит не себе, а роду. Первое же несогласие, случайный просчёт, робкое возмущение — и жёсткая рука хватает Снежку за волосы, пригибает к земле, воспитующе бьёт, а там хоть грызи облезлую шкуру, в которую уткнули лицом, сопротивляйся и плачь, никто уже не поможет.
Видение было столь отчётливым, что пальцы сами собой сжались в кулак, ухватили, стиснули что-то твёрдое и холодное — рифлёную рукоятку разрядника.
Я отдёрнул руку, точно её обожгло. Этого не хватало! Эя, подскочив, смотрела на меня обеспокоенным взглядом. Я заставил себя улыбнуться, хотя мускулы лица повиновались как замороженные. Меня колотила дрожь.
Но то была уже дрожь облегчения. Что я, в сущности, знал о том времени9 О тех людях9 Наверное, все не так, конечно, конечно, не так! Сломленная, униженная Снежка не могла внушить Эе слова дружбы, которые, как я убедился, одинаково звучали в том и в этом мире. Только ли ради самосохранения она это сделала или тут был дальний расчёт? Сюда они дошли как пароль, вряд ли то было случайностью. Нет, нет! Снежка не отчаивалась, там она верила, что время преодолимо, само время!
А разве не так?
Два шага отделяло меня от девушки, которая состарилась, умерла, истлела за десятки веков до моего рождения, но которая тем не менее жива здесь и теперь гладит повреждённую ногу той же рукой, что совсем недавно касалась руки Снежки.
Время не распалось, наоборот.
Так почему же мы видим в происходящем лишь катастрофу?
Если бы Эю в компании с Аристотелем вдруг зашвырнуло бы в космическую невесомость, то и девочка каменного века, и мудрец, верно, решили бы, что мир сошёл с ума. Ни верха, ни низа, ни тяжести! Полное опровержение опыта всех поколений, крах представлений о природе вещей. Эя ещё могла бы все приписать колдовству и на том успокоиться, но каково Аристотелю с его продуманной схемой миропорядка, с точным, как он полагал, представлением о возможном и невозможном? Невесомость, скорей всего, показалась бы ему таким ниспровержением законов реальности, что он скорей признал бы своё сумасшествие, чем истину.
Феликс был прав. На все, от блохи до галактики, мы смотрим сквозь фильтры наших представлений и наших эмоций, тут ничего не изменилось и, верно, не изменится. Время столь же сокровенно, как и пространство, в нем то же обилие, казалось бы, фантастического. Предполагая это, зная это, даже столкнувшись с этим, мы тем не менее первым делом отшатываемся и заслоняемся. Глупо. Назад пути нет, только вперёд. Даже если настоящее рухнет, взамен мы получим вечность, ибо коль скоро открылся переход в прошлое, человечество сумеет расселиться во времени, оно освоит его, как уже освоило пространство, создаст новую, пока непредставимую цивилизацию. Не оттого ли молчат звезды, что другие разумы Вселенной опередили нас на этом пути и надо их искать не в пространстве, а во времени?
Быть может, голос Снежки, который так неожиданно прозвучал здесь, в пещере, первая весть оттуда, из нашего будущего?… У неё нет шанса вернуться, но мы-то можем к ней прийти. Рано или поздно мы обуздаем время, как обуздали энергию, и тогда… Тогда мне до Снежки будут те же два шага, что и до Эй. Пусть она становится женщиной племени, пусть рожает детей, пусть старится, умирает, все равно когда-нибудь я смогу обнять её, теперешнюю. Это не укладывается в сознании, но мало ли что в нем не укладывается! Все будет так, если мои предположения не бред и если мы справимся с трудностями.
Как странно, но, может быть, прозорливо сказал какой-то Древний поэт: “Мы все уж умерли где-то давно, все мы ещё не родились…”
— Эя, — тихо позвал я девушку. — Пошли. Надо вылечить твою ногу, надо ещё о многом поговорить. Ведь твой мир, пока мы здесь, будет добр к Снежке, а? Наш мир, так получилось, был неприветлив к тебе, но все изменится, вот увидишь. Не бойся…
ГЛАВА ПЯТАЯ
Визор Алексея не отвечал, не было даже сигнала соединения. Это означало, что Алексей либо спит, либо работает. В том и другом случае его нельзя было беспокоить иначе как по неотложному делу. Но я не мог ждать утра, да и первое известие о судьбе исчезнувших во времени кого угодно должно было поднять на ноги.
Прихрамывая, я спешил по гулкому пустынному сейчас коридору, где серыми мышами сновали киберуборщики. Эти проворные, днём незаметные крохи залазили в каждую щель, урча, всасывали в себя всякий сор, в их домашней суетне была спокойная деловитость раз и навсегда заведённого порядка, который поддерживался до нас и будет поддерживаться после нас, а уж шваброй ли домохозяйки или оптронным механизмом, не столь суть важно. Что было, то и будет, словно говорил их вид, а уж на Земле, или под другими солнцами, или в ином времени, это вы как хотите, без нас вам нигде не обойтись. И они были правы.
— Брысь! — сказал я всей этой мелкоте и приотворил нужную мне дверь.
М-м…
В комнате приглашающе горел свет, его даже было слишком много, однако мне стоило труда заставить себя войти, и, как ни велико было нетерпение, сделал я это не без колебаний. Причина была в Алексее. Он сидел, закрыв глаза и отвалившись в кресле, но это был не отдых, не сон, нечто противоположное. И для постороннего жутковатое. Меловые щеки Алексея запали так, что проступили кости лица, веки подрагивали, не разжимаясь, по волосам, ставя их дыбом, время от времени словно прохаживалась незримая расчёска. Иногда лицо оживало, руки сомнамбулическим движением касались клавиатуры настольного расчётчика, и тогда все взрывалось — мучительно кривились губы, пальцы бешено принимались отстукивать текст, с тихим жужжанием крутилась приёмная катушка мегафона, змеёй вилась и опадала на пол бесконечная, усеянная зерном цифр и символов, лента, — и все это при мертвенном неучастии закрытых глаз. Не лучше было тихое удовлетворение, которое порой разливалось по этому бледному и вспотевшему лицу.
Смотреть на человека в таком состоянии тяжеловато, даже страшно. Я обошёл неподвижное тело Алексея и, стараясь не замечать на висках чёрных присосков, склонился над лентой. В ней почти все было для меня тарабарщиной. Но я и не пытался вникнуть в смысл, мне важно было узнать, скоро ли Алексей выйдет из прострации. Судя по длине ленты, ждать оставалось недолго, впрочем, тут легко было ошибиться.
Я тихонько прошёл на кухню. Медитация требовала таких сил, что за время сеанса человек запросто мог потерять килограмма два веса, и тогда еды требовалось ему не меньше, чем удаву. Его должен ждать накрытый стол и дымящийся кофе и витакрин, по крайней мере все это должно быть наготове. Конечно, он ни о чем таком не побеспокоился!
“Вот и хорошо, — подумал я. — Накормлю, а там посмотрим. Загоню отсыпаться или… Так и так выходит, что я не зря пришёл”.
Не торопясь, я поколдовал над программой, припомнил все любимые Алексеем блюда, особо налёг на тонизаторы, на всякий случай заказал вино, проверил, достаточно ли в аппарате белковой массы. К счастью, её оказалось достаточно. Синтезатор принял программу, весело замигал огоньками, больше мне здесь делать было нечего. Я вернулся к Алексею.
Все то же, никаких изменений. Судя по всему, Алексей вошёл в глубочайшее, какое только возможно, сосредоточение. Со сколькими он сейчас сомыслил одновременно? С десятками, сотнями, тысячами таких же, как он, теоретиков? Или он вышел на связь со всем человечеством сразу?
Нет, это маловероятно, человечеству сейчас не до абстракций, хотя от них, может быть, зависит все. Да и я что-нибудь чувствовал бы, ведь я тоже часть человечества. Исключено, исключено! Не тот случай, чтобы решать все сообща; квантовая хронодинамика не та область, где у таких, как я, может блеснуть идея. Вот так, уважаемый “гомо сапиенс” образца третьего тысячелетия: здесь от тебя пользы не больше, чем от пещерной девочки, — не тот склад ума, не те интересы, не та Подготовка. Накрыть, что ли, стол или подождать?
По бледному, с пергаментным отливом, лицу Алексея все чаще разливалось удовлетворение, грудь вздымалась, точно он шёл в гору, к вспотевшему лбу прилип клок рыжих волос. О чем он думал сейчас, что представлялось ему, чему он радовался? Я, как и всякий, знал, что такое медитация, совместный “мозговой штурм” тысяч, миллионов, а если надо, то и миллиардов людей, меня учили выходить на связь, брать на себя часть нагрузки, я не раз слышал зов— “малого”, “среднего” и даже всеобщего сбора, включался, когда была возможность, но чтобы вот так… Чтобы самому послать вызов, стать центром, как это сделал Алексей, войти в такое сосредоточение -~ нет, от одной этой мысли мне становилось не по себе. Даже подумать об этом было страшно. Шутка ли, войти в резонанс с мыслями стольких людей, подключить к этому сверхразуму ещё и машины, да не просто войти, не просто подключить и подключиться, а стать дирижёром мозговой бури, управлять ею! Даже частичное погружение в этот транс, вихрь, уж не знаю что, оставило во мне впечатление бездны, куда падаешь, теряя себя, и где взамен находишь что-то огромное, надчеловеческое, чему и названия нет. Уф! Замечательно, нужно — и все-таки хочется быть подальше…
Стоять возле Алексея — и то обдавало нервной дрожью. Я отвернулся и стал накрывать на стол. На Алексея я больше не смотрел. Хотя что тут такого? Люди всегда мыслили коллективно, и открытия таких гениев, как Ньютон, Эйнштейн, Пекарев или Риплацони, никогда не были результатом только их идей, они всегда аккумулировали мысль современников и предшественников, замыкали на себя информационное поле планеты, сгущая и доводя его до ослепительной вспышки прозрения. Тот самый эффект сомышления, который разных, внешне, казалось бы, никак не связанных людей одновременно приводил к схожим открытиям, изобретениям и теориям, как это было с Ползуновым и Уаттом, Лобачевским и Бойяйи, Дарвином и Уоллесом, Флобером и Бальзаком (последние, независимо друг от друга, однажды написали удивительно похожие главы — и это в самом что ни на есть индивидуальном виде творчества!). “Фиалки расцветают одновременно” — так говорили об этом раньше. Мы лишь усовершенствовали то, что было. Но с каким результатом! По мнению Фаэты и некоторых других историков, именно это открытие окончательно торпедировало старый мир. Не знаю, не уверен, есть и другие точки зрения. Но, надо полагать, и в этой гипотезе имелась толика правды. Миллиарды людей на всех континентах хотели одного и того же — мира, справедливости и свободы. Когда эти желания, мысли и устремления, прежде разобщённые, одиночно вспыхивающие, благодаря медитации слились и усилились, как свет в кристалле лазера, то, судя по архивным свидетельствам, сознание тех, кто противостоял желаниям человечества, было опалено психическим шоком. Та эпидемия внезапных самоубийств, душевных кризисов, панического бегства от дел, которая затем разразилась, вряд ли была случайностью, уж слишком все совпадало во времени, слишком схожими оказались жертвы. Гнев народов как бы овеществился, и эта сила не промахнулась.
Чашка, которую я только что поставил перед Алексеем, вдруг стронулась и мелко задребезжала о блюдце. Утихла… Снова задребезжала — сильней. Под ногами мягко качнулся пол. Ухватившись за край стола, я воззрился на чашку, словно мог так удержать её взглядом, а вместе с ней — весь дрогнувший и накренившийся мир.
Замерло, обошлось; не хроноклазм, всего лишь далёкий отзвук землетрясения…
Тем не менее ещё с секунду я, как загипнотизированный, следил за уже неподвижной чашкой. Затем, распрямившись, с надеждой и тревогой перевёл взгляд на мерно ползущую из-под руки Алексея ленту. Что сулило её движение? Таился ли в этих чёрных значках приговор всему? Или, наоборот, они возвещали спасение? Ради пустяков в медитацию не входят. Мелькавшее на лице Алексея удовлетворение означало только одно: найдено интересное решение. Оно одинаково могло означать и победу, и скорый конец света; для теоретика, да ещё в состоянии медитации, важна истина, только истина, ничего, кроме истины.
Этому поиску в нем подчинено все, даже эмоции.
Если бы только это! Костлявой маской — вот чем стало лицо Алексея. Он сжигал себя, видимо, иначе было нельзя. Сердце сжималось, но мог ли я вмешаться? Он бы убил меня. Недаром он отключил наручный диагностер, который в случае чего обязательно подал бы сигнал тревоги; отключил, чтобы сюда не прибежали врачи и не прервали сеанс. Другой вопрос, как он это умудрился сделать, ведь диагностер нельзя выключить без того, чтобы в радиусе нескольких километров у всех медиков не поднялся бы переполох. Видимо, Алексею тут пришлось решить кое-какую дополнительную задачу. Или он это сделал давно? Скорей всего, так…
Конечно, я все равно сорвал бы с него эти чёрные, на висках, присоски, если бы промедление грозило очевидной опасностью. Меня подмывало это сделать, но такой опасности не было, уж настолько я в медицине разбирался, мог определить, когда надо вмешаться. Ещё минут пять-десять можно было потерпеть. К этому времени Алексей или проснётся, или придётся вмешаться. Все-таки безобразно вот так, отключив диагностер, никого не предупредив… И так похоже на Алексея. Впрочем, кто сейчас не рисковал жизнью?
Вздохнув, я поплёлся на кухню.
Там все аппетитно скворчало, томилось в духовке или леденело в холодильнике. Я выключил синтезатор, положил на тарелки всего побольше, налил напитки, попробовал — нормально. На это ушло минуты три. Пора!
Я угадал. Глаза Алексея уже были открыты — круглые, как у филина, полуслепые, ещё сомнамбулические. Правая рука вяло терзала и никак не могла отодрать присоску. Поставив поднос, я сорвал присоски, быстренько поднёс к губам стакан.
Алексей жадно отхлебнул, его глаза ожили, он с хрустом потянулся.
— Уф! Думать — не ящики таскать, но почему так болят все мускулы? А, это ты хорошо придумал…
Неуверенным движением он потянулся к тарелке.
— Включи браслет, — сказал я.
— А!… — Он слабо поморщился. В пальцах, разливая суп, прыгала ложка. — Ч-черт… — Он взял её в кулак. — Который час?
— Четверть четвёртого.
— Долгонько… — Ему наконец удалось, не расплескав, поднести ложку ко рту. — Зато недаром.
— Включи диагностер, — повторил я. — Вид у тебя…
Он отмахнулся. Ему не надо было смотреть на ленту, все у него, конечно, и так было в памяти, но все же он на неё посмотрел.
— Хорошо поработалось…
— Ешь и не разговаривай.
Он послушно кивнул.
Минут десять мы ели и молчали. Я тоже проголодался, хотя, конечно, не так, как Алексей. Он медленно отходил, его склонённое над тарелкой лицо теперь было просто осунувшимся и усталым, землистые губы слегка порозовели, тёмные полукружья глаз казались уже не такими набрякшими. Диагностер он так и не включил, видимо, не боялся разоблачения. Или, наоборот, боялся узнать, во что ему обошлись эти часы размышлений.
— Ну? — спросил он, когда мы принялись за кофе.
— Что “ну”? — Я сделал вид, что не понял.
— Выкладывай, зачем пришёл.
— Да я просто так… Шёл мимо и заглянул.
— Брось, — тихо сказал он. — К чему? Я могу соображать. Что там ещё стряслось?
— Послушай, а не лучше ли тебе…
— “Не лучше ли тебе в жару ходить без панциря?” — спросили однажды черепаху.
— Хорошо, ладно…
Коротко, как мог, я рассказал про Эю, про Снежку, про все. Алексей слушал вроде бы безучастно, но под конец его взгляд сосредоточился и похолодел.
— Так, так, — сказал он наконец замороженным голосом. — Правильно сделал, что пришёл. Да, да, это подтверждает…
— Что подтверждает? — Я подался вперёд. — Что?
Вместо ответа он встал, засунув руки под мышки, прошёлся на негнущихся ногах — длинный, костлявый, рыжий, пугающе отрешённый.
— Ты… — Я не выдержал, голос сорвался в шёпот. — Что вы узнали? Почему ты молчишь? Все так плохо или…
— Помолчи… А то объясняла курица ястребу, как зерно клевать, да сама запуталась. Хорошо, плохо, в этом ли дело? Вот, познакомься для начала…
Алексей боком шагнул к стеллажу, рывком вытянул какой-то график, попытался остановить последовавший за этим движением обвал бумаг, но тут же забыл о нем.
— Это график распределения хроноклазмов по оси времени. Пока засечек было мало, все выглядело статистическим хаосом. Теперь, с накоплением фактов, наметилась закономерность. Взгляни!
— Прогрессия! — Я привскочил.
От волнения я, кажется, спутал термин, но это было не важно. Алексей нетерпеливо отмахнулся.
— Возмущения идут волнами, это очевидно. — Его палец пробежал по графику. — Чем ближе к нашему времени, тем они гуще. Гармоника колебаний, чей период возрастает с сотен и тысяч до миллионов, затем до миллиарда лет. Пробелов ещё достаточно, но, в общем, картина ясна.
— Волны времени…
— Чепуха, это только образ! Хотя, согласен, наглядный. Мы словно бухнули во что-то камень, и по глади разбежались волны, сначала частые, затем все более редкие, так что на десять выплесков из антропогена приходится всего три из архея, хотя протяжённость антропогена миллионы лет, архея — миллиарды. Но это все видимость, только видимость… Сущность… Над ней мы как раз и думали перед твоим приходом.
— И?…
Алексей, не глядя, отшвырнул график, налил мне и себе вина. Его рука подрагивала, горлышко бутылки тренькало о хрусталь стаканов, этот неверный, тревожный, дребезжащий звук, казалось, заполнил собой весь мир, невыносимо отзываясь во мне напоминанием о хрупкости всех наших устремлений, а возможно, и самого существования в этом мире.
— Все очень хорошо или очень плохо, в зависимости от того, как к этому относиться. — Алексей искоса посмотрел на меня. — Раз найдена закономерность хроноклазмов, нетрудно подсчитать, какие уже состоялись, а какие ещё предстоят. Так вот: максимум возмущений позади, новых хроноклазмов будет немного.
— Это точно?! Алексей кивнул.
Я был готов кинуться к этому рыжему чудаку, который самую главную, самую замечательную новость подал как затрапезное кофе, готов был закружить его в объятиях, но у меня вдруг ослабли ноги. Только сейчас я почувствовал, под каким страшным гнётом мы жили, и теперь, когда пришло освобождение, точней, окрепла надежда, из меня словно выпустили воздух.
— Все так, как я говорю, можешь поверить. Ладно, не о том речь, чего обсуждать прошлогодний снег…
Взмахом руки он как будто отстранил все только что сказанное. В этом был весь Алексей! Чего обсуждать само собой разумеющееся? Не стоит внимания. Даже если это спасительная для всех новость, с ней покончено, как только она исчерпала себя. Вот так, упомянули — и дальше, нечего отвлекаться.
Значит, все прежнее было только прологом. Прологом чего? Казалось, Алексей сбился с мысли. Его взгляд остекленел, пальцы шарящим движением коснулись лица, принялись тереть виски.
— Все, больше ни слова! — Я вскочил. — Ложись, я пойду за врачом.
— Сядь!
Это была не просьба, это был окрик. Я ушам своим не поверил. Алексей органически не был способен на окрик, но сейчас это был именно приказ, окрик, команда. Пергаментно-бледное лицо Алексея горело красными пятнами.
— Сядь, слушай и не мешай! Что ты понял из этого?
Он подхватил кольца бумажной ленты и потряс ими перед моим лицом.
— Ничего, — сознался я.
— Ч-черт… — простонал Алексей. — Так я и думал… Ну почему, почему самое важное всем кажется таким сложным и непонятным?!