А шкафчик этот Юра сам когда-то делал вместе с отцом, лет в пятнадцать. Юрке не хотелось возиться с досками и гвоздями, но Валентин Юрьевич почему-то считал, что сын должен это уметь; пришлось научиться. Папа умел убеждать в своей правоте, хотя Юра и теперь не понимал, как ему это удается – как-то ненавязчиво, но твердо.
Шкафчик он тогда сделал – немного, правда, кривоватенький, – а потом еще и табуретку, ту уже поаккуратнее. Охоты к подобным занятиям он так и не приобрел, освоил их на минимальном уровне, но отец посчитал это достаточным и больше на тему домашних поделок не заговаривал. Табуретки покупались в магазине, и выбирала их мама или, когда подросла, Полинка.
Ева принесла и рюмку – большую, старую, похожую на колбу от песочных часов с золотым ободком посередине, чудом уцелевшую еще с бабушкиных довоенных лет.
– А себе? – спросил Юра, наливая в темноте водку.
– Ой, я не буду, ладно? – попросила Ева. – Я не могу, мне это хуже дыма, Юр, ты же знаешь.
– Знаю, – усмехнулся он. – Думал, вдруг научилась. Какая ты, Машенька, хорошая девочка! – писклявым голоском произнес он. – Не пьешь, не куришь…
– Не могу-у больше! – Она низким голосом подхватила старый школьный анекдот и засмеялась.
– Я и правда один, Ева.
Водка мягко вкатилась в голову, и Юра тут же почувствовал, что теперь ему легко ответить сестре. Правда, она не повторила вопроса, но не отвечать ей ему почему-то было стыдно.
– Но… как же так? – Теперь Ева сидела боком, двумя ступеньками ниже, и снизу заглядывала ему в глаза. – Почему же так, Юра? Это ведь даже, по-моему, как-то нехорошо для тебя, тебе же не восемьдесят лет…
– Какой знаток мужской физиологии нашелся! – хмыкнул он. – В восемьдесят, между прочим, тоже не все импотенты, Чарли Чаплин вон даже ребенка родил. Так что у меня есть перспективы! – Но, заметив, что сестра смутилась, Юра добавил: – Ну, рыбка, период гиперсексуальности тоже позади все-таки. На стенку не лезу! Просто… Уже не все равно ведь с кем, понимаешь?
– А раньше тебе разве все равно было? – удивленно спросила она.
Юра засмеялся, налил еще водки.
– Ну, допустим, и раньше не совсем было все равно. А теперь… – Он почувствовал, что лицо у него каменеет, как будто он говорит не с сестрой, а с посторонним человеком; впрочем, может, просто от водки. – Теперь, знаешь, я и сам не могу понять…
– Это потому, что ты Сону забыть не можешь? – осторожно спросила Ева.
– Не знаю, – невесело усмехнулся он. – Может, и потому. Но я не думаю об этом так определенно. Не анализирую! Мне просто не хочется, Ева. То есть бывает, конечно, что и хочется, нормальный же я мужик, но как-то… Могу и не, понимаешь? Обыкновенной усталости хватает, ночного дежурства, чтобы все это сбросить. Очень просто.
Говоря это, Юра понимал, что все равно не сможет рассказать сестре о том странном, никакой логикой не объяснимом оцепенении чувств, в котором живет последние годы. К тому же в таком объяснении невозможно было избежать дешевой сентиментальности и пошлого разговора о душе. А этого ему не хотелось даже с Евой, с которой разговор о душе вообще-то был бы гораздо более естественным, чем, например, с Геной Рачинским.
Невозможно было рассказать о физическом омерзении, которое он ощутил, проснувшись однажды после новогодней больничной гулянки в постели с какой-то женщиной. И как он долго пытался вспомнить ее имя, а оно все не вспоминалось, зато отлично помнилось, как вчера ехал с нею в такси и все тело гудело от бешеного, какого-то отдельного, на нее совсем не направленного желания, и хотелось только избавиться от него, и поскорее, поскорее… Юра никогда не напивался настолько, чтобы терять память, и поэтому особенно противно было, что не может вспомнить ее имя – знал, что не из-за пьянки же…
Чувство к этой случайной женщине – и не только к этой, а ко всем, которые так же случайно появлялись время от времени, – было сродни его обычной брезгливости. Ему не нравилось спать на несвежей постели и не нравилось спать со случайными женщинами, это было для него одно и то же. И что он должен был с собою поделать?
Хотя имена, конечно, обычно запоминал.
– Ты думаешь, что никогда уже не сможешь полюбить?
Ева спросила об этом с такой девической серьезностью, что он едва сдержал улыбку.
– Да я об этом вообще-то не думаю, рыбка. Мне об этом, к счастью, особенно-то некогда думать. «Нет, я не Байрон, я другой!» – Юра поднялся со ступенек и снова погладил сестру по русой голове, как ребенка. – И не Лермонтов, между прочим, так что не о чем переживать. Иди-ка ты спать! Хочешь выйти, проводить тебя?
Туалет стоял в самом дальнем конце участка, за кустами. Бабушка Миля всегда боялась ходить туда ночью, Юра, сколько себя помнил, всегда провожал ее в темноте, и она ужасно этим гордилась.
– Да нет, – покачала головой Ева. – Я думала Полинку дождаться. Где это она ходит до сих пор? Два часа уже.
Она каким-то необъяснимым образом умела определять время с точностью до минуты. В детстве Юрка даже спорил с мальчишками, что сестра скажет правильно, и никогда не проигрывал. А потом, когда выросла, Ева смеялась и говорила, что это ее единственное дарование.
– Я дождусь, – сказал Юра. – Все равно не спится. А это не она там хохочет, на пнях, что ли? – прислушался он к звонким в ночной тишине голосам.
«На пнях» обычно собиралась вечерами кратовская молодежь. То есть выкорчеванных с участков пней, как в Юрином детстве, там теперь почти что и не было, но какие-нибудь бревна лежали всегда.
– Кажется, она, – кивнула Ева. – Но все-таки поздно…
– Я дождусь, – повторил Юра. – Да и что с ней здесь сделается? Ну, схожу потом, если через полчаса не явится, – успокоил он. – Иди, Ева, иди.
– Не верится, что ты уедешь завтра… – сказала Ева, приподнимаясь на цыпочки и целуя его в висок. – Оставался бы, Юр?
Он не ответил, и, вздохнув, Ева поднялась по ступенькам. Скрипнула, закрываясь за нею, дверь в темноте.
Юра подошел к колючей ежевичной изгороди. Конечно, это Полинка смеялась где-то невдалеке: ее звонкий голос трудно было перепутать с другими.
Полинку нельзя было назвать поздним ребенком. Скорее это Ева родилась рано, да и Юра тоже: к рождению сына Наде было всего-то двадцать. Но разница в двенадцать лет – это все-таки немало, и потому младшая сестра всегда была для Юры вот именно младшей, маленькой; он воспринимал ее совсем по-другому, чем Еву.
Правда, при этом Полинка никогда не производила на него того странного впечатления беззащитности, которым просто веяло от старшей сестры. Юра, может быть, не слишком внимательно присматривался к тому, как Полинка растет и взрослеет, но ему почему-то всегда казалось, что уж она-то умеет за себя постоять. За свое право делать что хочется, дружить с кем хочется и рисовать так, как хочется, а не как установлено и принято.
Странно, но даже рано открывшаяся Полинкина одаренность ни у кого не вызвала тревоги, которую всегда ведь вызывает у близких талантливый человек. Что-то было в этой рыжей черноглазой девочке такое, что само собою исключало мысли о том, будто у нее может не получиться, не сложиться… А почему – непонятно.
Правда, и мама была такая, поэтому удивляться, может быть, не стоило.
Прислушиваясь к Полинкиному смеху в темноте, Юра смотрел, как неостановимо падают звезды, коротко чиркают по глубокому небу.
Ежевичная изгородь была такая густая и высокая, что даже забор не был нужен: сквозь колючие сплетения веток и так не было видно, что делается на участке.
Вот так точно Юрка стоял за этой изгородью давным-давно, жарким летним днем лет двадцать назад, прислушиваясь к голосам родителей в саду. Только тогда он притаился, наоборот, снаружи, а мама с папой собирали ежевику и не замечали его.
– Чего ты боишься, Валя, я не понимаю. – Мамин голос звучал почти сердито. – Она большая девочка, двенадцать лет! Ты хочешь, чтобы сказал кто-нибудь другой, думаешь, это будет лучше?
– Никто ничего не скажет, – помолчав, ответил отец, и в его голосе Юрка с удивлением услышал растерянность. – Некому, да и… Надя, не может быть, чтобы кто-нибудь ей рассказал! Зачем?
– Зачем! – усмехнулась мама. – Да потому что сделал гадость – сердцу радость, правильно Эмилия Яковлевна говорит. Ева же тебя любит, ты ей отец, а не какой-то человек, которого она не видала никогда и не увидит!
– Как еще знать… – пробормотал папа. – А вдруг увидит?
– Не увидит, – помолчав, произнесла мама. – Не увидит, Валечка, неужели ты еще не понял? Его нет – ни для меня нет, ни тем более для нее. И что нам скрывать от нее, зачем нарываться на эти неловкости? Вчера…
– А никакой вчера и не было неловкости, – перебил отец. – Никакой, Надя! Марат всего лишь знает, что мы с тобой поженились, когда Ева уже была, больше ничего, и все то же самое знают. Мало ли почему мы могли пожениться, когда ребенок уже родился, одни мы так, что ли? Сплошь и рядом!
– Она же совсем не похожа… – медленно произнесла мама. – Хоть бы в меня уродилась! А так – и глаза, и волосы, и взгляд его…
– Зачем ты говоришь мне об этом? – Голос отца прозвучал глухо. – Я не хочу об этом думать, Надя, мне больно об этом думать, неужели ты не понимаешь?
Зашуршали ветки, Юрка расслышал звук поцелуя – легкого, маминого, который ни с чьим другим невозможно было перепутать. Юра любил, когда мама целовала его на ночь вот так, едва прикасаясь губами ко лбу; даже бабушка так не умела.
– Я не буду больше, Валечка, прости, – сказала она. – Я же вообще-то совсем об этом не думаю, правда! Просто не знаю даже, за кого больше вчера испугалась, за тебя или за нее. Ты так расстроился…
– Ну, расстроился, конечно, – согласился отец. – У тебя такое лицо сделалось, когда он в воспоминания ударился, а Ева же чуткая, все сразу замечает. Не будем об этом говорить, Наденька, ладно? Пусть все идет как идет.
– Пусть, – согласилась мама и тут же произнесла уже совсем другим, совершенно спокойным голосом: – А рубашку ты все-таки светлую надел, зачем, скажи, пожалуйста? Смотри, вся в пятнах, а ежевика не отстирывается, между прочим.
Юрка потихоньку отошел от ежевичной изгороди. У мамы глаз – алмаз, наверняка она разглядит его за кустами теперь, когда уже не поглощена разговором с папой. Но что значит этот разговор?!
Дядя Марат Сердобский приезжал в гости вчера, родители допоздна сидели с ним в саду, за вкопанным под яблоней дощатым столом, а Юрку с Евой отправили спать часов в одиннадцать. И что такого особенного было в их вечернем разговоре? Ну, дядя Марат вспоминал, как отлично жили они в Кратове, когда его родители еще снимали здесь дачу, жалел, что потом снимать перестали…
И тут Юра вспомнил ту «неловкость», о которой говорила мама!
Их тогда еще не прогнали спать, и они с Евой вовсю уплетали яблочный пирог, щедро посыпанный сахарной пудрой.
– Эх, Валька, повезло тебе! – сказал дядя Марат. – В смысле, с Надей. А я вот все не определюсь никак… Вы же сколько лет живете, одиннадцать почти что уже? Ну да, в апреле как раз Гагарин в космос полетел, а осенью вы поженились. Помнишь, Юрка еще в животе сидел, а Наде всю свадьбу желали космонавта родить? – подмигнул он.
– Помню, – улыбнулся отец. – Меня тогда из больницы на два дня жениться отпустили, и то только ввиду беременности невесты. Протез еще не сделали, на костылях прыгал, а ты наглым образом приглашал мою жену молодую танцевать!
– Ну так и сказал бы, – слегка смутился Марат. – Я б не приглашал…
– Да он не ревнивый, Маратик, – успокоила Надя. – Притворяется просто, чтобы я оценила, как он меня любит.
– Как это – когда Гагарин в космос полетел? – вдруг, оторвавшись от пирога, удивленно спросила Ева. – Так я же еще раньше родилась! Мне же баба Поля рассказывала, как мне годик был, она прямо со мной во двор выбежала, и все выбежали, все плакали, а я испугалась и тоже заплакала, хотя все ведь от радости!
Тогда Юра почти не заметил, каким бледным стало папино лицо и как мгновенно мелькнул мамин взгляд – на отца, на Еву…
– Но ты же тогда у бабы Поли и деда Паши в Чернигове жила, когда у нас свадьба была, – не больше секунды помедлив, сказала мама. – Мы же не могли тебя в Москву тогда взять, Евочка! Папа все время по больницам, бабушка Миля работала, мне за ним надо было ухаживать… Вот Юра родился, мы тогда и тебя забрали. Мама моя ни за что отдавать не хотела, – уже обращаясь к Марату, сказала Надя. – Мы с Валей еле настояли. Просто удивительно, как Ева не избаловалась там: все вокруг нее плясали.
Заговорили о том, что и Маратику пора бы наконец жениться, завести детей, потом про какие-то его химические науки и про докторскую диссертацию… Стало неинтересно, а вскоре их с Евой отправили спать, и Юрка тут же забыл о взрослом разговоре.
И вот теперь, сопоставляя оба эти разговора, вчерашний с дядей Маратом и сегодняшний родительский, Юрка понял, что они могли значить только одно: что Евиным отцом, выходит, был не папа, а какой-то совсем посторонний человек…
Это было так неожиданно, так невозможно, Юра совершенно не знал, как ему теперь себя вести! То есть не с Евой, конечно, она-то ничем для него не изменилась, об этом он даже не подумал, а с родителями – как? Делать вид, что он ничего не слышал и ничего не знает? Но папа сам говорил ему, что во многих случаях умолчание – то же вранье, а Юре совсем не хотелось врать. И даже до завтра ждать не хотелось. Он просто не мог еще целый день выдерживать какую-то неясность, он должен был все знать до конца немедленно, сейчас!
Но, как назло, именно в этот день поговорить с отцом наедине было совершенно невозможно. Папа все время оказывался рядом с Евой. То объяснял ей что-то в книжке про Мэри Поппинс, которую она как раз читала, хотя что там объяснять, это ж просто сказка! То в дальнем углу сада учил ее раскладывать костер: Еве нравилось смотреть на огонь, и она очень хотела научиться разводить его не хуже папы и Юры.
Теперь, когда его снедала неожиданная тайна, Юрка замечал то, что раньше ему и в голову не пришло бы заметить. Например, что Ева и в самом деле не похожа на родителей. Ну, он сам, положим, тоже не очень похож ни на кого из них. Но глаза у него точно как у бабушки Мили, папиной мамы, невозможно перепутать – такие темно-синие, что даже почти черные.
«Девочке бы такие глазки!» – говорила мама, и Юрка сердился, потому что вовсе не считал свои глаза девчачьими, да и вообще не привык думать о таких вещах.
А у Евы глаза серые, светлые, но вместе с тем такие глубокие, что даже удивительно. И всегда какие-то печальные, даже когда она смеется. То есть, может, и не печальные, но Юрка тогда просто не знал, как по-другому назвать то, что трепетало в Евиных глазах… И волосы русые, тонкие и легкие как пух, хотя у мамы они каштановые и густые.
И в чертах Евиного лица совсем нету сходства ни с кем, просто удивительно, как это он раньше не замечал! Юрка даже специально сбегал в летнюю кухню, где мама готовила ужин, – чтобы сравнить. Ну конечно, у мамы все какое-то удлиненное: и нос, и карие глаза как будто подтянуты к вискам, и даже подбородок слегка выдается вперед. И все эти неправильности вместе до того выразительные, что раз глянешь – не забудешь.
А у папы… Тут Юрка увидел, что отец берет ведро, чтобы идти к колодцу, – и наконец один!
Он догнал отца в самом конце дачной улицы. Валентин Юрьевич шел небыстро, но почти не прихрамывая. Юра редко видел, чтобы отец ходил с палкой, только после дождя, когда мокрая глина становилась совсем уж скользкой. Он привык к этому и вообще забывал иногда, что у отца протез и что ходить ему на самом-то деле совсем не легко, даже и с палкой…
– Папа! – окликнул он. – Пап, подожди.
В руках у Юры тоже было ведро, потому он и догнал не сразу – пока искал…
– Что-то тебя сегодня целый день не видно, – сказал Валентин Юрьевич, дождавшись сына. – С Чешковыми бегаешь?
– Нет, – слегка покраснев, ответил Юра и все-таки добавил: – Сегодня с утра только, а потом нет!
Братья-близнецы Чешковы жили в деревне рядом с дачным поселком и относились к той категории детей, дружба с которыми считалась «нежелательной» для мальчиков из приличных семей. Юра даже догадывался почему, хотя и не смог бы, пожалуй, отчетливо сформулировать свои ощущения. Правда, его родители на эту тему не высказывались, но едва ли им нравилось Юркино общение с близнецами.
Даже не потому, что пятнадцатилетние Чешковы давно уже курили и не прочь были выпить, если откуда-то появлялись деньги, и что любили говорить «про девок» со всякими гнусными подробностями… А скорее всего потому, что им явно доставляло какое-то особенное, злорадное удовольствие втягивать в орбиту своей жизни других мальчишек – и главным образом вот этих самых, «приличных».
Отношения с Чешковыми, особенно с Сашкой, который был на три минуты старше Витьки, были отдельной и трудной стороной Юриной жизни. Он чувствовал себя кроликом перед удавом, когда смотрел в насмешливые, наглые Сашкины глаза…
Но сейчас он думал не об этом, и не об этом хотел поговорить с отцом.
– Пап, – сказал Юра, когда Валентин Юрьевич вытащил из колодца большую бадью и стал наливать воду в ведра, – я слышал, как вы с мамой сегодня разговаривали. Ну, когда ежевику собирали, – объяснил он. – Я случайно слышал, я просто мимо…
Рука у отца дрогнула, вода пролилась на траву. Он выпрямился, посмотрел на сына. Он смотрел чуть исподлобья, и можно было даже подумать, что сердито. Но он всегда так смотрел, просто взгляд у него был такой, немного исподлобья, и обычно это ничего не значило. Но сейчас… Его черные, как виноградины, слегка раскосые глаза устремлены были на Юру, а тот не мог понять, что значит этот взгляд.
– И что же ты слышал? – наконец произнес отец.
– Про Еву… Ну, что она… – Юра вдруг почувствовал растерянность: как же он назовет то, что услышал о сестре? – Что она раньше родилась, чем вы с мамой познакомились, – твердо закончил он.
– И что это для тебя значит? – помолчав, спросил отец.
Юрка не ожидал этого вопроса. А в самом деле – что?
– Да ничего вообще-то, – пожал он плечами. – Мне вообще-то все равно – раньше, позже… – Он сам не мог понять, не кривит ли душой. – А почему ты не хочешь, чтобы… она про это узнала? Ты же не хочешь, пап?
– Не хочу.
На этот раз Валентин Юрьевич молчал еще дольше, и голос его прозвучал так же глухо, как утром у ежевичной изгороди. Юре показалось даже, что он вообще не ответит.
– Но ты же сам говорил, что умолчание – почти всегда неправда? – настаивал Юрка. – Говорил же?
– Говорил.
Отец отвечал все так же отрывисто и все так же смотрел исподлобья, ничего не объясняя.
– Но… как же тогда? – растерянно спросил Юра.
– Давай от колодца отойдем? – предложил Валентин Юрьевич. – Во-он там на лавочке посидим, ладно?
Они присели на ничейную лавочку рядом с обветшалым, заколоченным и заросшим крапивой домом. Валентин Юрьевич смотрел не на сына, а перед собою, как будто вглядывался во что-то, никому не видимое.
– Это же и есть умолчание? – повторил Юрка. – Значит, ты ее обманываешь?
Ему показалось, что отец вздрогнул при этих словах. Но вопрос был уже задан, вылетело словечко-воробей, не поймаешь. Отец по-прежнему молчал, и Юре уже хотелось, чтобы не было этого разговора, да и того, утреннего, подслушанного за ежевикой, тоже не было бы…
– Я не знаю, – вдруг медленно произнес отец. – Я не знаю, может, я не прав, может, надо как-то иначе… Нет, знаю! – Голос его переменился и показался Юрке почти незнакомым из-за открытой страсти, которая была так неожиданна во всегда спокойном и немногословном отце. – Я знаю, что нельзя с Евой даже заговаривать об этом, вот и все. Без объяснений, Юра! – Отец больше не вглядывался куда-то перед собою, а смотрел прямо на сына. – Умолчание, не умолчание, правда, неправда… Это все неважно, понимаешь? Евино спокойствие дороже пустой правды. Ну ты представь. – Теперь Валентин Юрьевич говорил привычно спокойным тоном. – Ты только представь: вдруг мы объявляем ей, что она не моя дочка. То есть не совсем не моя, а вот вроде бы моя, но родилась не от меня, а когда-то… Как хочешь, Юра, я себе не представляю, как Еве нашей такое сказать! Да она ведь маленькая еще, наверное, и не понимает, что это такое: родилась от кого-то…
Валентин Юрьевич вдруг улыбнулся, бросил быстрый взгляд на сына. Юрке стало слегка не по себе. Наверно, отец догадывается, что он там выслушивает от Чешковых, если как о само собою разумеющемся говорит с ним о таких вещах, хотя он-то даже еще и младше Евы… Но что ж теперь притворяться?
– Да вообще-то… – пробормотал Юрка. – Конечно, не понимает…
– И не надо ей понимать, – уже совсем спокойно произнес отец. – И не надо ей понимать эти глупости, я не учитель биологии, чтобы ей объяснять. Она моя дочь, и все на том!
Юрке про «глупости» тоже объяснил отнюдь не учитель биологии, но он даже не улыбнулся отцовским словам. В них была правда, прямая и единственная, Юра почувствовал ее сразу и больше не думал ни про умолчание, ни про обман.
Отец и раньше никогда не притворялся перед ним, но все-таки сегодняшний разговор был необычен. Он говорил с Юрой совсем как со взрослым, как будто забыл, что перед ним десятилетний мальчик, сын. И только по этому необычному тону Юрка догадывался, как сильно папа взволнован – больше ни по чему нельзя было догадаться.
Отец тяжело поднялся с лавочки, сверху вниз посмотрел на сына – и наконец улыбнулся. Улыбка у него была удивительная: все тот же взгляд чуть исподлобья, и из него, из этого сурового взгляда, вдруг рождается улыбка и освещает все лицо… У Юры сердце замирало, когда он видел эту отцовскую улыбку, он даже сам не понимал почему.
– Пошли, пошли. – Папа слегка похлопал его по плечу. – Мы же ее любим, зачем нам с тобой об этом думать?
Он взял ведро и пошел по дорожке к дому.
– Пап! – позвал Юра.
Валентин Юрьевич обернулся.
– Ну, что еще?
– Пап… – Он помедлил, не решаясь спросить. – А я…
– Что – ты? – удивленно спросил отец.
– Ну, я… Я ведь уже… потом родился, да? Когда вы с мамой уже познакомились, да?
Этот вопрос тоже не давал ему покоя, и он должен был узнать наверняка! Юре все равно было, от кого же все-таки родилась Ева, как там все это происходило в том доисторическом времени, когда его еще не было на свете. Ева все равно была сестра, и папа сказал, что она его дочка, и этого было вполне достаточно. Остальное Юрки не касалось, остальное было то самое, что называют бабскими сплетнями и чем интересоваться – ниже мужского достоинства. Но вот это…
Юра злился на себя, что задал все-таки этот вопрос, но и не задать его не мог.
Валентин Юрьевич вгляделся в сердитое и расстроенное лицо сына и засмеялся.
– Видишь, – сказал он, притягивая Юрку к себе, – видишь, даже для тебя это было бы нелегко, хотя ты же мужчина. А представляешь, каково Еве было бы узнать? Конечно, ты уже потом, – успокоил он. – Ты у нас с мамой потом родился, когда мы уже вместе жили. То есть я по больницам в основном валялся, так что не очень-то и вместе, – улыбнулся он. – Нам, Юр, вообще тогда не до этого было – размышлять, кто от кого родился, – добавил отец. – И так трудностей хватало, незачем было дополнительные выдумывать.
Это Юра в свои десять лет уже знал. Бабушка Миля не раз рассказывала ему, как папа попал под машину, еще когда учился в Бауманском институте, и как нелегко ему было учиться ходить, а особенно привыкать к тому, что все теперь ему будет делать нелегко, на что другие и внимания не обращают. И работать на космодром Байконур он не смог поехать, хотя очень мечтал, тогда все мечтали про космос… Даже про фантомные боли Юрка знал, бабушка рассказывала ему все, никогда не считая его маленьким и не говоря, что он чего-нибудь не поймет.
А мама про все про это вообще никогда не говорила, и бабушка объяснила: «Это потому, Юрочка, что твоя мама – редкий человек, таких сильных женщин, как она, больше просто нет, и она умеет владеть собою, это не каждому дано».
Ну, а Ева уж точно не сильная женщина, хоть и мамина дочка. Она, наоборот, такая девочка, которую нужно защищать от всех и от всего, и спокойствие которой дороже, чем пустая правда. Вообще-то Юра знал это и до разговора с отцом; папа только высказал ясными словами то, что он сам смутно и остро чувствовал.
Медленно, как плоские камешки в глубокую воду, одно за другим погружались в сон эти воспоминания – и давний разговор с отцом на лавочке у колодца, и августовский звездопад два года назад…
Прозрачный пар давно развеялся над большой синей чашкой. Юрий Валентинович Гринев, врач Дальневосточного отряда МЧС, наконец заснул на разложенном диване, в утреннем полумраке комнаты, на Сахалине, в общаге-малосемейке, в полном одиночестве.
Глава 3
Бывало много работы летом, из-за лесных пожаров.
Хватало работы весной, потому что обязательно уносило на льдинах рыбаков. Объясняй им, не объясняй, предупреждай по местному телевидению, не предупреждай – все равно толпы любителей подледного лова будут торчать со своими удочками на ноздреватом апрельском льду, пока он, проклятый, не растает совсем.
А к осени работы в отряде становилось, к счастью, поменьше. Если только искать кого-нибудь: осенью люди разбредались по лесам, собирали ягоды – боярышник и морошку, и лимонник, и плоды лианы актинидии, и еще папоротник на всю зиму, как корейцы. Но корейцы-то хотя бы не терялись в лесу, а остальные – сколько угодно.
На поисковые работы Юра обычно летал вместе со всеми, хотя числился в отряде врачом, а не спасателем. Но кто его знает, в каком состоянии находится человек после нескольких суток блуждания по тайге, каждый час может быть дорог. А у него был такой врачебный опыт, какого не было, пожалуй, ни у одного человека на всем Сахалине. После того что приходилось делать в Ленинакане и в Ткварчели, он мог бы, пожалуй, даже оперировать в лесу, не то что первую помощь оказывать.
Недавно трое суток искали двух пацанов. На вездеходах прочесали всю тайгу в таком радиусе, что туда и на вертолете не долететь, не то что мальчишкам пешком добраться. А заметили их случайно, все-таки с вертолета, почти у самого берега залива – хотя, кажется, сто раз здесь прошли.
Старший мальчик Митя сломал ногу и был уже без сознания, а второй, двенадцатилетний Витя, тащил его на себе, сам не зная куда, и к тому времени, когда их наконец нашли, не мог уже ни есть, ни даже говорить, только дрожал, как в лихорадке, от пережитого потрясения.
В вертолете, по дороге в больницу, Гринев поставил Мите капельницу, а Вите вколол успокоительное. И делал вид, что не обращает внимания на его слезы: чтобы мальчишка не стеснялся… Хотя тому, наверное, уже не до стеснения было.
В остальном же было спокойно. Путч в Москве кончился, обсудили его, обговорили и забыли: у людей своих проблем хватало.
Времена, когда Сахалин казался Гриневу какой-то землей обетованной, где все просто и ясно, – давно миновали. Да он теперь и вообще не искал ничего такого – никакой этой абстрактной ясности, за которую можно хвататься, как за соломинку. Особенно после Абхазии, о которой вообще не мог говорить и не любил вспоминать. Теперь он просто жил, работал как мог – как все и немножко больше – и не питал пустых иллюзий.
Дома он не был давно, два года обходился без отпуска, хотя тянуло, конечно, увидеть родных. Юра и сам не понимал, что же все-таки удерживает его от обыкновенной поездки домой. Иногда он с удивлением думал, что это его чувство похоже на страх… Но почему, но перед чем? Совершенно непонятно.
И вообще, да какой же страх! Он же в Абхазию слетал за это время, и неужели в сравнении с пережитым там можно было считать страхом то странное чувство, которое охватило его в Домодедове в тот день, когда он прилетел с Сахалина?..
Тогда, по дороге в Абхазию, Юра стоял в аэропорту посреди зала ожидания и как-то странно, замедленно думал: «Успею домой заскочить до самолета на Минводы?» Но тут Борька подбежал, заторопил: «Юра, какое «домой», нам еще во Внуково отсюда пилить, опоздаем на рейс, потом совсем застрянем, да туда ж теперь труднее попасть, чем когда-то в пляжный сезон, поехали, поехали, автобус стоит, телеграмму дашь потом своим, и хватит!»
Да и сам он так кстати вспомнил в эту минуту: выходной же, они наверняка на даче. И тут же почувствовал какое-то душевное облегчение: в самом деле, теперь не до того…
Так и получилось, что два года Гринев не был дома. И у него здесь никто еще не был. Он же сам собирался вот-вот приехать, но отпуск пропал из-за Абхазии, а потом Полинка поступала в Строгановское, и Юра категорически запретил маме срываться из Москвы. Ну что такое, в самом деле, все же у него в порядке, сам скоро явится, а за Полинкой глаз да глаз, как бы не выкинула какую-нибудь штучку, она это умеет…
Так он и жил здесь, как в плотном и спокойном коконе, и чувствовал, что все меньше хочет из него выбираться.
Гринев сидел в санчасти у пограничников и злился на всех и вся, а больше всего на собственную дурость. Потому что на чужую дурость какой же толк злиться? Все равно что на метель или туман. А на свою – имеет смысл, чтобы не наступать на грабли дважды.
Нынешние непростительные «грабли» заключались в том, что он на слово поверил местному фельдшеру, который и вызвал его на остров Монерон.
– Так-то вроде ничего! – доносилось из хрипящей телефонной трубки. – Так-то вроде не особенно, товарищ военврач! Пьяных же, сами знаете, Бог любит! Только ногу вот поломал и, кажется, ребро еще. Стонал, пока я ему промедол не вколол, теперь лежит ничего. Только надо бы вам самому глянуть, в больницу, видать, надо его… На катере вас хлопцы доставят в лучшем виде, никакого вам не будет беспокойства!
Какой он «товарищ военврач» и при чем здесь его беспокойство – ну, на это плевать. А вот на то, что не подняли сразу же вертолет, – на это уже не плевать, да еще как не плевать! Юра сам не понимал, как он мог пойматься на успокоительный тон дурака-фельдшера и на то, что «пьяных Бог любит», как он согласился добираться до острова пограничным катером? Может, даже просто поленился: погранзона, надо согласовывать полет, а промедол там есть – значит, человек не мучается от боли, ну, часом больше полежит на месте, шину наложили же ему, а потом доставим в ближайшую больницу, в Шебунино…
И вот теперь этот лишний час, пока долетит до острова вертолет МЧС, может стоить человеку жизни, и никакой Бог его больше не любит, хоть и спьяну он свалился со скалы.