» — возразила Ахматова. «Как только та покинула мужа, все вокруг нее переменилось, она превратилась в глазах Толстого в падшую женщину, проститутку, ‘травиату'. Конечно, в романе чувствуется рука гения, но общая мораль его безнравственна. Кто наказал Анну? Бог? Нет, общество, все то же общество фарисеев, которое Толстой так никогда и не обвинил открыто. А в конце романа это общество оттолкнуло и Вронского. Толстой кривит душой. Мораль ‘Анны Карениной‘ — это мораль жены Толстого и его московских тетушек. Он сам знает правду и, тем не менее, не стыдится встать на точку зрения обывателя. Мораль Толстого — это прямое отражение его личных переживаний. Будучи счастлив в браке, он написал эпопею ‘Война и мир‘, воспевающую семейную жизнь. Потом он возненавидел Софью Андреевну, но не мог с ней развестись, так как общественная мораль отвергала развод. И тогда он написал ‘Анну Каренину', наказав Анну за то, что та оставила мужа. А когда Толстой состарился, и крестьянские девушки уже не возбуждали его, он написал ‘Крейцерову сонату', вообще отрицающую секс».
Возможно, в моей передаче все это звучит слишком мрачно и серьезно. Но Ахматова искренне не принимала учения и взглядов Толстого: в ее глазах он был эгоцентриком с хаосом в душе, врагом гармонии и любви. Ахматова благоговела перед Достоевским (презирая подобно ему Тургенева) и преклонялась перед Кафкой: «Он писал для меня и обо мне». Во время нашей следующей встречи — в 1965 году в Оксфорде — мы говорили о Джойсе и Элиоте, замечательных по ее словам писателях, наиболее правдивых из всех современных авторов, но несомненно, стоящих ниже Достоевского и Кафки. Пушкина Ахматова считала гениальным и непревзойденным, он, по ее мнению, знал все: «И как только это удавалось ему, кудрявому юноше из Царского села с томиком Парни в руке?» Она прочитала мне несколько строк из «Египетских ночей» и рассказала о герое этой повести — таинственном чужестранце, легко импровизирующем на любой сюжет. Ахматова не сомневалась, что прототипом этого гениального виртуоза является польский поэт Адам Мицкевич. Отношение Пушкина к последнему было неоднозначным: польский вопрос разделял их, но Пушкин, без сомнения, видел в Мицкевиче гения современности. Блок с его безумными глазами и уникальным талантом тоже обладал даром импровизатора. Ахматова сказала, что Блок, неоднократно похвально отзывавшийся о ее стихах, на самом деле не любил ее. Однако каждая школьная учительница в России была убеждена — и это убеждение живет до сих пор — что у Ахматовой с Блоком был любовный роман. Даже историки и критики верят в это. Основаниями таких слухов послужили, очевидно, стихотворение Ахматовой 1914 года «Визит к поэту», посвященное Блоку, и стихотворение на тему смерти «Сероглазый король», написанное на самом деле за десять лет до кончины поэта, а также другие стихи. По мнению Анны Андреевны, Блок не признавал поэтов-акмеистов, прежде всего Мандельштама, Гумилева, не любил Пастернака, да и саму Ахматову.
Мы заговорили о Пастернаке, с которым Ахматову много связывало. Она рассказала, что поэт часто приходил к ней, как правило, во времена душевного кризиса, обессиленный и опустошенный, но его жена преследовала его и быстро уводила домой. Оба, Пастернак и Ахматова, легко влюблялись. Пастернак неоднократно делал ей предложение, но она не воспринимала это серьезно. То была, по ее словам, не настоящая любовь, да и вообще не любовь. Но они очень много значили друг для друга, особенно после смерти Мандельштама и Цветаевой. Уже одно сознание того, что твой коллега и друг живет и пишет, было безграничным утешением для обоих. Они могли время от времени критиковать друг друга, но никогда не позволяли делать это кому-то другому.
Ахматова восхищалась Цветаевой: «Марина как поэт гораздо лучше меня». После смерти Мандельштама и Цветаевой Пастернак и Ахматова чувствовали себя как бы изгнанными, живущими в пустыне, хотя безграничное поклонение соотечественников, которые переписывали, копировали, распространяли и учили наизусть их стихи, являлась для них огромной поддержкой и гордостью.
Глубокий патриотизм этих двух поэтов был совершенно лишен национализма, мысли об эмиграции чужды им. Пастернак мечтал увидеть Запад, но не хотел рисковать тем, что путь обратно будет ему закрыт. Ахматова сказала мне, что никогда не уедет, она хотела остаться на родине до самой смерти, несмотря на все вероятные трудности и преследования. Оба, Пастернак и Ахматова, тешили себя странными иллюзиями о богатой интеллектуальной западной культуре, идеальном творческом мире, и стремились к контакту с ним.
Несмотря на глубокую ночь, Ахматова все более оживлялась. Она стала расспрашивать меня о моей личной жизни, и я отвечал полно и свободно, словно она имела право знать обо мне все. Она же вознаградила меня прекрасным рассказом о своем детстве на берегу Черного моря, о браках с Гумилевым, Шилейко и Пуниным, о друзьях молодости, о Петербурге перед Первой мировой войной. Только имея представление обо всем этом, можно понять «Поэму без героя»: последовательность картин и символов, игру масок, заключительный бал-маскарад, мотивы из «Дон Жуана» и «Комедии дель арте». Ахматова вновь заговорила о Саломее Андронниковой (Гальперн), ее красоте, обаянии, незаурядном уме, о вечерах в кабаре «Бродячая собака», о представлениях в театре «Кривое зеркало», о ее отношении к фальши символистов, исключая Бодлера, Верлена, Рембо и Верхарна, многие стихи которых она знала наизусть.
О Вячеславе Иванове она отзывалась, как о человеке выдающемся, с безупречным вкусом, тонкими суждениями и прекрасной силой воображения, но его поэзия казалась ей слишком холодной и безжизненной. Примерно того же мнения она была об Андрее Белом. Бальмонта она считала слишком помпезным и самоуверенным, но талантливым, Соллогуба — не всегда равнозначным, но часто интересным и оригинальным. Но выше их всех она ставила строгого и требовательного директора Царскосельского лицея Иннокентия Анненского, у которого она сама и Гумилев многому научились. Смерть Анненского прошла почти незамеченной для издателей и критиков. Великого мастера предали забвению. А ведь не будь его, не было бы Гумилева, Мандельштама, Лозинского, Пастернака и самой Ахматовой.
Мы перешли к другим темам — музыке, а именно, о возвышенности и красоте трех последних фортепианных сонат Бетховена. Пастернак считал их сильнее поздних квартетов композитора, и Ахматова разделяла это мнение: вся ее душа откликалась на эту музыку. Параллель, которую Пастернак проводил между Бахом и Шопеном, казалась ей странной и занимательной. Она сказала, что с Пастернаком ей легче говорить о музыке, чем о поэзии.
Ахматова заговорила о своем одиночестве и изоляции — как личной, так и профессиональной. Ленинград после войны казался ей огромным кладбищем: он походил на лес после пожара, где несколько сохранившихся деревьев лишь усиливали боль утраты. У Ахматовой было много друзей — Лозинский, Жирмунский, Харджиев, Ардовы, Ольга Бергольц, Лидия Чуковская, Эмма Герштейн (она не упомянула Гаршина и Надежду Мандельштам, о которых я тогда ничего не знал). Но она не искала у них поддержки. Морально выжить ей помогало искусство, образы прошлого: пушкинский Петербург, Дон Жуан Байрона, Моцарт, Мольер, великая панорама итальянского Возрождения. Она зарабатывала на жизнь переводами. С большим трудом ей удалось добиться разрешения переводить письма не Ромена Роллана, а Рубенса. Она спросила меня, знаком ли я с этими письмами. Заговорили о Ренессансе. Мне было интересно узнать, является ли для нее этот период реальным историческим прошлым, заселенным несовершенными человеческими существами, или идеализированной картиной воображаемого мира.
Ахматова ответила, что, конечно, последнее. Вся поэзия и искусство того времени были для нее — здесь она заимствовала выражение Мандельштама — своего рода ностальгией по мировой культуре, и наряду с этим стремлением к культуре универсальной, как это представляли Гете и Шлегель. В искусстве, отражающим природу, любовь, смерть, отчаяние и страдание, она видела реальность без времени и истории, вещь в себе.
Вновь и вновь она говорила о дореволюционном Петербурге: городе, где она сформировалась, как поэт, городе скрывающим будущее под покровом ночи.
Ахматова ни в коей мере не пыталась пробудить жалость к себе, она казалось королевой в изгнании, гордой, несчастной, недосягаемой и блистательной в своем красноречии.
Рассказ о трагедии ее жизни не сравним ни с чем, что я слышал до сих пор, и воспоминание о нем до сих пор живо и больно. Я спросил Ахматову, не собирается ли она написать автобиографический роман, на что та ответила, что сама ее поэзия, в особенности, «Поэма без героя», является таковым. Она снова прочитала мне эту поэму, и я опять умолял дать мне ее переписать и вновь получил отказ. Наш разговор, переходящий от предметов литературы и искусства к глубоко личным сторонам жизни, закончился лишь поздним утром следующего дня.
Перед своим отъездом из Советского Союза я вновь увиделся с Ахматовой.
Я зашел к ней попрощаться 5 января 1946 года и получил в подарок сборник ее стихотворений, одно из которых впоследствии вошло во вторую часть цикла Cinque. Источником вдохновения этого стихотворения в его первой версии стала наша с Ахматовой встреча. В цикле Cinque есть и другие ссылки и намеки на наше знакомство.
Эти намеки я вполне понял уже при первом чтении. Позже мои предположения подтвердил академик Виктор Жирмунский, близкий друг Ахматовой, выдающийся ученый-литературовед и один из редакторов посмертного собрания ее сочинений. Жирмунский посетил Оксфорд через два года после смерти Ахматовой, и мы вместе просмотрели стихи Cinque. В свое время он читал их с Анной Андреевной, и та объяснила ему смысл трех посвящений этого стихотворного цикла. С явным смущением Жирмунский объяснил, почему мое имя выпало из этих посвящений в официальном издании. Я, разумеется, проявил полное понимание.
Самому Жирмунскому, добросовестному ученому и мужественному человеку, трудно было примириться с тем, что политическая ситуация помешала ему исполнить посмертные пожелания Ахматовой.
Я пытался убедить его, что все это для меня не имеет большого значения, а важно другое. Поэзия Ахматовой в значительной мере автобиографична, и обстоятельства ее жизни гораздо чаще находят отражение в ее стихах, чем у других поэтов. В России, как и в других странах с тоталитарным режимом, развита традиция передавать факты из уст в уста, благодаря чему они не теряются, хоть и обрастают легендами и фабулами. Но если Жирмунский хотел донести правду в ее точном виде хотя бы до небольшого круга людей, он должен был написать свои воспоминания, передать их со мной или с кем-то другим за границу, чтобы опубликовать их там. Сомневаюсь, последовал ли он моему совету. Вспоминаю, как мучили его цензурный гнет, и как он извинялся передо мной во время всех своих последующих приездов в Англию.
Я был вторым иностранцем, с которым Ахматова встречалась после Первой мировой войны. (5) Последствия этой встречи были гораздо серьезнее, чем можно было ожидать. Думаю, что я был для нее первым гостем из-за железного занавеса, говорившим на ее языке и доставившим ей новости, от которых она была отрезана в течение многих лет. Ее интеллигентность, способность к критике, иронии, юмору существовали бок о бок с трагической действительностью, хоть временами трагедия в ее судьбе была лишь призраком или предчувствием. В этой ситуации она увидела во мне фатального, рокового пришельца из другого мира, предвестника будущего, что, возможно, дало ей новый творческий импульс и энергию.
Я не смог встретиться с ней во время моего следующего визита в Советский Союз в 1956 году. Пастернак сказал мне, что Анна Андреевна очень хотела бы повидать меня, но обстоятельства препятствуют этому. Ее сын, арестованный второй раз вскоре после моего знакомства с ним, недавно был освобожден из лагеря. Поэтому Ахматова опасалась видеться с иностранцами, тем более, она приписывала злостную кампанию партии против нее нашей встрече в 1945 году. Сам Пастернак не думал, что та встреча причинила Анне Андреевне какой-то вред, но необходимо было считаться с ее мнением. Ахматова, однако, хотела поговорить со мной по телефону. Сама она не могла позвонить, так как все ее звонки прослушивались. Пастернак сообщил ей, что я в Москве, что моя жена очаровательна, и жаль, что Ахматова не сможет ее увидеть. Сама Анна Андреевна пробудет в Москве еще недолго и лучше, если я позвоню ей немедленно. «Где вы остановились?» — спросил Пастернак. «В британском посольстве». «Вы не должны звонить оттуда и по моему телефону тоже нельзя. Только из автомата!»
Позже в тот же день состоялся мой телефонный разговор с Ахматовой. «Да, Пастернак рассказывал мне о вас и вашей супруге. Я не могу встретиться с вами по причинам, которые вы, надеюсь, понимаете. Как долго вы женаты?» «Совсем недолго». «И все же, когда именно вы женились?» «В феврале этого года». «Она англичанка или американка?» «Наполовину француженка, наполовину русская». «Ах, вот как». Наступило долгое молчание. «Как жаль, что я не могу вас увидеть! Пастернак говорил, что ваша жена прелестна». Снова молчание.
«Хотите почитать мои переводы корейских стихов с предисловием Суркова? Вы, очевидно, понимаете — с моим знанием корейского… К тому же, не я выбирала стихи для перевода. Я пошлю вам книжку». Вновь молчание.
Затем она заговорила о том, что ей пришлось пережить. Некоторые, до тех пор верные и преданные друзья, отвернулись от нее. Другие, напротив, проявили благородство и мужество. Она рассказала, что перечитала Чехова, которого раньше полностью отвергала и пришла к выводу, что «Палата No 6» в точности описывает ее собственное положение и положение многих ее друзей.
«Пастернак (она всегда называла его в наших разговорах по фамилии и никогда — Борис Леонидович: русская привычка), очевидно, пытался объяснить вам, почему мы не можем увидеться. Он сам пережил трудные времена, но далеко не такие страшные, какие выпали мне. Кто знает, встретимся ли мы еще когда-нибудь. Не позвоню ли я ей еще раз?». Я пообещал, но когда собрался, оказалось, что Ахматова уже покинула Москву, а звонить ей в Ленинград Пастернак строго запретил.
При следующей нашей встрече в Оксфорде в 1965 году Ахматова в деталях описала кампанию властей, направленную против нее. Она рассказала, что Сталин пришел в бешенство, когда услышал, что она, далекая от политики, мало публикующаяся писательница, живущая сравнительно незаметно, и потому до сих пор стоявшая в стороне от политических бурь, вдруг скомпрометировала себя неформальной встречей с иностранцем, да к тому же представителем капиталистической страны. «Итак, наша монашенка принимает чужеземных шпионов», — заметил он (как уверяют очевидцы) и потом разразился потоком таких непристойностей, которые она не может повторить. Тот факт, что я никогда не работал в разведывательной службе, не играл для него никакой роли: все представители иностранных посольств и миссий были для Сталина шпионами. «Конечно, — продолжила Ахматова, — старик уже ничего не соображал. Все присутствовавшие при его бешеном выпаде утверждали, что перед ними был человек, охваченный патологической манией преследования».
В день моего отъезда из Ленинграда 6 января 1946 года у лестницы, ведущей в квартиру Ахматовой, поставили часового, а в потолок ее комнаты вмонтировали микрофон, скорее не с целью прослушивания и слежки, а для того чтобы запугать ее. Ахматова тогда поняла, что обречена, и хотя анафема из уст Жданова прозвучала месяцами позже, она приписывала ее тем же событиям.
Она прибавила, что мы оба бессознательно, одним лишь фактом нашей встречи положили начало холодной войне, оказав этим влияние на историю всего человечества. Ахматова была совершенно убеждена в этом. Как свидетельствует Аманда Хайт в своей книге, она видела в себе самой историческую фигуру, предназначенную стать виновником космических конфликтов (прямая ссылка на одно из ее стихотворений). Я не протестовал, хотя Анна Андреевна явно преувеличивала значение нашей встречи, что может быть объяснено неистовым выпадом Сталина и последующими за ним событиями. Я боялся своими возражениями оскорбить ее представление о себе самой, как о Кассандре, наделенной историко-метафизическим видением. И потому промолчал.
Затем Ахматова рассказала о своей поездке в Италию, где ей вручили литературную премию Таормина. По возвращении ее посетили представители советской секретной службы, задавшие ей ряд вопросов: каково ее впечатление от Рима, наблюдала ли она проявление антисоветских настроений в делегации писателей, встречалась ли с русскими эмигрантами. Она сказала в ответ, что Рим показался ей языческим городом, все еще ведущим войну с христианством.
«Война? — спросили ее, — вы имеете в виду Америку?» Что она должна ответить, когда подобные вопросы ей неминуемо зададут об Англии, Лондоне, Оксфорде? Или спросят о политических взглядах другого поэта, представленного к награде, Зигфрида Сассуна? И о других награжденных? Что отвечать?
Попробовать ограничиться рассказом о великой купели, даре Александра Первого, который тоже в свое время получил грамоту от оксфордского университета после победы над Наполеоном? Ахматова ощущала себя истинно русской и собиралась вернуться в Россию, что бы ни произошло. Советский режим был, увы, частью истории ее родины, где она хотела жить и умереть.
Мы перешли к теме русской литературы. Ахматова выразила мнение, что бесконечные несчастья, выпавшие на долю России, породили истинные поэтические шедевры, большая часть которых, начиная с тридцатых годов, к сожалению, не была опубликована. Анна Андреевна предпочитала не говорить о современных советских поэтах, чьи работы печатаются и продаются. Один из подобных авторов, находящийся тогда в Англии, послал ей телеграмму с поздравлением по поводу вручения оксфордской ученой степени. Она получила ее при мне, прочитала и тут же разорвала и выбросила: «Все они бандиты и проститутки и распродают свои таланты». Заговорили в этой связи о Маяковском. Он был в глазах Ахматовой гением, но не как поэт, а как новатор и террорист, уничтоживший существующие с давних времен структуры, фигура большого значения с темпераментом, преобладающим над талантом. Великий разрушитель! В своих стихах Маяковский выражал чувства открыто и обнажено: для него это было естественно, он не мог иначе. Его имитаторы, — она назвала несколько имен, — переняв эти манеру и жанр, стали всего лишь жалкими декламаторами, далекими от истинной поэзии. Что касается русской аудитории, она привыкла к громким призывам «мастеров художественного слова», как их сейчас называют.
Единственный поэт старого поколения, которого Ахматова упомянула с одобрением, была Мария Петровых. Более охотно говорила она о молодых поэтах России. Лучшим из них она считала своего воспитанника (как она сама выразилась) Иосифа Бродского, находящегося в данный момент в немилости у властей. Были и другие талантливые авторы (имена их мне тогда ничего не говорили), чьи стихи никогда не были опубликованы. Сам факт их существования свидетельствовал о силе и неистощимости русской духовной жизни.
«Они заслонят нас, — сказала Ахматова, — верьте мне, это так. Пастернак, я, Мандельштам и Цветаева начали формироваться как поэты в девятнадцатом веке, хоть мы и утверждаем, что говорим языком двадцатого. Эти новые таланты представляют новое начало, пока еще скрытое, но ему предстоит удивить мир». Она еще долго говорила в таком пророческом тоне. Потом снова вернулась к Маяковскому: его отчаянному положению, предательству друзей, трагической судьбе. Тем не менее, он был, согласно ее словам, своего рода оракулом, кричал людям правду, и его голос был услышан. Но ей самой он был далек по духу. Кто был ей близок, так это Анненский, чистый и прекрасный поэт, стоящий в стороне от житейской суеты и политики и игнорируемый авангардной прессой. Его не так много читали при жизни, но такова судьба многих гениев. Однако современное поколение гораздо ближе к поэзии, чем предыдущее. Ведь кто интересовался Блоком, Белым и Всеволодом Ивановым в 1910 году? А также ею самой и поэтами из ее группы? Сейчас же молодежь знает так много стихов наизусть, она сама и Пастернак получают массу читательских писем — многие, правда, от глупых эксцентричных девиц. Но само количество этих писем, безусловно, свидетельствует о признании.
Заговорили о Пастернаке. Знаком ли я с его возлюбленной, Ольгой Ивинской? Ахматова считала как ее, так и супругу поэта Зинаиду, невыносимой.
Но в самом Борисе Леонидовиче она видела большого писателя, одного из величайших в России. Каждая фраза стихов или прозы, написанная им, уникальна и исходит из самого сердца. Блок и Пастернак — поэты от Бога. Англичане и французы, включая Валери, Элиота, Бодлера, Шелли и Леопарди, не идут с ними ни в какое сравнение. Подобно многим великим поэтам, Пастернаку часто изменял вкус в суждении о других. Он мог хвалить недостойных критиков, награждая их несуществующими талантами, поощрять бездарных диссидентских писателей. У него был свой взгляд на историю: он часто ошибочно приписывал исторические миссии и роли совершенно незначительным фигурам, примером этого служит Евграф в "Докторе Живаго ". (Ахматова страстно отвергала теорию, что под этой таинственной фигурой скрывается Сталин, считала подобное измышление абсолютно абсурдным). Пастернак никогда не читал современных авторов, которых тем не менее часто хвалил, он не читал Багрицкого, Асеева, Марию Петровых и даже Мандельштама. Последнего он мало ценил, как поэта и человека, хоть и сделал все, чтобы помочь ему в беде. Ее собственные стихи также мало интересовали Пастернака, хоть он и посылал ей восторженные письма. В этих посланиях речь шла фактически о нем самом, а возвышенные рассуждения не имели никакого отношения к ее поэзии. «Возможно, все большие поэты таковы», — подвела Ахматова итог. Конечно, те, кого Пастернак удостаивал своими похвалами, испытывали счастье, не ведая своего заблуждения. Он умел дарить, но в действительности не интересовался работами других. Безусловно, он читал Шекспира, Гете, французских символистов, Рильке, возможно, Пруста, но «никого из нас». Ахматова сказала, что ей ежедневно недостает Пастернака, они никогда не были влюблены друг в друга, но их связывала глубокая любовь, и этого не могла вынести супруга поэта.
Потом Ахматова заговорила о «пробеле» в своей жизни, вынужденном молчании с середины двадцатых до конца тридцатых годов. Она тогда зарабатывала переводами, а в свободное время читала русских поэтов: прежде всего Пушкина, а также Одоевского, Лермонтова, Баратынского. Она считала «Осень» Баратынского гениальным произведением. Недавно она перечитала Велемира Хлебникова — безумно, но блестяще.
Я спросил ее, не собирается ли она написать комментарии к «Поэме без героя», ведь читатели, мало знающие о ее жизни, не смогут понять всех намеков и аллегорий — зачем же заставлять их блуждать в потемках? Ахматова ответила, что описанный ею мир уже исчез, и поэма тоже обречена на гибель — она будет похоронена вместе с ней самой и ее столетием. Она написана не для вечности и даже не для потомства. Лишь прошлое значительно для поэтов и, прежде всего, детство, впечатления которого должны быть воплощены в стихотворных строках. Пророчества, предсказания, и вообще взгляд поэта, устремленный в туманное будущее: все это, включая даже пушкинское «Послание к Чаадаеву», она призирала и считала ненужной позой и пустой риторикой.
Она знала, что ей немного осталось жить: доктора не скрывали, что ее сердце долго не выдержит, и она смиренно ждала конца. Ей глубоко претила мысль, что о ней будут скорбеть. Она, познавшая внезапные удары судьбы и глубокое горе, просила друзей не грустить о ней, и сама не позволяла себе проявлять слабости. С теми, кто с пониманием отнеслись к ее мнению, она готова была попрощаться. Она смогла выдержать многое — ненависть, презрение, изгнание, преследование, но не сострадание и показное сочувствие.
Могу ли и я пообещать ей? Я пообещал и сдержал слово.
Затем Ахматова рассказала мне о своих встречах с Корнеем Чуковским во время войны, когда они оба были эвакуированы в Узбекистан. Ее отношение к Чуковскому всегда было двойственным: с одной стороны, она уважала его, как человека талантливого и интеллигентного, истинного мастера слова, с другой стороны, ей не нравились его скептическое холодное мировоззрение. Она не разделяла его приверженности к гражданской литературе девятнадцатого века и не могла простить ему иронических и нелюбезных выпадов в двадцатых годах против нее самой. Все это создало пропасть между ними, но тогда в эмиграции их многое объединяло. Ведь все они были жертвами сталинской тирании. К тому же по дороге в Ташкент Чуковский был так внимателен и предупредителен, что Ахматова уже была готова простить прошлые обиды. Но так и не смогла.
Причиной послужило одно замечание Чуковского. «Ах, Анна Андреевна, — сказал он, — какое прекрасное время пережили мы в двадцатые годы! Необыкновенный знаменательный период в русской культуре — Горький, Маяковский, молодой Алеша Толстой — ах, если бы вернуть все это!» Прощение не состоялось.
В отличие от других писателей, выживших в бурные годы послереволюционных экспериментов, Ахматова смотрела на тот период как бы с далекой дистанции: она видела в нем начало вульгаризации культурной жизни России, когда истинные художники вынуждены были скрываться во избежание неминуемого уничтожения.
Анна Андреевна всегда говорила о своей жизни сдержанно, даже с каким-то безразличием, изредка нарушаемым пламенными выпадами и приговорами, не терпящими возражений. Ее суждения о событиях, людях и характерах отличались, с одной стороны, объективностью и проницательностью (часто она не щадила даже своих близких друзей), но с другой стороны, она нередко — особенно если ситуация затрагивала ее лично — с догматическим упорством приписывала людям мотивы и намерения, казавшиеся даже мне, человеку со стороны, невероятными и причудливыми. (Хотя, может, именно моя непричастность ко всем этим событиям не позволяла мне понять непредсказуемость сталинского деспотизма, не подчиняющегося никаким критериям и сделавшим многое немыслимое страшной прозой жизни.) При этом свои теории и гипотезы Ахматова развивала и аргументировала последовательно и веско.
Ее непоколебимая убежденность в исторических последствиях нашей с ней первой встречи была примером одной из таких навязчивых идей. Она была уверена, что Сталин когда-то отдал приказ отравить ее, но потом раздумал.
Она разделяла убеждение Мандельштама, что в лагере тому подмешивали яд, что и привело поэта к голодной смерти. По мнению Ахматовой, поэт Георгий Иванов (которого она обвиняла в написании лживых мемуаров) был шпионом царского правительства, равно как и в свое время Некрасов. Она не сомневалась, что Иннокентия Анненского недруги свели в могилу. Эти убеждения, чисто интуитивные, не подтвержденные фактами, не являлись, тем не менее, бессмыслицей или чистой фантазией, это были элементы связной и стройной концепции, тесно связанной с судьбой всей страны и самой Ахматовой. Вера в эти теории поддерживала и формировала ее как художника. При этом она отнюдь не была пророком и реально оценивала обстановку. Примером этому служит описанная ею картина литературной жизни Петербурга перед Первой мировой войной. Как я жалею, что не записал в подробностях все наши беседы — все данные ею характеристики людей и событий!
Ахматова жила в страшное время и, по словам Надежды Мандельштам, при всех выпавших на ее долю испытаниях проявила истинный героизм. Никогда при мне — ни публично, ни с глазу на глаз — она открыто не обвиняла советский режим, но вся ее жизнь была — если отнести к ней слова Герцена о русской литературе — непрерывным обвинительным актом. Любовь и поклонение, которыми окружено сегодня ее имя в Советском Союзе, как художника и мужественного несгибаемого человека, не имеют, на мой взгляд, аналогов. Легенда ее жизни, молчаливое сопротивление всему недостойному себя и страны (как сказал Белинский о Герцене) сделали ее величайшим гением не только русской литературы, но и всей мировой истории.
Вернусь к истокам своего повествования. Вот краткое содержание моего отчета министерству в 1945 году. Я написал, что, по-видимому, нет другой страны кроме Советского Союза, где поэзия публиковалась бы и продавалась в таком объеме, и где интерес к ней был так велик. Не знаю, чем это объясняется: может, врожденным вкусом, а может, отсутствием низкопробной литературы. И несомненно, этот интерес читателей является огромным стимулом для поэтов и критиков. Такой аудитории западные писатели и драматурги могут лишь позавидовать. Если представить себе, что произойдет чудо: политический контроль ослабнет, и искусство обретет свободу, то я убежден, что тогда в обществе — таком жадном до всего нового, сохранившим дух и жизнеспособность в условиях катастроф и трагедий, возможно, гибельных для других культур — в таком обществе искусство расцвело бы с новой невиданной силой. И все же контраст между этим страстным интересом к живой и истинной литературе и существованием признаваемых и почитаемых писателей, чье творчество мертво и неподвижно, является для меня наиболее удивительным феноменом советской культуры тех дней.
Я написал эти слова в 1945 году, но по-моему, они верны до сих пор.
Россия пережила за это время несколько обманчивых рассветов, но солнце для русской интеллигенции так и не взошло до сих пор. При этом страшный деспотизм — невольно, в какой-то степени — защищал до сих пор искусство от продажности и способствовал проявлению мужества и героизма.
Удивительно, что в России — при разных режимах, со всеми их немыслимыми крайностями — всегда сохранялось тонкое своеобразное чувство смешного.
Подтверждение этому можно найти даже на самых горьких страницах Гоголя и Достоевского. Как отличается это прямое непосредственное свободное остроумие от тщательно разработанных развлекательных номеров на Западе! По моим впечатлениям особое чувство юмора свойственно почти всем русским писателям, даже сторонникам режима, что отражается в их манере держаться и вести беседу, и делает общение с ними в определенной мере привлекательным для иностранного гостя. Думаю, это верно и на сегодняшний день.
Мои встречи и разговоры с Пастернаком и Ахматовой, мое приобщение к их, едва поддающимся описанию условиям жизни и работы, к их ограниченной свободе и вынужденному подчинению властям, их доверие ко мне, дружба с ними — все это в значительной степени повлияло на мои собственные взгляды и мироощущение, изменило их. Когда я теперь вижу имена этих двух поэтов в печати или слышу упоминание о них, то живо вспоминаю выражение их лиц, жесты и слова.