Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Встречи с русскими писателями в 1945 и 1956 годах

ModernLib.Net / Биографии и мемуары / Берлин Исайя / Встречи с русскими писателями в 1945 и 1956 годах - Чтение (стр. 3)
Автор: Берлин Исайя
Жанр: Биографии и мемуары

 

 


Вскоре после приезда она получила записку от Пастернака с сообщением, что они никак не могут увидеться: поэт лежит в постели с высокой температурой. На следующий день опять пришла записка такого же содержания. А на третий день сам Пастернак неожиданно предстал перед ней, на вид совершенно здоровый, без малейших следов недавно перенесенного недуга. Он тут же спросил, читала ли она его последнюю книгу. При этом его выражало такое страдание, что Ахматова тактично ответила: «Нет, не читала». Лицо Пастернака тут же просветлело, он явно почувствовал облегчение. Очевидно, поэт (возможно, напрасно) стыдился за те стихи, которые в итоге никогда и не были высоко оценены официальными властями, стыдился за свою вялую попытку стать гражданским поэтом — жанр для него совершенно чуждый и противоестественный.

Тогда, в 1945 году, он искренне надеялся, что Россия возродится, что война — событие не менее страшное и варварское, чем революция — сыграла, тем не менее, роль очищающей бури и является преддверием огромных катаклизмов. Такого рода исторические изменения, по мнению Пастернака, непостижимы для человеческого ума, и мы не в состоянии о них судить. О них можно лишь думать, пытаться в них разобраться, и на это иногда может потребоваться целая жизнь. Эти катаклизмы выходят за рамки понятий добра и зла, их можно принимать, отвергать, подвергать сомнению, но в итоге приходится воспринимать их, как явления природы: землетрясения, приливы и отливы. Это преобразовательные процессы, которые не подчиняются нормам морали и историческим категориям. Все ужасы и кошмары доносов, чисток, арестов и казни невинных жертв, и наконец последовавшая за этим разрушительная война были в глазах Пастернака прелюдией неизбежного и могучего расцвета духа.


Я увиделся с Пастернаком снова лишь одиннадцать лет спустя. Тогда, в 1956 году, отчуждение поэта от официальной политики страны было полным. Он сам не мог говорить об этом без содрогания. Его подругу Ольгу Ивинскую арестовали и после допросов и пыток отправили на принудительные работы. «Ваш Борис, — сказал ей министр государственной безопасности Абакумов, -ненавидит нас, не так ли?» «И это правда, — сказал мне Пастернак, — ей нечего было возразить».

Я поехал в Переделкино с Нейгаузом и сыном Нейгауза и Зинаиды Николаевны, которая уже многие годы была женой Пастернака. Нейгауз повторял снова и снова, что Пастернак — святой человек, наивный до абсурда — верил в возможность разрешения советскими властями публикации «Доктора Живаго», а между тем, этот роман мог стать причиной большой трагедии. Нейгауз утверждал, что Пастернак, величайший русский писатель, каких не было в течение десятилетий, будет истреблен, уничтожен государством, унаследовавшим методы царского режима. Чем же отличаются Россия новая и старая?

Преследование и подавление творческой личности были и остаются. Нейгауз знал от своей бывшей жены, что Пастернак решительно настроен опубликовать роман, и отговорить его невозможно. Если поэт заговорит со мной об этом, не мог бы я постараться убедить его отказаться от безумной затеи? Ведь речь идет о жизни и смерти — кто бы мог подумать: в наши дни… Я решил, что Нейгауз прав: необходимо помочь Пастернаку выйти из психологического кризиса, в который он сам себя загнал.

Тем временем мы подошли к дому поэта. Пастернак уже ждал нас в дверях.

Он горячо обнял меня и сказал, что счастлив вновь встретиться со мной после одиннадцати лет, за которые произошло много событий, в том числе далеко не радостных… Тут он прервал самого себя и спросил: «Вероятно, и вы хотите мне что-то сказать?» И тут не знаю, что на меня нашло, но я проявил чрезвычайную бестактность. "Борис Леонидович, — произнес я, — я тоже очень рад видеть вас, но больше всего рад тому, что вы выжили (имея в виду при этом последнюю антиеврейскую сталинскую кампанию) ". Лицо поэта потемнело, его взгляд выразил неподдельный гнев. «Я знаю, что вы думаете!» — сказал он. «Что, Борис Леонидович?» «Я знаю в точности, что вы имеете в виду, — повторял он прерывающимся голосом, и это было очень страшно, — не увиливайте. Мне ваши мысли известны сейчас лучше, чем мои собственные». «Что же я думаю?» — спросил я, ужасно обеспокоенный. «Вы думаете, — я уверен в этом, — что я что-то сделал ДЛЯ НИХ». «Уверяю вас, Борис Леонидович, у меня и мыслей таких не было! И никогда ни от кого я не слышал подобного предположения, даже в виде злой шутки». В конце концов Пастернак поверил мне, хотя был глубоко задет и оскорблен. Только после моих неоднократных заверений, что во всем мире его глубоко почитают не только как поэта, но и как человека свободного и независимого, он наконец успокоился и взбодрился.

«Менее всего, — сказал он, — я похож на Гейне, возможно, я и не заслужу известности как поэт, но зато прославлюсь, как борец за свободу человечества».

Он пригласил меня в свой кабинет и там сунул мне в руки толстый конверт. «Моя книга, — сказал он, — в ней все. В ней мое последнее слово. Пожалуйста, прочтите».


Едва покинув Пастернака, я приступил к чтению. В отличие от многих читателей как в России, так и за рубежом, я нашел роман «Доктор Живаго» гениальным. Эта книга открыла для меня целую область человеческих переживаний, особый мир, хоть и населенный одним-единственным жителем. А какой язык, полный неповторимой силы и воображения! Но когда спустя несколько дней я снова встретился с Пастернаком, мне показалось трудным передать ему на словах свои впечатления, и я лишь спросил о его дальнейших планах относительно романа. Поэт рассказал мне, что отдал текст одному коммунисту из Италии, сотруднику итальянского отдела советского радио и одновременно доверенному лицу миланского издателя Фелтринелли. Последнему Пастернак и поручил все права по изданию романа в любой стране мира. Это произведение поэт называл своим завещанием, своим наиболее совершенным и достоверным творением, не идущем в сравнение с его стихами (правда, стихи, вошедшие в роман, он считал своими лучшими). Он мечтал, что книга обойдет весь мир и будет, если повторить слова Пушкина, «глаголом жечь сердца людей».

Позже, в тот же день, когда приглашенный в числе других именитых гостей прославленный Андронников развлекал общество чтением монологов, Зинаида Николаевна отвела меня в сторону и со слезами на глазах стала умолять отговорить Пастернака от попытки издать «Доктора Живаго» за границей без разрешения на то властей. Ведь ОНИ, как мне должно быть известно, на все способны, и она боялась, что жертвами могут стать ее дети. Тронутый ее отчаянием, я при первой же возможности заговорил с Пастернаком. Я сказал ему, что книгу можно переписать на микрофильм, который, заверил я поэта, будет спрятан в разных местах земного шара: в Оксфорде, Тасмании, Гаити, Вальпараисо, Ванкувере и Японии, и это настолько надежно и безопасно, что даже при взрыве ядерной бомбы текст не пострадает. Не разумно ли пойти на этот шаг и пока отказаться от публикации, учитывая позицию советских властей? Не стоит ли Пастернаку обдумать мое предложение?

Второй раз за неделю поэт по-настоящему рассердился на меня. Он сказал, что несомненно ценит мою заботу о безопасности его и его семьи (последнее он произнес слегка иронично), но что я хуже того британского дипломата, который одиннадцать лет назад пытался обратить его в коммунистическую веру. Он сам в состоянии принимать решения и нести за них ответственность. Пастернак рассказал, что говорил со своими сыновьями, и те готовы ко всем трудностям и испытаниям. Поэт попросил меня больше не поднимать этот вопрос, ведь я сам читал книгу и понимаю, как много она значит для него. Мне нечего было на это ответить, и я в смущении промолчал.

Через некоторое время, когда напряжение немного спало, Пастернак снова обратился ко мне. «Знаете ли, моя позиция не так безнадежна, как это кажется. Мой перевод Шекспира, например, имел большой успех. Позвольте рассказать по этому поводу забавную историю». Он напомнил, что когда-то сам познакомил меня с советским актером Ливановым, чья настоящая фамилия Поливанов. Ливанов пришел в восторг от пастернаковского перевода «Гамлета» и несколько лет назад захотел поставить по нему спектакль и сам в нем играть.

Он получил на это официальное разрешение, и работа над постановкой началась.

В то время Ливанова пригласили на один из традиционных кремлевских банкетов, организуемых Сталиным. Кульминационным моментом этих вечеров был обход самим вождем столиков с гостями, обмен приветствиями и тостами. Когда Сталин подошел к Ливанову, актер попросил его: «Иосиф Виссарионович, посоветуйте, как играть Гамлета». Он предполагал, что Сталин даст какой-нибудь шутливый совет, а он, Ливанов, будет потом с гордостью всюду об этом рассказывать. В интерпретации Пастернака это звучало так: если бы Сталин ответил, что надо играть в розово-лиловой манере, то Ливанов передал бы эти слова актерам, как строгое предписание. О чем тут думать — сам вождь указал! Он, Ливанов, лишь воспроизвел его слова. Однако Сталин произнес: «Вы актер? Художественного театра? Тогда вы должны обратиться не ко мне, а к своему директору, я не специалист по театральным вопросам». Потом помолчал и прибавил: «Но поскольку вы обратились ко мне, позволю себе высказать свое мнение. ‘Гамлет' — декадентская пьеса, и нечего ставить его вообще». С тех пор репетиции прекратились, и «Гамлета» не ставили до самой смерти Сталина. «Видите, — сказал Пастернак, — времена меняются, непрерывно меняются». Последовала тишина.

Потом Пастернак, как часто бывало и в прошлые времена, заговорил о французской литературе. Со времени нашей последней встречи он прочитал «Тошноту» Сартра и отозвался о романе, как непристойно-мятежном и очень трудном для чтения. Поэт высказал мнение, что после четырех столетий расцвета развитие французской литературы не может повернуться вспять.

Арагон, несомненно, приспособился к нуждам времени. Духамел и Гвенно немыслимо тенденциозны. А кстати, пишет ли еще Мальро? Не успел я ответить, как заговорила одна из присутствующих гостей — женщина с неописуемым выражением чего-то милого и наивного, что гораздо чаще встречаешь в России, чем на Западе. Эта дама, учительница по профессии, только недавно вернулась после пятнадцати лет лагерей, к которым была присуждена только за то, что преподавала английский. Смущаясь, она спросила, написал ли Олдос Хаксли что-то новое после своей книги «Очко, счетчик, очко», и пишет ли еще Вирджиния Вульф. Она никогда не читала ее книг, но знает о ней из французской газеты, каким-то чудом попавшей в лагерь и думает, что творчество писательницы ее бы заинтересовало. Трудно описать, с каким удовольствием я сообщал этим людям, столь жадным до информации, новости из внешнего мира о литературе и искусстве. Ведь им почти никогда не предоставлялась возможность что-либо услышать от очевидцев. Я попытался рассказать все, что знал об английской, американской и французской литературе того периода. Мне казалось, что я отчитываюсь перед жертвами кораблекрушения, оказавшимися на необитаемом острове, десятилетиями отрезанными от цивилизации. И как они слушали — жадно, взволнованно, восхищенно! Присутствующая среди гостей Нина Табидзе, вдова грузинского поэта Тициана Табидзе, погибшего во время террора, спросила, по прежнему ли популярны в западных театрах Шекспир, Ибсен и Шоу. Я ответил, что интерес к Шоу упал. А вот Чехов любим, и его пьесы часто ставятся. Я привел мнение Ахматовой, совершенно не разделявшей общее мнение о гениальности Чехова. Она находила чеховский мир всегда одинаково серым и запыленным, царством тумана, где никогда не светит солнце, и где люди, несчастные человеческие создания, бессильны и беспомощны. Она называла этот мир пародией на жизнь. (Я однажды услышал мнение Йетса, сходное с мыслями Ахматовой: «Чехов ничего не знал о жизни и смерти. Он понятия не имел о том, что на земле и на небе постоянно скрещиваются мечи»).

Пастернак был глубоко не согласен с Ахматовой. «Скажите ей, когда увидите ее — к сожалению, мы не можем свободно ездить в Ленинград — так скажите же ей, что все русские писатели склонны читать проповеди, даже Тургенев любил повторять избитые нравоучения типа ‘время лечит', и только Чехов никогда не делал этого. Он — само творчество, он все превращал в искусство, он — наш русский Флобер». Пастернак предупредил, что Ахматова непременно будет восхищаться Достоевским и критиковать Толстого. Хотя сам Толстой был прав, говоря о Достоевском: «Его романы — это страшный беспорядок, смесь шовинизма и истерической религиозности». Подобное суждение невозможно отнести к Чехову. Скажите это Анне Ахматовой от моего имени! Я очень люблю ее, но переубедить ее ни в чем нельзя".

Но когда я увиделся с Ахматовой в следующий раз, в Оксфорде, в 1965 году, то не стал ей все это передавать. Ведь Пастернака тогда уже не было в живых, и она не могла ответить ему. Она, действительно, говорила о Достоевском со страстью и восхищением.


Но вернемся к моей первой встрече с Ахматовой в 1945 году в Ленинграде.

Произошло это следующим образом. Я услышал, что так называемые антикварные книги в Ленинграде намного дешевле, чем в Москве. Страшный голод во время блокады вынуждал людей, прежде всего старых интеллигентов, обменивать свои литературные собрания на хлеб. Часто блокадники, ослабевшие и истощенные, были не в состоянии нести тяжелые тома и поэтому вырывали из них отдельные страницы и главы. Эти фрагменты, а также сохранившиеся книги были теперь выставлены на продажу в комиссионных магазинах. Я в любом случае собирался поехать в Ленинград, чтобы увидеть город, в котором провел четыре года своего детства. Возможность посмотреть и купить книги делала эту поездку еще более соблазнительной. После необходимых формальностей я получил разрешение провести два дня в гостинице Астория. В поездке меня сопровождала представительница британского попечительского совета мисс Бренда Трип, интеллигентная и обаятельная женщина, по профессии химик-органик. В серый ноябрьский день я прибыл в город на Неве.

Я не был в Ленинграде с 1919 года, когда моя семья получила разрешение вернуться в наш родной город Ригу, столицу независимой тогда республики.

Теперь во мне необыкновенно ярко ожили воспоминания: я был неожиданно для себя тронут при виде улиц, домов, памятников, набережных и рыночных площадей. Незабываемым осталось впечатление от посещения дома, где я жил когда-то со своей семьей. Я вновь увидел полуразрушенную ограду, магазинчик, где когда-то чистили самовары, и внутренний дворик, такой же грязный и заброшенный, как в первые послереволюционные годы. Отдельные случаи и эпизоды детских лет вдруг всплыли в моей памяти так четко, словно стали сегодняшней реальностью. Я шел по легендарному городу и чувствовал себя частью ожившей легенды и в то же время наблюдателем со стороны.

Несмотря на сильные разрушения во время войны, город производил блистательное впечатление (посетив Ленинград одиннадцать лет спустя, я увидел его почти полностью восстановленным). Я направился к главной цели моей поездки — лавке писателей на Невском проспекте. Магазин был тогда (думаю, и сейчас) разделен на две секции. В первой книги находились за прилавком, а во второй — на открытых полках. Вторая секция была доступна лишь для известных писателей, журналистов и других привилегированных персон.

Я и мисс Трипп, будучи иностранцами, имели право посетить эту святая святых.

Рассматривая книги, я разговорился с одним посетителем, листавшем поэтические сборники. Тот оказался довольно известным критиком и историком литературы. Мы заговорили о последних событиях. Мой собеседник описал страшные годы блокады, стоившие ленинградцам столько страданий. Он сказал, что многие умерли от голода и холода, но наиболее молодые и сильные выжили, а часть жителей была эвакуирована. Я спросил о судьбе ленинградских писателей. Он ответил вопросом: «Вы имеете в виду Зощенко и Ахматову?» Эта фраза удивила меня чрезвычайно: Ахматова казалась мне фигурой из далекого прошлого. Морис Баура, переводивший ее стихи, не слышал о ней ничего со времен Первой мировой войны. «Неужели Ахматова еще жива?» "Ахматова Анна Андреевна? Ну, разумеется! Она живет здесь неподалеку, в Фонтанном доме.

Хотите познакомиться с ней?" Для меня это было то же, что увидеть Кристину Розетти, я от волнения едва мог говорить. «Ну, конечно же, — произнес я, — очень хочу!» Мой новый знакомый тут же скрылся со словами: «Сейчас я позвоню ей». Он вернулся, и мы договорились к трем часам пополудни встретиться у магазина, чтобы вместе пойти к Ахматовой. Вернувшись в гостиницу, я спросил мисс Трипп, хочет ли она присоединиться к нам, но у той уже была назначена другая встреча.

К условленному часу я снова был в магазине, и вот мы с критиком шагаем по Анничкову мосту, сворачиваем налево и идем дальше по набережной Фонтанки.

Фонтанный дом, бывший дворец Шереметьева, великолепное строение в стиле барокко со знаменитыми воротами, стоял посреди обширного двора, несколько напоминающего четырехугольный двор университета в Оксфорде или Кембридже. Мы поднялись по неосвещенной лестнице на верхний этаж и оказались в комнате Ахматовой. Комната была обставлена очень скудно, по-видимому, многие вещи пришлось продать во время блокады. Из мебели были лишь небольшой стол, три или четыре кресла, деревянный сундук и диван. Над камином висел рисунок Модильяни. Величественная седая дама с накинутой на плечи белой шалью медленно поднялась, приветствуя нас.

Это величие Анны Андреевны Ахматовой проявлялось в неторопливых жестах, благородной посадке головы, в красивых и слегка строгих чертах, а также в выражении глубокой грусти. Я поклонился, что приличествовало ситуации. Мне казалось, что я благодарю королеву за честь быть принятым ею. «Западные читатели, — сказал я, — будут, несомненно, рады узнать, что Ахматова пребывает в добром здравии, поскольку о ней ничего не было слышно многие годы». «Как же, — ответила Анна Андреевна, — ведь недавно появилась статья обо мне в Dublin Review и, как мне рассказывали в Болонье, тезисы о моей работе».

При нашей встрече присутствовала подруга Ахматовой, элегантная дама аристократического вида. Несколько минут мы втроем вели вежливую беседу.

Анна Андреевна спросила меня, как военные бомбардировки отразились на Лондоне. Я ответил, стараясь говорить обстоятельно и тщетно пытаясь преодолеть смущение, вызванное ее царственными манерами. Вдруг я услышал, как чей-то голос с улицы выкрикнул мое имя. Я не отреагировал, убежденный, что мне это почудилось, но крик продолжался, и слово «Исайя» звучало все более ясно.

Я посмотрел в окно и увидел мужчину, в котором сразу узнал Рэндольфа Черчилля, сына американского президента. В этот момент он, стоящий посередине двора и громко кричащий, напоминал подвыпившего студента. Я застыл, буквально пригвожденный к полу, не имея понятия, как мне выйти из этой ситуации. Потом я все же собрался духом, пробормотал извинения и бросился вниз по лестнице, одержимый единственной мыслью: помешать новому пришельцу подняться в комнату Ахматовой. Мой обеспокоенный спутник — критик — последовал за мной. Когда мы достигли двора, Черчилль, радостно выкрикивая приветствия, быстрыми шагами направлялся в нашу сторону. «Вы, вероятно, не предполагали встретить здесь Рэндольфа Черчилля?» — автоматически обратился я критику. Тот застыл на месте, замешательство на его лице сменилось ужасом, и вдруг его как ветром сдуло. Я больше никогда не видел его, но слышал, что его работы продолжают издаваться в Союзе, из чего заключил, что та встреча не нанесла ему вреда. Я никогда не замечал за собой слежки, но то, что следили за Рэндольфом Черчиллем, не было сомнений. Как раз после этого случая стали распространяться слухи о том, что иностранная делегация прибыла в Ленинград с целью убедить Анну Ахматову покинуть Россию, и что Уинстон Черчилль, многолетний поклонник Ахматовой прислал специальный самолет, чтобы переправить ее в Англию, и прочие небылицы.

Я не видел Рэндольфа с тех пор, как мы покинули Оксфорд. Поспешно уведя его подальше от Фонтанного дома, я спросил, что все это означает. Он рассказал, что последнее время работал в Москве в качестве сотрудника одной американской газеты. Сейчас он приехал с деловым визитом в Ленинград, и первой его заботой было поставить в холодильник только что купленную баночку икры. Рэндольф совсем не говорил по-русски, а его переводчик куда-то исчез.

Безуспешно ища помощи, он случайно встретил Бренду Трипп. Когда та сообщила, что я в Ленинграде, Черчилль чрезвычайно обрадовался, поскольку решил, что я прекрасно смогу заменить ему переводчика. К сожалению, Бренда неосторожно сообщила, что я в данный момент нахожусь в Шереметьевском дворце. Черчилль направился туда, и не зная в точности, в какой я квартире, применил популярный в Оксфорде метод, выкрикивая перед домом мое имя. «И это подействовало», — заключил он, победно улыбаясь. Я, как мог быстро, отделался от него, и узнав в книжном магазине номер телефона Ахматовой, поспешил позвонить ей. Я объяснил ей причины своего неожиданного ухода, принес извинения и спросил, могу ли я снова прийти к ней. Она ответила:

«Сегодня вечером, в девять».


Когда в назначенный час я опять переступил порог комнаты Ахматовой, то застал там одну из учениц ее второго мужа ассириолога Шилейко — образованную даму, которая засыпала меня вопросами об английских университетах и западной системе образования. Ахматовой все это было явно неинтересно, и она большей частью молчала. Наконец незадолго до полуночи гостья ушла, и Ахматова начала расспрашивать меня о своих друзьях, эмигрировавших на Запад, надеясь, что я знаю их лично. (Позже она рассказала мне, что интуитивно почувствовала, что я действительно с ними знаком, а интуиция никогда не подводила ее). И она не ошиблась. Мы поговорили о композиторе Артуре Лурье, с которым я встречался в Америке во время войны, он был близким другом Ахматовой и написал музыку к некоторым ее и Мандельштама стихам, о поэте Георгии Адамовиче, о Борисе Анрепе, мастере по мозаике, с которым я не был знаком, а только слышал, что на полу Национальной галереи он выложил портреты знаменитых людей -Бертрана Расселя, Вирджинии Вульф, Греты Гарбо, Клайва Белля, Лидии Лопуховой и других. (Двадцать лет спустя я смог рассказать Ахматовой, что Анреп прибавил к этим мозаикам и ее изображение, назвав его «Сострадание»).

Анна Андреевна слушала с большим вниманием: судьбы бывших друзей и знакомых явно трогали и интересовали ее. Она показала мне кольцо с черным камнем, которое Антреп подарил ей в 1917 году. Она спросила меня о Саломее Гальперн, урожденной Андронниковой, с которой была знакома еще в Санкт-Петербурге перед Первой мировой войной. Эта знаменитая красавица, блиставшая в светском обществе остроумием и привлекательностью, находилась в дружеских отношениях со многими художниками и поэтами того времени. Я услышал от Ахматовой, (собственно, я это уже знал) что Мандельштам, влюбленный в Саломею, посвятил ей одно из лучших своих стихотворений. Я был близко знаком с Саломеей Николаевной и ее мужем Александром Яковлевичем Гальперном и рассказал о каких-то фактах их жизни, их окружении и взглядах. Ахматова также интересовалась Верой Стравинской, женой композитора, которую я тогда еще не знал лично, и смог что-то сообщить о ней Анне Андреевне только при нашей следующей встрече — в 1965 году, в Оксфорде. Ахматова заговорила о своих поездках в Париж перед Первой мировой войной, о дружбе с Амедео Модильяни, чей рисунок висел над камином (остальные его рисунки потерялись во время блокады), о своем детстве на берегу моря, говоря ее словами, на языческой некрещеной земле с совершенно нерусской культурой, где ощущалась близость к чему-то античному, полугреческому, полудикому. Ахматова заговорила о своем первом муже, известном поэте Гумилеве, сыгравшем большую роль в развитии ее поэтического дарования. Гумилев считал брак двух поэтов нелепостью и не упускал случая нелестно отозваться о стихах жены, правда, он никогда не делал это публично. Однажды в очередной раз вернувшись из Абиссинии (ставшей темой его многих великолепных экзотических стихов), он прямо на вокзале строго спросил Ахматову: «Ты что-то написала?» «Да». «Прочти». Она прочитала, и тогда взгляд мужа смягчился. «Хорошо, очень хорошо», — сказал он, и с тех пор признал ее как поэта. (Спустя много лет она буквально в тех же словах снова рассказала эту историю в Оксфорде мне и Дмитрию Оболенскому). Ахматова была убеждена, что Гумилев, осужденный и расстрелянный за участие в монархистском заговоре, пострадал невинно. Она рассказала, что многие писатели обратились тогда к Горькому с просьбой вступиться за Гумилева, на что тот ответил отказом. Сама Ахматова за несколько лет до приговора разошлась с Гумилевым и до его гибели какое-то время не виделась с ним. Ее глаза были полны слез, когда она рассказывала о мучительных обстоятельствах смерти поэта.

Потом она спросила меня, хочу ли я послушать ее новые стихи. Но перед тем как прочитать их, она хотела продекламировать отрывки из «Дон Жуана» Байрона, имеющие, как она считала, непосредственное отношение к ее последним произведениям. Хотя я хорошо знал эту поэму, я не мог понять, какие именно строки Ахматова декламирует: она читала по-английски, и из-за ее произношения я мог различить лишь несколько слов. Она закрыла глаза и декламировала по памяти, с глубоким чувством. Я же поднялся и стал смотреть в окно, чтобы скрыть замешательство. Позже я подумал, что подобным же образом мы, очевидно, читаем классические греческие и латинские поэмы, произнося слова так, что их авторы или другие представители того времени ничего бы не поняли. Ахматова заговорила о своих сборниках «Anno Domini»,

«Белая стая», «Из шести книг». «Похожие стихи, но гораздо сильнее моих писал лучший поэт нашего времени, и они стали причиной его смерти. Я любила его, и он любил меня», — сказала она, и я не знал, кого она имеет в виду — Гумилева или Мандельштама. Она же не могла продолжать и разрыдалась. Затем Ахматова прочитала мне еще не оконченную «Поэму без героя». Не буду описывать ее голос и интонации, так как есть записи ее чтения. Я понял, что это гениальные строки и думаю, я уже тогда, при первом слушании постиг их магию и глубину. Ахматова не скрывала, что задумала эту поэму, как памятник себе самой, а также Петербургу, частью истории которого она себя ощущала. В форме карнавальной процессии она изобразила своих друзей, их жизненные пути и свое собственное предназначение — и этот карнавал являлся преддверием неминуемого конца, который недолго заставит себя ждать. «Гость из будущего» и «Третье посвящение» тогда еще не были написаны.

«Поэма без героя» — произведение таинственное и пленяющее. Слухи и разговоры, возникшие позже вокруг него, затихли сами по себе, подавленные его величием и гениальностью.

Затем Ахматова начала читать мне рукопись «Реквиема». Прервавшись, она стала рассказывать о 1937-1938 годах, когда ее муж и сын были арестованы и сосланы в лагеря (позже это повторилось), о длинных очередях, в которых стояли женщины, ждущие день и ночь, неделю за неделей, месяц за месяцем весточек от мужей, братьев, отцов, сыновей, и надеясь получить разрешение послать им письма и продукты. Но не приходило никаких вестей, глухая завеса молчания скрывала страдания и гибель людей. Ахматова рассказывала все это сухим, деловым голосом, прерывая сама себя время от времени: «Нет, я не могу, я не должна. Вы прибыли из нормального человеческого мира, в то время как наш мир разделен на людей и на…» Наступила долгая тишина. «И даже сейчас…».

Я спросил о Мандельштаме, но ответа не последовало. Я увидел, что глаза Ахматовой полны слез, и она попросила меня не затрагивать эту тему. «После того, как он дал пощечину Алексею Толстому, все уже было предрешено». Прошло некоторое время, пока она пришла в себя и совершено изменившимся голосом проговорила: "Алексей Толстой хорошо относился ко мне. Когда мы жили в Ташкенте, он носил лиловую рубашку на русский манер и постоянно говорил о том, как мы замечательно заживем, когда вернемся. Он недавно умер. Он был очень плодовитым и интересным писателем, эдакий мерзавец, полный шарма, человек неуемного темперамента. Способный воистину на все, он был фанатичным антисемитом, диким авантюристом и плохим другом. Он любил только молодость, силу и свежесть, и потому не закончил «Петра Первого». Его интересовал лишь молодой Петр, а что ему было делать со всеми этими состарившимися людишками?

Это был своего рода Долохов, он называл меня Аннушкой, от чего я всегда вздрагивала. И тем не менее, он чем-то привлекал меня, хотя и явился причиной смерти лучшего поэта нашего времени, которого я любила и который любил меня".

Время приближалось уже к трем утра, но совсем не было заметно, что Ахматова устала и ждет моего ухода, а я сам, переполненный впечатлениями, конечно, не спешил уходить. Открылась дверь, и вошел сын Анны Андреевны Лев Гумилев (сейчас он профессор истории в Ленинграде). Было явно заметно, что мать и сына связывают нежные и глубокие чувства. Гумилев рассказал, что он, ученик известного ученого Евгения Тарле, изучал историю античных племен центральной Азии (не упомянув, что сам отбывал срок заключения в тех краях), и что он интересовался историей хазар, казахов и других древних народов. Он как раз получил разрешение вновь жить и работать в Ленинграде и казался мне бодрым и полным планов. Гумилев угостил меня вареной картошкой: по-видимому, это было все, что он мог предложить. Ахматова извинилась за свою бедность. Я попросил ее дать мне переписать «Поэму без героя» и «Реквием». «В этом нет необходимости, — сказала она, — моя новая книга выйдет в феврале, она уже находится в печати, и я сразу пошлю вам экземпляр в Оксфорд». Но обстоятельства впоследствии повернулись иначе из-за партийной резолюции, направленной против Ахматовой и Зощенко и ставшей частью кампании борьбы с «формалистами» и «декадентами». Слова Жданова об Ахматовой «полумонашенка, полублудница», получившие известность во время этой кампании, явились искаженной интерпретацией опубликованных в 1923 году размышлений критика Бориса Эйхенбаума о религиозных и эротических мотивах в поэзии Ахматовой.

После ухода Льва Гумилева Анна Андреевна спросила меня, что я читаю, и не успел я ответить, как она стала обвинять Чехова за его бесцветные сюжеты, тоскливые пьесы, отсутствие героизма, истинных страданий, глубины и возвышенности, за «мир, в котором не скрещиваются мечи». Позже я изложил этот страстный критический панегирик Пастернаку.

Я заговорил о Льве Толстом, выражая свою симпатию к писателю. «Но почему он приговорил к смерти Анну Каренину?


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5