Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Встречи с русскими писателями в 1945 и 1956 годах

ModernLib.Net / Биографии и мемуары / Берлин Исайя / Встречи с русскими писателями в 1945 и 1956 годах - Чтение (стр. 2)
Автор: Берлин Исайя
Жанр: Биографии и мемуары

 

 


Это был теплый день ранней осени. Пастернак со своей женой и сыном Леонидом сидели за деревянным столом в крошечном саду. Поэт сердечно нас приветствовал. Поэтесса Марина Цветаева однажды сравнила его с арабом и конем одновременно: у него было темное, экспрессивное, очень колоритное лицо, знакомое по многочисленным фотографиям и рисункам его отца. Он говорил медленно, монотонно, низким тенором, несколько растягивая слова и с каким-то жужжанием, услышав которое один раз, уже никогда не забудешь. Он удлинял каждый гласный звук, как иной раз слышишь в жалобных лирических ариях опер Чайковского, только у Пастернака это звучало с большей силой и напряжением.

Я, смущаясь, передал ему пакет и объяснил, что в нем сапоги, посланные его сестрой Лидией. «Нет, нет, что это? — закричал поэт, удивленный, как будто я подал ему милостыню, — это явное недоразумение! Вероятно, сапоги посланы не мне, а моему брату». Я чувствовал себя все более неловко. Жена Пастернака, Зинаида Николаевна, желая помочь мне, перевела разговор на другую тему и задала вопрос о восстановлении Англии после Второй мировой войны. Я еще не начал отвечать, как заговорил Пастернак: "Я был Лондоне в 1935 году, на обратном пути с антифашистского конгресса в Париже. Позвольте рассказать все с самого начала. Дело было летом, и я находился на даче, когда ко мне явились два представителя НКВД, а может, Союза писателей. Мы тогда не так боялись их, как сейчас. Они сказали примерно следующее: ‘Борис Леонидович, в Париже собирается антифашистский конгресс. Вы тоже приглашены на него.

Желательно, чтобы вы выехали завтра. Вы проедете через Берлин, где проведете несколько часов и сможете повидаться со всеми, с кем пожелаете. В Париж вы прибудете на следующий день и вечером того же дня должны явиться на конгресс'. Я сказал, что у меня нет подходящего костюма для такого приема.

Но оказалось, что все предусмотрено: мне вручили пиджак, брюки, белую рубашку с негнущимися манжетами и пару черных кожаных сапог, которые оказались как раз впору. Но надеть это мне предстояло потом, ехать же я должен был в своей обычной одежде. Позже мне рассказали, что инициатором приглашения был Андре Мальро, один из организаторов конгресса. Тот объяснил советским властям, что если не пригласят меня и Бабеля, известных и популярных в либеральных западных и американских кругах писателей, то это вызовет недоумение и вопросы. Так я поехал на конгресс, хотя мое имя не стояло в начальном списке делегатов.

В Берлине я увиделся со своей сестрой Жозефиной и ее мужем, а на самом конгрессе встретил множество известных людей: Драйзера, Жида, Мальро, Форстера, Арагона, Одена, Спендера, Розамунд Леман и других знаменитостей. Я выступил и сказал примерно следующее: ‘Насколько я понимаю, мы находимся на встрече писателей для организации сопротивления фашизму. Хочу выразить свое отношение к этому: не надо ничего учреждать. Любая организация означает смерть искусства. Не заходите за рамки частных независимых починов. В 1789, 1848 и 1917 годах писатели не создавали никаких союзов, и уверяю вас: они не нужны и приносят только вред'. Похоже, я всех удивил. Но я сказал то, что думал. Я был готов к проблемам, ожидающих меня дома. Однако ничего не произошло, и никто ни разу не заговорил со мной о том выступлении (3). Из Парижа я поехал в Лондон, где встретился со своим другом Ломоносовым, инженером, необыкновенным человеком, страстью к науке напоминающим своего знаменитого однофамильца. Из Лондона морем я вернулся в Ленинград. Свою каюту я делил с Щербаковым, секретарем Союза писателей, человеком, обладавшим большим влиянием и властью (4). Я начал говорить с ним и не мог остановиться. Тот умолял меня наконец замолчать и дать ему поспать. Однако я был безжалостным. Париж и Лондон расковали, раскрепостили меня. Очевидно, у Щербакова сложилось впечатление о нестабильности моего душевного состояния, что в тот момент во многом соответствовало действительности".

Пастернак не сказал прямо, что репутация слегка сумасшедшего чудака или мягче говоря, известного эксцентрика спасла его в годы большого террора. Но другие присутствующие, как потом выяснилось, именно так интерпретировали его рассказ: как речь человека, не вполне отвечающего за свои слова.

Пастернак спросил меня, знаком ли я с его прозой, прежде всего, с «Детством Люверс», на что я с удовольствием ответил положительно: ведь это была одна из моих любимых книг. "Я чувствую по вашему ответу, — сказал поэт (абсолютно несправедливо и необоснованно, на мой взгляд), — что вы находите эту книгу надуманной, нереальной и несвязной. Пожалуйста, не отрицайте этого. Таково ваше мнение, и вы совершенно правы. Я сам стыжусь своей работы — не поэзии, разумеется, а прозы. Моя проза была написана под влиянием наиболее слабых и темных сторон символистского течения, вдохновляющего многих в те годы своим мистическим хаосом. Конечно, такие произведения как ‘Петербург' и ‘Котик Летаев' Андрея Белого гениальны — я в этом убежден. Но влияние того течения на меня было фатальным. Все, что я писал тогда, было одержимо, принудительно, надломано, искусственно и в итоге никуда не годно.

Однако сейчас я пишу что-то совсем другое: новое, светлое, гармоничное и стройное. Это будет мое последнее слово, мое самое важное обращение к миру.

Я хочу, чтобы эта работа стала главным моим наследием и посвящу ей остаток жизни".

Не могу ручаться за полную достоверность этих слов, но смысл их я хорошо запомнил, так же как голос и интонации, с которыми они были произнесены. Работа, о которой говорил Пастернак, был «Доктор Живаго». В 1945 году писатель закончил его первые главы. Позже он попросил меня прочитать их и отвезти его сестрам в Оксфорд. Я выполнил эту просьбу, еще не зная тогда, что итогом начатой работы станет знаменитый роман.

После слов Пастернака на какое-то время воцарилась тишина. Потом поэт заговорил снова. О том, как он любит Грузию, грузинских писателей Яшвили и Табидзе, о грузинском вине и необыкновенном гостеприимстве грузин. Затем он вежливо спросил меня о ситуации на Западе и поинтересовался, знакомы мне ли мне имя Герберта Рида и его доктрина индивидуализма. Эта доктрина, объяснил он, исходит из философии морали, и прежде всего, из идеи индивидуальной свободы Канта и учения философа Германа Коена, которого он знал и глубоко уважал со времени своего студенчества в Марбурге до Первой мировой войны.

Ярый сторонник индивидуализма Блок совершенно исказил эти идеи. Читал ли я стихотворение Блока «Кант»? Знаю ли я Стефана Шиманского, который перевел несколько его собственных, Пастернака, работ? Что касается ситуации в России, ему нечего сказать. Я должен ясно представить себе, что часы в России остановились в 1928 году (хочу заметить, что Пастернак, так же как другие русские писатели никогда не произносил слов «Советский Союз»), поскольку связи с внешним миром были тогда радикально оборваны. Пастернак добавил, что в главе, посвященной ему советской энциклопедией, ни словом не упоминаются его последние произведения.

В разговор вмешалась Лидия Сейфуллина, довольно известная писательница, уже немолодая: «О себе я могу сказать то же самое. В энциклопедии обо мне сказано: ‘Сейфуллина в настоящее время переживает психологический и творческий кризис'. И эти слова остаются неизменными уже двадцать лет. Пока советскому читателю так удобно, я буду пребывать в кризисе. Мы с вами, Борис Леонидович, похожи на жителей Помпеи, сгорающих в пепле. А как мало мы знаем! Мне, например, известно, что Метерлинк и Киплинг умерли. А Уэллс, Синклер Льюис, Джойс, Бунин, Ходасевич — живы ли они еще?». По-видимому, Пастернаку такое течение разговора пришлось не по душе, он быстро сменил тему и заговорил о французской литературе. В данный момент он читал один из шедевров Пруста, посланный ему французскими друзьями-коммунистами. Он совсем не знал Сартра и Камю и очень мало Хемингуэя. «Не понимаю, почему им (Хемингуэем) восхищается Анна Андреевна», — заявил Пастернак. В итоге поэт настоятельно и тепло пригласил меня навестить его в московской квартире, куда он собирался вернуться в октябре.

Пастернак говорил великолепными закругленными фразами, и от его слов исходила необъяснимая сила. Иногда он нарушал грамматические структуры, за ясными пассажами часто следовали сумбурные и запутанные, а живые конкретные образы сменялись темными и неясными. Иной раз казалось, что понять его дальше будет совершенно невозможно, как вдруг его речь снова обретала ясность и простоту. Может, его монолог походил на процесс сочинения стихов?

Кто-то сказал, что некоторые поэты являются таковыми только тогда, когда пишут стихи, а работая над прозой, они становятся прозаиками. Другие же остаются поэтами всегда, что бы они ни писали. К последним относится Пастернак: он был поэтом во всем, даже в разговорах на мало значимые темы.

Нет, я не в состоянии выразить это на бумаге!


Только одно сравнение приходит мне на ум — Вирджиния Вульф. Судя по нашим немногим встречам, она обладала способностью заставлять твой разум мчаться из последних сил, менять привычную картину мира на представление светлое и радостное и в то же время жуткое. И опять неизбежно слово «гений».

Иногда я самому себе задаю вопрос: что же означает этот требовательный и внушительный титул? Отвечу так: однажды танцора Нижинского спросили, как ему удается так высоко прыгать. Тот не видел в этом большого достижения: "Просто большинство людей, — сказал он, — после прыжка сразу возвращаются на землю.

А этого делать не стоит. Почему бы не задержаться в воздухе на несколько мгновений?". Основной критерий гения, как мне кажется, это способность к чему-то, на что не способны обычные люди. Пастернак иногда говорил так, словно прыгал в высоту. Выразительность его слов и фраз не поддается описанию, его речь была буйной и динамичной, не сравнимой ни с чем. Уверен, что такие гении как Элиот, Джойс, Оден и Рассел значительно уступали Пастернаку в искусстве красноречия.

Все мои ожидания были превзойдены. Я был восхищен — как беседой, так и личностью писателя. После визита к Пастернаку я навестил Чуковского, жившего на даче по соседству. И хотя тот, обаятельный человек, прекрасный и чуткий собеседник, всячески опекал и занимал меня, я не мог не думать о другом поэте, у которого побывал накануне. В доме Чуковского я познакомился с Самуилом Маршаком, переводчиком Бернса и детским писателем. Маршака почти не коснулись политические и идеологические штормы. Возможно, благодаря прежде всего покровительству Горького, ему удалось уцелеть в страшные годы чистки.

Маршак был один из немногих литераторов, которому разрешалось встречаться с иностранцами. В этом милом и добром представителе интеллигенции, казалось, сохранилось много детского. Он с болью вспоминал террор прошедших лет и не возлагал больших надежд на будущее. Он охотно говорил об английской и шотландской литературе, которую любил и понимал, но не высказал особо интересных для меня мыслей на эту тему. У Чуковского в тот день собрался большой круг знакомых. Я спросил у одного гостя, какие авторы в России в тот момент особенно известны и популярны. Тот назвал несколько имен и среди них Льва Кассиля. Я спросил «Автор Швамбрании?». «Именно, он». «Но ведь это слабый роман, — сказал я, — я читал его несколько лет назад, он показался мне скучным и наивным, с весьма бедной фантазией. Неужели вам он нравится?» «Да, — ответил мой собеседник, — книга искренняя и написана неплохо». Но я с ним не согласился. Через несколько часов я начал прощаться. К тому времени уже стемнело, и я признался, что не очень хорошо ориентируюсь на местности.

Тогда тот самый гость предложил проводить меня на железнодорожную станцию.

Прощаясь, я сказал: «Вы были так внимательны ко мне, а я даже не знаю вашего имени». «Лев Кассиль», — прозвучал ответ. Я был буквально пригвожден к земле стыдом и раскаянием. «Почему же вы не сказали мне? Швамбрания…». «Я уважаю ваше мнение. Вы были честны, а правда не всегда благосклонна к нам, писателям…». Я бормотал извинения до самого отхода поезда. Я не знал ни одного литератора, который в подобной ситуацию повел бы себя так достойно, не проявив ни тени тщеславия.


Пока мы ждали поезда, пошел дождь. Мы спрятались под шаткий навес полуразвалившейся изгороди. Туда же подошла молодая пара — единственные кроме нас пассажиры на перроне. Мы обменялись несколькими словами. Оба оказались студентами. Молодой человек изучал химию, а девушка — русскую историю девятнадцатого века. Света на станции не было, и в кромешной тьме между нами, чужими и незнакомыми людьми, установилась особая обстановка доверия: казалось, что можно говорить свободно и безопасно. Девушка сказала, что Россию прошлого века принято представлять, как гигантскую тюрьму без проблеска свободы и мысли. В чем-то это правда, однако радикалы в то время достигли немалого, диссидентов не коснулись казни и пытки, и даже многим террористам удалось уцелеть. «А теперь, — спросил я, слегка разыгрывая незнание и наивность, — разве люди не могут открыто выражать свое мнение по социальным вопросам?». «Стоит кому-то попробовать, — ответил студент, — и его сметут метлой так, что мы никогда не узнаем, что с ним случилось, никогда не увидим его и ничего о нем не услышим». Затем мы сменили тему, и мои случайные знакомые рассказали, что молодежь сейчас читает много литературных произведений девятнадцатого века, но не Чехова, который, похоже, уходит в прошлое, и не Тургенева, чья тематика сейчас совершенно неактуальна и неинтересна. Толстой тоже непопулярен, его героическим эпосом «Война и мир» их в военные годы, как они буквально выразились, закормили.

Зато читают Достоевского, Лескова, Гаршина, а также разрешенных и признанных в Союзе западных писателей — Стендаля, Флобера, (не Бальзака и Диккенса), Хемингуэя и неожиданно для меня О.Генри. «А ваши современные отечественные авторы: Соколов, Федин, Фадеев, Гладков, Фурманов?» — назвал я первые пришедшие мне в голову имена. «А вам самому они нравятся?» — спросила девушка. «Горький иногда хорош, — вмешался молодой человек, — и я неплохо отношусь к Ромену Роллану. Но ведь в вашей стране так много замечательных, великих писателей!» «Великих: сказано преувеличено», — ответил я. Молодые люди посмотрели скептически и недоверчиво, казалось, они подумали, что мой ответ вызван завистью или тем, что я, как коммунист, отрицаю все виды буржуазного искусства. Поезд подошел, мы сели в разные вагоны. Ни им, ни мне не хотелось продолжать разговор.

Подобно тем студентам многие русские были в то время убеждены, что на Западе — Англии, Франции, Италии — литература переживает истинный расцвет. И когда я не подтверждал это, мне не верили и в лучшем случае приписывали мое мнение ложной вежливости или идеологическим заблуждениям. Даже Пастернак и его друзья не сомневались, что писатели и критики Запада создают бесконечные шедевры — для них, к сожалению, недоступные. Это мнение было широко распространено и непоколебимо. Его придерживалось большинство русских писателей, с которыми мне случилось встретиться в 1945 и 1956 годах:

Зощенко, Маршак, Сейфуллина, Чуковский, Вера Инбер, Сельвинский, Кассиль и многие другие, а также музыканты: Прокофьев, Нейгауз, Самосуд; режиссеры Эйзенштейн и Таиров; художники и критики — с ними я виделся в общественных местах и на официальных приемах и очень редко в домашней обстановке; философы, с которыми я встречался в Академии наук, приглашенный туда самим Лазарем Кагановичем незадолго до его падения. Я же, вовсе не отрицая достижений западного искусства, пытался лишь указать на то, что они не так уж безупречны и триумфальны. Возможно, некоторые из тех людей, позже эмигрировавшие на Запад, были глубоко разочарованы открывшейся перед ними картиной культурной жизни.

Кампания против «ярого космополитизма» была в значительной степени как раз и вызвана этим «западным энтузиазмом». Сам же энтузиазм возник, очевидно, на основе рассказов советских солдат и бывших заключенных, вернувшихся с Запада, а также благодаря жестокому разносу и критике западной культуры со стороны советской прессы и радио. Этому преувеличенному интересу, который проявляла наиболее образованная часть населения, противопоставлялся русский национализм, питаемый антисемитской пропагандой.

В результате была достигнута как раз противоположная цель: интерес к Западу и сочувствие евреям укоренились в среде русской интеллигенции.

Во время моего визита в Советский Союз в 1956 году я не заметил изменения настроений. Невежество относительно Запада к тому времени уменьшилось, слегка упал и восторг, но не в той степени, как это можно было ожидать.


После возвращения Пастернака в Москву я стал приходить к нему еженедельно и познакомился с ним ближе. Его речь, как и во время первого моего посещения, отличалась вдохновением и жизненной силой гения. Никто не может изобразить это, как и я не в состоянии описать словами эффект его присутствия, голос и жесты. Он много говорил о книгах и писателях. Очень жалею, что не вел тогда записей. Вспоминаю, что Пастернак из западных современных авторов больше всего любил Пруста, а также Джойса, хотя и не читал его последних работ. Когда спустя годы я привез Пастернаку три тома Кафки на английском, тот не проявил к нему ни малейшего интереса и, как позже сам мне рассказал, отдал эти книги Ахматовой, боготворившей Кафку.

Пастернак любил разговоры о символистах, например, о Верхарне и Рильке: с обоими он встречался лично и глубоко уважал Рильке, как писателя и человека.

Его также очень занимал Шекспир. Он критически отзывался о своих собственных переводах «Гамлета» и «Ромео и Джульетты». «Я попытался, — признался он мне, — перевести Шекспира так, как сам его понимаю, но потерпел неудачу». И он цитировал примеры своих ошибок в переводе. К сожалению, я забыл, что он конкретно имел в виду. Пастернак рассказал мне, как однажды вечером во время войны он услышал трансляцию по радио Би-би-си какой-то поэмы. Хотя он воспринимал английский на слух с трудом, стихи показались ему прекрасными.

«Кто это написал, — спросил он сам себя, — должно быть, я сам». Но это оказался пассаж из «Непокоренного Прометея» Шелли.

Пастернак рассказал, что он рос и воспитывался в тени славы Льва Толстого. Отец поэта, художник, знал Толстого лично и даже привозил сына в Астапово к смертной постели великого писателя в 1910 году. Сам Пастернак считал Толстого несомненным гением, не признавал ни малейшей критики в его адрес, ценил его выше Диккенса или Достоевского и ставил на один уровень с Шекспиром, Гете и Пушкиным. Толстой и Россия были в глазах Пастернака едины.

Что касается русских поэтов, к Блоку, признанному в то время гению, Пастернак относился без особой симпатии и не любил говорить о нем. Белый был ему ближе: человек со странной, необыкновенно сильно развитой интуицией, своего рода юродивый в традициях русской церкви. В Брюсове Пастернак видел самодельно сконструированный сложный музыкальный ящик, точный и совершенный, но не имеющий ничего общего с поэзией. Мандельштама он никогда не упоминал.

Он нежно отзывался о Марине Цветаеве, с которой его связывала многолетняя дружба.

Маяковского Пастернак знал лично, многому научился от него, но его отношение к нему нельзя назвать однозначным. Пастернак называл Маяковского великим разрушителем старых норм, который в отличие от других приверженцев коммунистических взглядов оставался при этом человеком. Однако как истинный поэт он не состоялся: его имя не стало святым и бессмертным, как имена Тютчева и Блока, он даже не достиг известности и славы Фета и Белого. Время, в которое он жил, стало пагубным для него. Ряд поэтов, считал Пастернак, посвятили себя зову времени: Асеев, несчастный Клюев (впоследствии репрессированный), Сельвинский и даже Есенин. Они были немногочисленны, но необходимы стране, и их творчество определило дальнейшее развитие советской поэзии. Несомненно, Маяковский был самым великим из них. Его поэма «Облако в штанах» имеет огромную историческую ценность. Но обращение поэта оказалось непонятым и отвергнутым, в итоге он разменял свой талант и довел его до полного уничтожения. Маяковский — при его даровании и работоспособности — опустился до сочинительства грубых плакатных стишков. Кроме того любовные аферы опустошили его как поэта и человека. Как бы то ни было, Пастернак испытывал глубокую личную привязанность к Маяковскому и вспоминал день его самоубийства, как самый трагический день своей собственной жизни.

Пастернак открыто выражал патриотизм: для него, бесспорно, было важно ощущать связь со страной, свою историческую причастность. Он неоднократно повторял мне, как он рад, что может проводить лето в деревне писателей Переделкино, бывшем земельном владении известного славянофила Юрия Самарина.

Традиции славянофилов исходили из легендарного «Садко», Строганова и Кочубеев, были затем продолжены Державиным, Жуковским, Тютчевым, Пушкиным, Баратынским, Лермонтовым, а позже — Аксаковым, Толстым, Фетом, Буниным, Анненским. Пастернак абсолютно отрицал принадлежность к славянофилам либеральной интеллигенции, которая, как сказал Толстой, сама не знала, куда идет.

Этот, чуть ли не болезненный патриотизм Пастернака, страстное желание называться русским писателем с русской душой явно проявлялся в негативном отношении к его собственным еврейским корням. Он не отказывался прямо от разговоров на эту тему, но явно избегал их. Пастернак считал, что евреи должны ассимилироваться, исчезнуть как народ. Он говорил со мной с позиции верующего убежденного христианина. Это не мешало поэту восхищаться некоторыми еврейскими писателями, в том числе Гейне и Германом Коеном — ментором Пастернака в Марбурге, чьи идеи, прежде всего философские и исторические, он считал основательными и убедительными. Однако, если в разговоре с Пастернаком речь заходила о палестинских евреях, то на его лице отражалось настоящее страдание. Позже я спросил Ахматову, все ли ее близкие друзья еврейской национальности — Мандельштам, Жирмунский, Эмма Герштейн -так же болезненно относятся к этому предмету. Ахматова ответила, что те, хоть и не лишены традиционной буржуазной еврейской ментальности, однако далеки от позиции Пастернака и не пытаются подобно ему всячески избегать разговоров на еврейские темы.

Вкусы Пастернака в области искусства сформировались в период его юности, и он навсегда остался верен мастерам, которым поклонялся тогда.

Музыкальным идолом Пастернака, как и Нейгауза, бывшего мужа жены поэта Зинаиды, был Скрябин. (Пастернак когда-то сам подумывал о поприще композитора). Никогда не забуду полных поклонения и восторга высказываний поэта о Скрябине, а также о художнике-символисте Врубеле, которого Николай Рерих ставил выше всех современных живописцев. Пикассо, Матисс, Брак, Боннар, Клее и Мондриан говорили ему так же мало, как Кандинский и Малевич.

На мой взгляд, Ахматова, Гумилев и Марина Цветаева — последние великие голоса девятнадцатого века, а Пастернак и Мандельштам несмотря на их совершенно разный стиль — двух веков. Их можно отнести к последним представителям так называемого русского ренессанса, который акмеисты, провозгласившие самих себя поэтами эпохи, объявили устаревшим и ушедшим.

Казалось, новейшие течения в искусстве — Пикассо, Стравинский, Элиот, Джойс — возможно, уважаемые и признанные ими, не оказали на них, тем не менее, ни малейшего влияния.


Пастернак любил все русское до такой степени, что был готов простить любые изъяны русской истории кроме сталинского периода. Но сейчас в 1945 году он даже то время рассматривал, как тьму перед рассветом. Он старался найти всевозможные обоснования своей интерпретации и позже отразил эти мысли в последних главах «Доктора Живаго». Поэт говорил о своей глубокой связи с русским народом, о своей причастности к его надеждам, страхам и мечтам и о том, что он подобно Тютчеву, Толстому, Достоевскому, Чехову и Блоку выражает голос народа (заслугу Некрасова в этом плане он совершенно отрицал). Во время наших встреч в Москве, когда мы, всегда наедине, сидели за полированным письменным столом, Пастернак не уставал снова и снова говорить о своей близости к стране, подчеркивая несостоятельность в этом отношении Горького и Маяковского.

Поэт неоднократно повторял, что он должен сказать что-то очень важное русским правителям: то, что знает только он один. Но рассуждения на эту тему казались мне туманными и непоследовательными. Иногда я думал, что недостаточное знание русского языка мешает мне понять поэта, но Ахматова позже сказала, что тоже ничего не понимала, когда Пастернак пускался в такого рода пророчества.


Однажды, находясь в подобном состоянии экстаза, Пастернак рассказал мне о своем телефонном разговоре со Сталиным, знаменитом разговоре, содержание которого стало известным уже тогда и распространяется до сих пор в самых различных версиях. Я постараюсь как можно более точно воспроизвести то, что поэт рассказал мне в 1945 году.

Он был в своей квартире с женой и сыном, когда раздался телефонный звонок. Какой-то голос сообщил, что звонят из Кремля, и что Сталин желает говорить с ним. Пастернак, уверенный, что это чья-то грубая шутка, повесил трубку, но звонок раздался снова, и тот же голос заверил его, что нет никакого обмана. Потом к телефону подошел Сталин и осведомился, действительно ли он говорит с Борисом Леонидовичем Пастернаком. Поэт подтвердил это. Тогда Сталин спросил, присутствовал ли Пастернак при чтении сочиненного Мандельштамом пасквиля, направленного против него, Сталина. Поэт ответил, что это совсем не важно, присутствовал он или нет, но он необыкновенно счастлив беседовать с вождем. Он всегда знал, что этот разговор когда-нибудь состоится, и теперь им надо обсудить много чрезвычайно важных вещей. В ответ Сталин спросил его, что он думает о Мандельштаме, как поэте. Пастернак сказал, что высоко ценит стихи Мандельштама, но они поэты совершенно разные, их творческие пути никак не пересекаются. И что вообще все это совершенно не важно. В этот момент рассказа Пастернак углубился в свои характерные метафизические рассуждения о космических поворотах в нашей истории, которые он непременно должен был обсудить со Сталиным. Могу себе представить, как он тогда по телефону пытался изложить эти идеи. Как бы то не было, Сталин снова спросил Пастернака, присутствовал ли тот при чтении Мандельштамом пресловутого пасквиля. Поэт опять ответил, что это не так существенно, и что он обязательно должен в ближайшее время встретиться со Сталиным и поговорить с ним о наиважнейших проблемах, вопросах жизни и смерти. «Если бы Мандельштам был моим другом, то я бы сумел лучше вступиться за него», — сказал Сталин и повесил трубку. Пастернак попытался перезвонить ему, но безрезультатно.

Воспоминания об этом эпизоде продолжали мучить и терзать поэта. Свой рассказ он повторил мне потом по крайней мере дважды — от начала до конца.

Ту же историю (правда, с небольшими изменениями) он несколько раз описывал в моем присутствии другим посетителям. Его попытки спасти Мандельштама, в частности, апелляция на имя Бухарина, возможно, продлили тому жизнь, (Мандельштам был репрессирован несколькими годами позже) но не избавили Пастернака от терзающего чувства вины. Не знаю, имело ли это чувство основание: ведь никто не в состоянии утверждать, что другой ответ поэта Сталину помог бы избежать трагедии.


Пастернак рассказывал и о других жертвах террора. О Пильняке, который проводил дни, неподвижно сидя перед окном в мучительном ожидании, что от него потребуют донести на одного из так называемых изменников, пока он наконец не осознал, что сам обречен. Об обстоятельствах самоубийства Цветаевой в 1941 году, которое, наверно, можно было предотвратить, если бы литературные бюрократы не проявили такого бессердечия. Пастернак рассказал также о том, как какой-то человек попросил его подписать письмо, осуждающее маршала Тухачевского. Когда поэт отказался это сделать и объяснил причины отказа, посетитель разразился слезами, пылко обнял его, назвал святым и благородным, а потом тут же донес на него в органы безопасности. Пастернак говорил, что несмотря на несомненно положительную и выходящую за рамки одной страны роль Коммунистической партии во время Второй мировой войны, он решительно отвергает любые идеи о его связи с этой партией. Он сравнивал Россию с огромным кораблем, наполненным рабами и надзирателями, стегающими гребцов плетками. Пастернак возмущался поведением одного британского дипломата, немного говорящего по-русски и имеющего наглость считать себя поэтом. Дипломат время от времени навещал его и всегда пытался свести разговор к той же теме: что он, Пастернак, должен приблизиться к партии. Как смел этот джентльмен, явившийся откуда-то издалека, столь бесцеремонно себя вести! Не был бы я так любезен передать этому человеку (я знал его лично), что его дальнейшие посещения весьма нежелательны? Я пообещал, но обещание не исполнил, в частности, из опасения подвергнуть опасности самого Пастернака.

Тот дипломат, кстати, вскоре покинул Советский Союз и, как я узнал от друзей, впоследствии изменил свои политические взгляды.


Пастернак никогда не упрекал меня в попытке навязать ему те или иные убеждения. Он не мог простить мне другого, что его глубоко ранило и оскорбляло: а именно, что во многих отталкивающих, пугающих и противоестественных аспектах русской жизни я видел нечто интересное и даже положительное, на все смотрел глазами любопытного и иной раз восхищенного зрителя — подобно другим иностранным гостям, чьи абсурдные иллюзии чужды и иногда оскорбительны для жителей России.

Больной темой для Пастернака было предположение, что его могут обвинить в приспособленчестве, приписать факт его спасения в годы репрессий недостойной попытке примирения с партией и государством, жалкому компромиссу между собственным достоинством и борьбой за выживание. Поэт постоянно возвращался к этому вопросу, бесконечно объяснял, что совершенно не способен на такое, и что любой знающий его подтвердит это. Однажды он спросил меня, читал ли я его сборник стихов «На ранних поездах», и слышал ли разговоры о том, что эта книга является знаком его примирения с советской идеологией. Я честно ответил, что ничего такого не слышал и что нахожу подобное мнение нелепым.

Анна Ахматова, поэзию которой Пастернак высоко ценил, и с которой его связывала многолетняя дружба, рассказала мне такой эпизод. Она возвращалась в Ленинград из Ташкента, куда была эвакуирована в 1941 году. По дороге она остановилась на несколько дней в Москве и заехала в Переделкино.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5