Они пьяны оттого, что выжили. А чем, по-вашему, им следует заняться? Выпить чашку чая и пораньше лечь в постель с хорошей книжкой? Взгляните на них, — Она машет бокалом в сторону толпы. Говорит она невнятно, — У нас есть вино, женщины и песня, Авель. Завтра они могут погибнуть. А сегодня убивали. Они убили кучу людей, таких же, как они; они сами могли быть этими людьми. Они пьют и в память о них тоже — если б вдумались; или чтобы забыть о них; что-то в этом духе, — добавляет она, хмурясь и вздыхая.
Солдат, что пытался выдувать огонь, поджигает себе волосы; он вопит и носится кругами; кто-то пытается накинуть на него белую шубу, но промахивается. Другой солдат хватает горящего и тушит, опустошив винную бутылку ему на голову. Снаружи кричат: что-то с грохотом приближается, катится по круглой каменной лестнице и на полпути со звоном разбивается.
— Я ужасно сожалею, что они устроили тут некоторый кавардак, — говорит лейтенант, переводя взгляд с меня на тебя. Пожимает плечами. — Мальчишки есть мальчишки.
— Так вы ничего не сделаете? Не остановите их? — спрашиваю я. Солдат взбирается сбоку на огромный гобелен против окон. Снаружи, в вестибюле, еще один пытается встать на плечи товарищу и сцапать с люстры нижнюю хрустальную подвеску.
Лейтенант качает головой.
— Это же просто вещи, Авель. Просто хлам. Жизнь тут ни при чем. Просто хлам. Простите. — Она забирает у меня бутылку, доливает в свой бокал и отдает бутылку обратно. — Придется вам принести еще вина, — замечает она, поставив бокал на сервант. Забирает бокал у тебя, отодвигает, берет тебя за руку, спрашивает: — Потанцуем?
Ты уходишь с нею, она ведет тебя на площадку, другие танцующие пары расступаются. Тот солдат, что взбирался на гобелен, соскальзывает, цепляется и орет, когда от гобелена отрывается длинный кусок; ткань рвется сверху вниз, а солдат с хохотом падает на стоящий внизу сервировочный столик с тарелками и стаканами.
Я разливаю вино по бокалам в столовой и вестибюле, наблюдая, как вокруг меня постепенно увядают и распадаются сокровища замка. Тот звук, словно наверху что-то катится и бьется, — это громадная двухвековая керамическая урна, привезенная из другого полушария моим предком, — еще одна издержка войны, разъединенная теперь, разбитая в черепки и пыль, лежит поблескивающей дорожкой куч и груд мусора, разлилась по нижней половине лестницы замерзшим водопадом пыли и глазури.
Они стаскивают со стен портреты — вырезают головы и суют собственные покрасневшие физиономии. Один, неустойчиво пошатываясь, пытается танцевать со статуей белого мрамора; сияющая восхитительная обнаженная фигура, четвертая Грация; солдаты радостно орут, когда он спотыкается и упускает свою добычу — статуя падает, ее белоснежная безмятежность покорно ему отдается; она ударяется о подоконник и разбивается; голова откатывается, обе руки сломаны. Они поднимают солдата и приделывают мраморную голову статуи к доспехам вместо шлема. Один солдат стоит на самом широком ободе люстры — она раскачивается звякающим маятником ослепительного света, а высоко вверху трещит крепеж.
Девы и матроны из лагеря беженцев, поначалу разъяренные, теперь пошатываются и носятся, хмельно визжа, раскрывают негордые рты и ноги, ублажая солдат лейтенанта. Опять кто-то пьяно дерется на мечах: инстинкт трезвости заставил их не вынимать оружие из ножен. Во дворе под наблюдением сморщенных лиц дважды обездоленных мужчин, что глядят сквозь запертую решетку, солдаты разбивают бутылку вина о ствол артиллерийского орудия и нарекают его «Лейтенантов Хер».
Один проигрывает лестничную гонку на подносах; его торжественно выносят в открытые ворота — изнервничавшиеся мужья и родители разогнаны парой выстрелов в небо, — и сбрасывают в ров. Женщин валят в постели наших гостевых апартаментов; желудки, полные вина и пищи, извергаются во дворе, в туалетах, в вазы и на подносы.
Далеким гостем пиршества жужжит генератор. Огни мигают, музыка вспухает и изливается через край, и залитый светом пыльный вестибюль, переполненный праздным, ноющим весельем, оглашается эхом.
Лейтенант танцует с тобой, ведет тебя. Ты смеешься, бальное платье разлетается холодным синим пламенем, шелковой водяной пеной в хрупком воздухе. Я стою, смотрю, не вмешиваюсь. Мой взгляд следует за тобой, преданный, упорный, лишь случайно сбиваясь на других. Предо мной вырастают уроды, хлопают по спине, суют в руку бутылку доброго вина, приглашают выпить; выпей это и это, на, покури, давай танцуй; потанцуй с этой, с ней, вот — выпей. Меня хлопают, целуют и усаживают за рояль. Выливают на меня бокал, нахлобучивают на голову шлем с плюмажем и просят сыграть. Я отказываюсь. Они решают, что это из-за по-прежнему бьющейся музыки, и с криками и спорами ее выключают. Ну вот. Теперь можешь сыграть. Сыграй нам. Сыграй нам что-нибудь. Сыграй.
Я пожимаю плечами и отвечаю, что не могу; это умение не входит в число моих талантов.
Под руку с тобой появляется лейтенант; вы обе сияете, горите общим мягким ликованием. Она сжимает бутылку бренди. Ты держишь клочок картины; ваза с цветами, тусклая и нелепая в твоих руках.
— Может, сыграете, Авель? — кричит лейтенант, склонившись ко мне; ее вспыхнувшее лицо сияет, плоть изнутри покраснела от вина, как и белая сорочка снаружи.
Я повторяю свои объяснения.
— Но Морган говорит, что вы виртуоз! — кричит она, размахивая бутылкой.
Я перевожу взгляд на тебя. Я узнаю это выражение лица — теперь мне кажется, я влюбился, был пойман им прежде, чем сам это понял; тот же изгиб губ, чуть приоткрытых, уголки напряжены и приподняты зародышем улыбки, глаза прикрыты, темные веки опушены — водянистые полукруги, что легко и доверчиво лежат в спокойной влаге. В этих глазах я ищу оправдания или признания, мельчайшей перемены, предшествующей напряжению или раскрытию этих губ, что могли бы озвучить сожаление или даже сочувствие, — по ничего не нахожу. Я посылаю тебе печальнейшую улыбку; ты вздыхаешь и приглаживаешь растрепавшиеся волосы, потом отворачиваешься, глядишь на профиль лейтенанта, на изгиб ее щеки над высоким белым воротником. Лейтенант кулаком тычет меня в плечо:
— Ну же, Авель; сыграйте нам что-нибудь! Публика ждет!
— Очевидно, скромность моя бесполезна, — шепчу я.
Я вытряхиваю из кармана платок; мужчины и женщины, оставшиеся в зале, толпятся вокруг рояля, а я стираю с клавиш объедки, пепел и винные пятна. На белых засохли несколько капель. Я смачиваю платок слюной. Гладкая мерцающая поверхность слоновой кости выцвела до желтоватого оттенка стариковской шевелюры.
Публика уже теряет терпение, шаркает и ворчит. Я запускаю руку в инструмент, беру со струн бокал и отдаю кому-то сбоку. Сгрудившиеся вокруг мужчины и женщины фыркают и хихикают. Я кладу руки на клавиши — обломки бивней, выдернутые из мертвых зверей, слоновье кладбище среди темных, как душа, деревянных колонн.
Я начинаю играть мелодию, нечто легкое, ломкое почти, но со своим ритмом, изящно парящее — и оно непринужденно, по своему собственному внутреннему пути изливается сладкой горечью задумчивого финала. Собравшиеся замолкают; что-то приглушает их энергичное стремление к веселью, словно ткань, наброшенная на клетку куролесящей певчей птицы. Мои руки обдуманно осторожны и ласковы, нежный танец пальцев по клавишам — сам по себе крошечный прекрасный балет, гипнотическое оперение плотью объятой кости, что гладит слоновую кость, их текучая грация словно естественна, словно не отнимает обретение ее полжизни занятий и тысячи арифметически нудных повторений бесплодных гамм.
В той точке, где внутренние законы пьесы должны были вывести ее структуру к восхитительно прекрасной торжественности главной темы и нежной развязке, я решительно ее меняю. Руки мои были парой нежных крыльев, парящих над каждым осколком воздуха над клавиатурой в отдельности, серьезных и прекрасных. Теперь же они превращаются в люмпенские когти, громадные изогнутые скрюченные лапы, которыми я дурацки марширую по тротуару клавиш: раз-два, раз-два, раз-два. А тема — в ней еще узнается прежний изящный гибкий контур — оборачивается безмозглым механическим автоматоном с нестройными диссонансами и грубо сцепленными гармониями, что бьются и шатаются сквозь мелодию, и неуклюжесть их, отголосок прошлой красоты, напоминает уху о нежной стройности, насмехаясь над ним сладостнее, оскорбляя слушателя больше, чем могла бы абсолютная смена мелодии и ритма.
Некоторые мои слушатели ушли по пути безвкусицы так далеко, что могут лишь таращиться, ухмыляться и кивать — марионетки на струнах, что я задеваю. Большинство, однако, чуть отодвигаются или вглядываются в меня, досадливо восклицая и качая головами. Лейтенант же просто кладет руку на крышку; я успеваю отдернуть пальцы прежде, чем крышка с грохотом захлопывается. Я поворачиваюсь вместе с табуретом.
— Я думал, вам понравится, — говорю я; повышенный голос и поднятые брови изображают невинность. Лейтенант резко замахивается и бьет меня по лицу. Довольно сильно, надо сказать, хотя с какой-то бесстрастной властностью: так умелый глава большого семейства бьет старшего отпрыска, дабы удержать остальных в повиновении. Хлопок утихомиривает собрание еще эффективнее, чем мои музыкальные выходки.
Щеку жжет. Я моргаю. Поднимаю ладонь к щеке — там чуть-чуть крови. Полагаю, от кольца белого золота с рубином. Она меряет меня уничтожающим взглядом. Я смотрю на тебя. Ты, похоже, несколько удивлена. Сзади кто-то хватает меня за плечи, и лицо мне омывает сквозняк зловонного дыхания. Другая рука вцепляется мне в волосы, оттягивая голову назад; солдат рычит. Я пытаюсь не отводить взгляд от лейтенанта. Она поднимает руку, глядя на человека за моей спиной. Качает головой:
— Нет, оставьте его. — Смотрит на меня. — Какой стыд, Авель; испортить такую чудную мелодию.
— Вы считаете? Мне казалось, я ее улучшил. Это же просто мелодия, в конце концов. Жизнь тут ни при чем.
Она хохочет, откинув голову. В глубине рта мерцает золото.
— Да, Ав, пожалуй, — отвечает она. Бутылкой машет в сторону клавиш, — Тогда играйте. Играйте что хотите. Это наша вечеринка, но рояль ваш. Решайте сами. Нет. Вальс. Сыграйте вальс. Мы с Морган потанцуем. Вы умеете играть вальс, Ав?
Я смотрю на тебя, милая моя. Ты щуришься. Я пытаюсь разглядеть в твоих глазах отблеск понимания. Наконец слегка кланяюсь:
— Вальс — Встаю, открываю табурет и листаю ноты внутри. — Ну вот.
Поднимаю крышку и ставлю ноты на пюпитр. Играю по нотам. Читаю, играю, порой добавляя скучную завитушку, просто проводник значков на бумаге, звуков в голове композитора, структуры произведения; предлог для объятия, фонограмма для кокетства, ухаживаний, спаривания и поисков судьбы.
Закончив, я оглядываюсь, но вас с лейтенантом нет. Солдаты и их пошатывающиеся завоевания аплодируют, затем мужчины наваливаются на меня, хватают, связывают руки и ноги вышитой тесьмой от колокольчиков для вызова слуг и напяливают на голову шлем от стоящих у стены доспехов. Запертое в шлеме, мое дыхание отдается в ушах; я обоняю собственные выдохи, и пот, и металлический аромат древности. Обзор сужается до крошечных прорезей решетки в старинной стали. Голова бренчит изнутри о металл, когда они поднимают меня и волокут, связанного, во двор, где меня раскачивают, крутят, и картина дико вращается, — пушка мерцает в огнях прожектора, костра и отблесков на брусчатке. Они поднимают черную чугунную решетку над колодцем, гремят цепями, выуживая бадью, ставят ее на грубые булыжники, обрамляющие отверстие, и запихивают меня внутрь — край бадьи врезается в спину, а колени упираются в подбородок. Потом с хохотом сталкивают меня в колодец, сначала придерживают на веревке, затем роняют. Я легко лечу; гремит цепь, и свистит ветер.
Удар вышибает из меня сознание; меня бьет об стену затылком, потом лбом, сначала воспламенив полосу огня через спину, затем пронзив нос копьем боли.
Я сижу, ошеломленный, а вокруг булькает вода.
Глава 14
Я смутно осознаю боль, холод и вкус металла.
Оцарапанный, оцепенелый, пытаюсь покачать головой — сижу на деревянном троне, что восстал среди илистых остатков вод из этой дыры ушедших, на троне, что замер на скрытом постаменте из булыжников, не меньше века душивших сие украшение, — все еще в железной короне, в изодранной мантии непритязательного призвания. Вода сочится вокруг меня, подо мною, леденя и истощая.
Гляжу вверх, обзор закрыт железной маской.
Однажды я уже был здесь, в ранней юности. Ребенком. Хотел заглянуть за небеса.
Я где-то прочитал, что из достаточно глубокой дыры в ясный день можно разглядеть звезды. Ты была в замке, приехала с редким визитом. Я уговорил тебя помочь мне с моим планом; ты смотрела, широко раскрыв глаза, прижав кулак ко рту, как я поднимаю бадью, ставлю ее на парапет и забираюсь внутрь. Я попросил меня отпустить. Дальнейший спуск оказался ощущением едва ли менее сильным, нежели то, которому подвергли меня солдаты лейтенанта. Я не сделал поправку на выросшую тяжесть бадьи, на твою слабость или склонность отходить и позволять случаться должному случиться. Держа ручку, ты слегка напряглась, когда я столкнул бадью с каменного края колодца. Лишившись поддержки парапета, я тотчас нырнул. Ты тихонько взвизгнула, сначала попыталась ручку удержать — она дернулась и приподняла тебя на цыпочки, — а потом отпустила.
Я упал в колодец. Ударился головой. Увидел звезды.
Тогда до меня не дошло, что я, в некотором роде, осуществил свой план. Я увидел огни — странные, смутные и причудливые. Лишь потом я связал визуальные симптомы того падения и стилизованные звезды и планеты, которые обычно видел в комиксах, когда герой получал аналогичный удар. Тогда же я сначала просто оцепенел, затем испугался, что утону, затем успокоился, поняв, какая мелкая вода под бадьей, и наконец одновременно разозлился на тебя за то, что меня отпустила, и испугался, что скажет Мать.
Высоко вверху ты склонилась над колодцем — силуэтом. Так четко очерченная, что я различал, как ты отводишь волосы, чтобы они не коснулись камней или веревки. Ты окликнула меня, спросила, все ли со мной хорошо.
Я наполнил легкие воздухом и открыл рот, чтобы заговорить, закричать, и тут ты позвала снова, в голосе зазвенела нотка растущей паники, и от этого оклика слова застряли у меня в горле. Я посидел, секунду подумал, затем медленно забрался обратно, свернулся в бадье, не говоря ни слова, лишь закрыл глаза и вяло открыл рот.
Ты позвала опять — с ужасом в голосе. Я лежал неподвижно, чуть приоткрыв веки, чтобы видеть тебя сквозь листву ресниц. Ты исчезла, зовя на помощь.
Секунду я подождал, затем поднялся на ноги, стал тянуть за цепь — она превратилась в веревку, а потом на деревянном барабане колодца закончилась и она. Череп гудел, однако я, судя по всему, остался невредим. Я натянул веревку и обхватил ее ногами, намереваясь достичь чумазых камней колодезного зева. Я был молод и силен, веревка новая, а колодец — не глубже рва. Я быстро подтягивался, пробиваясь наверх, затем перебрался через край и приземлился на дворовую брусчатку. Я слышал срывавшиеся на крик, взволнованные голоса, что приближались от главного входа в замок. Я помчался в противоположную сторону, в переход под старым караульным помещением, ведущий к мосту через ров, и спрятался там в тени.
Появились Мать и Отец вместе с тобой и старым Артуром; Мать визжала и махала руками. Отец закричал вниз и приказал Артуру крутить ручку лебедки. Мать все ходила вокруг колодца, прижав руки ко рту. Ты стояла в стороне, бледная и потрясенная, с хрипом заглатывала воздух, смотрела.
— Авель! Авель! — закричал Отец. Артур задыхаясь трудился над лебедкой. Веревка накрутилась на барабан, потащила наконец какой-то груз. — Черт, ничего не вижу…
— Это она виновата, она! — выла Мать, тыча в тебя. Ты смотрела пусто и теребила краешек платья.
— Не говори глупостей! — отвечал Отец. — Это твоя вина; почему колодец не заперт?
И тут меня накрыло ошеломляющее волнение; я испытал чувство, которое лишь позже смог определить как близкое к сексуальному, оргазмическому: я смотрел, а другие мучились, трудились, паниковали и выступали передо мной. Мой пузырь грозил меня опозорить, и пришлось стиснуть этот шар восторга, скрестить ноги и ущипнуть пока безволосую мужскую гордость, чтобы еще больше не обмочить штаны.
Появились другие слуги и отцовская любовница; они столпились у колодца, Артур достал пустую бадью. По двору разнеслись материнские крики.
— Факел! — крикнул Отец. — Принесите мне факел! — В замок помчался слуга. С водруженной на стену бадьи капало. Отец подергал веревку, — Возможно, кому-то придется спускаться, — заявил он. — Кто тут легче всех?
Я корчился в тени, все еще стараясь не обмочиться. Пламя яростного ликования наполняло меня, угрожая взорваться.
И тут я увидел цепочку оставленных мною капель — от колодца до того места, где я теперь стоял. Я в ужасе смотрел на пятна, темные монеты грязной колодезной воды, упавшие с промокшей одежды на сухую пыльную брусчатку; две-три на каждый шаг. Под ногами в сумраке вода собралась в озерцо. Я вновь посмотрел во двор, где столпилось еще больше людей; они почти загородили Отца, который светил фонариком в колодец и приказывал слугам растянуть у него над головой куртки, чтобы яркость дня не слепила, пока он вглядывается во тьму.
Оставленные мною капли сияли на солнце. Невероятно, что никто не заметил. Мать теперь истерически вопила; резкий, раздражающий звук, которого я никогда не слышал ни от нее, ни от кого другого. Он потряс мою душу, затянул сознание. Что же делать? Тебе я отомстил — хотя, как я заметил, ты лишь слегка встревожена, — и тебя уже отчасти обвинили, — а дальше что? Положение вдруг стало гораздо серьезнее, чем я рассчитывал, с головокружительной скоростью превратилось из грандиозной проказы, порождения плодотворной идеи в нечто — и подтверждением тому количество и возраст теряющих самообладание взрослых, — что не забудется просто так, и кого-нибудь серьезно, болезненно и надолго накажут — почти наверняка меня. Я проклинал себя за то, что об этом не подумал. Хитроумный план — крушение — банальность — катастрофа; и все за несколько минут.
План явился мне спасательным поясом тонущему. Я собрал все свое мужество, покинул укрытие в тенях коридора, пошатываясь, вышел наружу и заморгал. Тихонько окликнул, одной рукой прикрыв глаза; мой зов остался незамеченным, поэтому я крикнул чуть громче. Кто-то обернулся, потом обернулись все; зазвучали крики и восклицания. Я еще немного проковылял, люди бросились мне навстречу, и я театрально рухнул на брусчатку прямо перед ними.
Меня подняли, усадили поудобнее, головой на грудь рыдающей матери, двое слуг одновременно растирали мне руки; я сказал «уф», потом сказал «о боже», храбро улыбнулся и объявил, что нашел потайной ход со дна колодца в ров, прополз и проплыл его, выбрался наружу, взошел на мост и — шатаясь, измученный — прошел через коридор.
По сей день я думаю, что почти вывернулся, но тут явился Отец, сел перед мной на корточки — лицо мрачно, глаза безжалостны. Он заставил меня повторить историю. Я запинаясь повторил, уже не так в себе уверенный. А сказал, что выбрался через берег? Я имел в виду мост. Он сощурился. Считая, что затыкаю дыру, а в действительности подбрасывая еще одно полено в свой погребальный костер, я сказал, что потайной ход обрушился у меня за спиной; нет никакого смысла, например, посылать кого-то его искать. На самом деле колодец вообще опасен. Я еле спасся.
Смотреть моему отцу в глаза было все равно что в темный тоннель без всякого света в конце. Точно он видит меня впервые в жизни, точно я гляжу сквозь потайной ход во времени, различая зрелость и то, как увижу мир и лживые истории наглых детей, когда буду в его возрасте.
Слова застряли у меня в горле.
Он замахнулся и ударил меня — сильно — по лицу.
— Какая нелепица, мальчик, — сказал он, вложив в эти несколько слов больше презрения, чем, показалось мне, способен передать целый язык. Затем спокойно поднялся и ушел.
Мать взвыла, бессвязно на него крича. Слуги смутились, некоторые озабоченно разглядывали меня, другие смотрели в спину ему, шагающему к замку. Его любовница пошла за ним, уводя тебя за руку.
Артур — тогда я думал, старый, хотя старым он не был, — взглянул на меня сверху, с того места, что освободилось после ухода Отца, с сожалением и тревогой, качая или будто собираясь покачать головой. Не потому, что я угодил в ужасающее приключение, а мне незаслуженно не поверил и жестоко меня ударил мой собственный отец, но потому, что он тоже видел насквозь мою злополучную безнадежную ложь и беспокоился о душе, о характере, о будущих моральных устоях ребенка, который настолько бесстыден — и настолько неумел, — что так легко прибегает ко лжи. В этом сожалении упрек был не менее суров и болезнен, чем в двойном ударе отцовских пальцев и слов; оно подтверждало, что это зрелое суждение о моем поступке и поступке моего отца — не просто помрачение, которое можно отбросить или проигнорировать, и оттого подействовало на меня еще сильнее.
Я заплакал. И заплакал не поверхностными, горячими и легко текущими слезами детской обиды и ярости, но впервые испытывая настоящую взрослую муку, горе избавления от незначительных печалей детства; глубокие искренние рыдания печали — уже не просто эгоистической, из моего узкого представления о преимуществах и неприятностях, не потому, что меня раскрыли, и не потому, что я знал, что меня, вероятно, ожидает затяжное наказание, хотя и в этом тоже было дело, — нет, печали о потерянной вере и гордости моего отца за единственного сына.
Вот что опустошило меня, распростерло по камням замка; словно холодным кулаком сжимало внутри, выдавливая холодные горькие слезы, не унималось материнскими утешительными ласками, нежным похлопыванием и тихим воркованием.
Потом Мать утверждала, что верит в мою историю, хотя я подозреваю, что говорила она так лишь для того, чтобы оспорить последний приговор Отца, оскорбить его волю; еще одна фиктивная победа в длившейся десятилетиями войне: сначала оба осаждали и предавали друг друга в замке, затем разъехались. Она согласилась, что меня следует наказать, однако, дабы сохранить лицо, настаивала, что наказывают меня прежде всего за то, что спустился в колодец. (Мое утверждение, что я туда каким-то образом упал, что даже мой спуск туда был случайностью, ты опровергла, милая моя, обнаружив, к несчастью, почтение к истине.)
И вот меня отправили в комнату на первый вечер в череде ему подобных, с тюремным рационом и одними учебниками в утешение.
Изгнание принесло мне один непредсказуемый подарок, одну совершенно неожиданную награду, что годы спустя созреет, затвердеет.
Ты пришла ко мне в комнату, уговорив слугу открыть тебе отмычкой; ты хотела извиниться за твою, как ты сказала, роль в моем преступлении. Ты принесла маленькое розовое пирожное — стащила на кухне и спрятала в платье. Ты встала у моей постели на колени. Одинокий ночник освещал мои распухшие от слез щеки и твои огромные темные глаза. Ты двумя руками подала мне пирожное с почти комическим поклоном. Я взял, кивнул, одним чавкающим глотком съел половину, потом запихал в рот остаток.
И тут ты со странной грацией встала и подняла платье, открыв тело от носочков до пупка. Я смотрел; сладкий розовый ком замер во рту. Ты прижала подол подбородком, сунула руку мне под одеяло, взяла мою руку, нежно положила на пушистую трещинку между ног и прижала туда, нажимая и осторожно двигая туда-сюда. Другая твоя рука сомкнулась вокруг моих гениталий, потом принялась дергать и гладить мое естество. Увлажненные, поощряемые, мои пальцы скользнули в тебя, и меня испугал этот глоток вверх и жар внутри. Я тоже сглотнул, розовый ком пирожного провалился сам по себе.
И вот ты массировала нас обоих, а я все лежал, по-прежнему изумленный, парализованный новизной происходящего, этим причудливейшим поворотом судьбы. Я боялся реагировать, не решался сделать хоть что-нибудь, чтобы малейшим неуместным жестом не нарушить то изумительное (и, разумеется, по необходимости шаткое) сочетание обстоятельств, что привело к этой нежданной рапсодии.
Направляя мои утопшие пальцы быстрыми, сильными ударами, ты внезапно содрогнулась, вздохнула и моментально вытащила мою руку и похлопала по запястью. Опустила платье, натянула белье, затем встала на колени и взяла меня в рот — сосала и двигалась туда-сюда, волосами щекоча мне бедра.
Я просто смотрел. Может, дело в изумлении, может — что более вероятно, — я просто был еще слишком маленький. Так или иначе, в этом отсосе всухую не случилось оргазмической волны восторга, и за все время не выделилось ничего. Щекотка, движения, сосание продолжались некоторое время, пока слуга, который все больше нервничал, что его поймают, не постучал в дверь и не скрипнул ею, чтобы прошептать предупреждение. Ты выпустила мою розовую опухоль изо рта, словно блестящий леденец, поцеловала, накрыла ее и вышла со спокойным изяществом; дверь открылась, закрылась, и я остался один.
Или не совсем; я снова откинул одеяло, чтобы посмотреть на нового, но теперь медленно идущего на убыль друга. Я подергал его в целях эксперимента, нюхая странно пахнущие пальцы, но мужское естество мое опало само по себе, и целиком я больше не видел его до того дня, когда ветер и дождь заманили меня в топкие леса.
Ты же, милая моя, снова увидела пробужденного тобой призрака лишь в ту встречу на крыше замка — десятилетие спустя, как-то теплой ночью, над балом.
Глава 15
Черная колодезная вода воняет; грязно-потный аромат, что из плодородности своей должен быть, по крайней мере, теплым и обволакивающим, а вместо этого холоден и резок. Я улавливаю и человеческое зловоние — вино и пища, выблеванные сверху, смешались с мочой, образовав в дополнение к собственному земляному запаху дыры атмосферу еще более пикантную.
Я втягиваю носом кровь; в закрытом шлеме звук оглушителен. Пытаюсь встать, но парализован холодом. Интересно, сколько же я тут пролежал. Наклоняю голову, бренча шлемом о стену шахты и пытаясь разглядеть вершину колодца. Свет. Кажется, сквозь прорези в шлеме — свет. Или нет. Я моргаю, и перед глазами все плывет. Болит шея. Опускаю голову и все равно вижу свет.
Снова видя искры, лежу в выпотрошенном сердце замка, прутья его ночной оплетки прячут меня в горсти, вороватый холод меня заражает, и я — словно часть этой груды удушающих руин; потерянная соринка, брошенная сначала скоростным стихиям, затем земле, прокатившаяся по течению, по дороге, по постели, которых выбрать не могу и не могу оставить.
Я — клетки; и не более того. Нынешнее скопление — кости, плоть и кровь — сложнее, чем большинство подобных соединений на грубой поверхности мира; возможно, кворум мыслящей плазмы у меня больше, чем способно собрать любое другое животное, но принцип тот же, и всего-то пользы от лишней мудрости — заставить нас полнее осознать истину собственной незначительности. Тело мое, все оглоушенное мое существо, — думаю, чуть важнее груды осенних листьев, сдуваемых и сбиваемых в кучу вихрящимся ветром и пойманных, слу-" чайным ансамблем прикладной географии согнанных в единую стайку. Чем я важнее недолгой кучи листьев — сборище клеток, хором умерших или умирающих? Насколько больше значит любой из нас?
И все же мы приписываем себе — и чувствуем — большую боль, и радость, и весомость, нежели любой иной ком материи. Возможно, совращаем себя собственными образами. Лист, сухо кувыркающийся по дороге, не вполне подобен беженцу.
Мы тащим в себе осадок воспоминаний, точно сокровищницу на чердаке замка, и чуть не валимся под этим грузом. Но наши сокровища — геологические в своей основательности — сквозь наши общие хроники, генеалогические древа и родословные тянутся далеко, к первым крестьянам, первым охотничьим племенам, первой общей пещере или первому гнезду на дереве. Разум наш заглядывает еще дальше и вовне, и захороненные пласты ранней геологии нашей планеты мы несем в культурных слоях мозга и в телах своих храним точное знание о вспышках солнц, что жили и умерли до нашего появления.
Где глубже ил, поток мощнее, и я целиком не сольюсь с камнями, что лежат подо мной, коль скоро дышу, ощущаю и думаю. Костям моим достаточно удобно — они холодные, лишь минералы, «хлам», — но только не тому, кто размышляет о такой возможности.
Из утопленной дыры я когда-то надеялся разглядеть глубины небес, увидеть прошлое древнего света звезд, и сейчас, до высокого понимания униженный — чему помогли мучители, — прозреваю путь в будущее. Отсюда, в новом ракурсе, я, кажется, вижу целостность замка, чертеж надо мною расстелен, отчетливый, не подлежащий правке, земля стала непроницаемой, она открывает мне камни, что из земли поднимаются к соитию дождя и воздуха.
Вот он, дом воинственный, набросок прожекта столпился вкруг частной, защищенной пустоты, знамена, стяги вьются под ветрами, для черни вопиющие; кулак в панцире, что побеждает в битве с воздухом-уравнителем.
Зачаточный, зародышевый, лежу я; что-то из грязи, из земли появляется, совсем не напуганное бременем бездонного прошлого, что спрессовано внизу, и колонной атмосферного груза, что рушится сверху, — и то и другое сплющивает меня, прижимая попутно к плоскости огромнее и грубее.
Но сейчас есть сейчас, сейчас призывает меня, и надо действовать.
Я пытаюсь плечами или головой скинуть шлем; безуспешно. Решаю сначала освободить руки.
Оцепеневший от холода, изо всех сил стараюсь развязаться. Сгибаю пальцы, пытаюсь найти конец грубого на ощупь шнурка, стянувшего мне руки. Тяну, дергаю, выворачиваю охваченные им запястья.
Шум — наверху.
Смотрю в темноту, и на меня мочатся; моча барабанит по мне, тихо звенит по шлему и шипя растворяется в воде. Еле теплая, полетом сквозь холодный воздух у колодезного зева охлажденная почти до температуры воды. Раздаются крики, а затем, испугав меня — дернулись локти, — что-то твердое падает на шлем и плюхается в воду. Наверху смех; опять крики, они слабеют, потом возвращаются. Затем слышна рвота.
На этот раз блевотина. Теплее мочи. Вокруг меня распространяется острая вонь. Думаю, в основном вино. Снова смех, и затем тишина.
Я продолжаю бороться с оковами. Мне кажется, если бы я нормально видел, пусть и в почти полной темноте, у меня бы получилось. Но чтобы освободиться от шлема, нужны руки. Тогда я пытаюсь встать в бадье, полагая, что, быть может, удастся столкнуть с себя шлем, если получше упереться им в стену. Тоже безуспешно, ноги отказываются работать.