Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Песнь камня

ModernLib.Net / Современная проза / Бэнкс Иэн / Песнь камня - Чтение (стр. 2)
Автор: Бэнкс Иэн
Жанр: Современная проза

 

 


Пригнувшись, мы полубежим меж кустов и деревьев к садам. Из замка доносятся одиночные выстрелы. Сначала мы подходим к человеку, выпавшему из дымящегося и шипящего вседорожника. На пассажирском сиденье лежит мертвый мужчина: вся форма в крови, полчелюсти снесено. Водитель на земле еще стонет; под ним на гравий сочится кровь. Высокий неуклюжий парень с прыщавым лицом. Наша лейтенант садится на корточки, хлопает его по щеке, пытается добиться чего-то осмысленного, но тот в ответ лишь скулит. Наконец она подымается, раздраженно качает головой.

Стоя над раненым, смотрит на солдата с пулеметом — того, по имени Карма. Сняв каску, он вытирает лоб; он рыжий.

— Твоя очередь, — тихо говорит она. — Пошли, — обращаясь ко мне, а Карма водружает каску обратно, чем-то в пулемете щелкает и направляет дуло раненому в голову. Лейтенант широко шагает прочь, сапоги хрустят по гравию.

Я поспешно отворачиваюсь и следую за ней и за солдатом с гранатометом, между лопатками странное напряжение, словно тоже готовлюсь к coup de grace *. И все равно подпрыгиваю от одинокого звучного выстрела.

* Последний удар, прекращающий страдания (фр.) . — Здесь и далее прим. переводчика.


Мы, ты и я, стоим во внутреннем дворе у колодца. Оглядываемся. Мародеры почти ничего не испортили. Лейтенант допрашивала старика Артура — тот предпочел остаться в замке и не ехать с нами — и выяснила, что эти люди приехали всего часом раньше; едва они начали грабеж, явилась наша храбрая избавительница. Теперь наш дом принадлежит ей.

Ее люди повсюду носятся, точно дети с новой игрушкой. Поставили часовых на стены, еще одного — в сторожку; осмотрели ворота замка и опускную решетку — новую, чугунную; скорее украшение, чем зашита, но они все равно довольны, — а теперь обследуют подвалы, кладовые и комнаты; слуги наши — удивленные, смущенные — получили указание солдатам не препятствовать, чего бы те ни захотели; все двери отперты. Солдаты — впрочем, большинство теперь кажутся мальчишками — выбирают себе комнаты; судя по всему, они останутся не только на выходные.

Два джипа припаркованы во дворе, грузовики — снаружи по ту сторону рва, возле каменного мостика; экипаж вернулся в конюшню, лошади — в загон. Деревенские, разбившие лагерь на лужайке и с приближением мародеров бежавшие, осторожно возвращаются в палатки.

Лейтенант появляется в дверях главной башни и вальяжно шагает к нам; на ней новый китель — алый камзол, перетянутый сияющими золотыми шнурами и украшенный орденскими лентами. В руке — бутылка нашего лучшего шампанского, уже открытая.

— Ну вот, — говорит она, оглядывая стены двора. — Вреда немного. — Она улыбается тебе. — Как вам мой новый костюмчик? — Кружится перед нами; алый камзол разлетается.

Она застегивает пару пуговиц.

— Вашего деда или вроде того? — спрашивает она.

— Какого-то родственника; не помню, кого именно, — невозмутимо отвечаю я, а старик Артур — бесспорно, самый почтенный из наших слуг — появляется в дверном проеме с подносом и медленно продвигается к нам.

Лейтенант снисходительно улыбается старику и жестом дает понять, что поднос следует поставить на капот джипа. На подносе три бокала.

— Спасибо… Артур, правильно? — говорит она. Старикан — пухлый, краснолицый, в очках, на голове редкая желтоватая поросль, — похоже, сбит с толку; он кивает лейтенанту, затем кланяется и что-то бормочет нам, мнется и удаляется.

— Шампанское, — смеется лейтенант, уже наливая; кольцо, которое она у тебя забрала, у нее на левом мизинце; оно звякает о зеленую бутылочную толщу и тонкие ножки фужеров.

Мы берем бокалы.

— За приятный привал, — говорит она, чокаясь с нами. Мы отпиваем, она заглатывает.

— И все же как долго вы намерены оставаться с нами? — спрашиваю я.

— Некоторое время, — отвечает она, — Слишком долго в пути, живем в полях и сараях. Ночуем в не-догоревших развалинах и отсыревших палатках. Надо бы сделать перерыв, навоевались; периодически достает, — Она болтает шампанское в фужере, смотрит на него, — Я понимаю, почему вы уехали, но мы такое место можем защитить.

— Мы не могли, — соглашаюсь я, — Поэтому предпочли уехать. Сейчас вы нам позволите?

— Вам здесь теперь безопаснее, — отвечает она. Я гляжу на тебя.

— И все-таки мы бы хотели уехать. Вы позволите?

— Нет, — вздыхает лейтенант. — Я хочу, чтобы вы остались. — Пожимает плечами, оглядывает свой великолепный китель. — Таково мое желание. — Поправляет манжету. — У офицерского чина есть свои привилегии. — Она оглядывается, и на краткий миг ее улыбка почти ослепительна. — Мы ваши гости, вы — наши. Мы охотно стали вашими гостями; насколько вы желаете быть нашими — дело ваше. — Снова пожимает плечами. — Но так или иначе, мы намерены остаться.

— А если кто-нибудь заявится с танком — тогда что?

Она пожимает плечами:

— Тогда придется уйти. — Она пьет и, перед тем как проглотить, секунду полощет рот вином. — Но сейчас вокруг мало танков, Авель; тут, в окрестностях, организованного сопротивления или еще чего-нибудь совсем немного. Очень неустойчивое положение у нас сейчас, после всей этой мобилизации, и кампании, и обвинений, и истощения, и… она беззаботно машет рукой, — просто всеобщий упадок, по-моему. — Она склоняет голову набок. — Когда вы в последний раз видели танк, Авель? А самолет, а вертолет?

Я на миг задумываюсь, затем просто согласно киваю.

И чувствую, как ты смотришь вверх. Хватаешь меня за руку.

Мародеры; трое, которых наши ополченцы обнаружили в замке. Сдались после нескольких выстрелов, и лейтенант, видимо, их допрашивала. Теперь они наверху, на крыше, полдюжины солдат лейтенанта гонят их к переходу из башни над винтовой лестницей. У этих троих мешки или капюшоны на головах и веревки на шеях; они спотыкаются — судя по всему, их избивали; из-под темных капюшонов доносятся то ли всхлипы, то ли мольбы. Их ведут к двум южным башням замка, что сбоку от главных ворот смотрят на мост и ров, на центральную лужайку и аллею.

Твои глаза распахнуты, лицо побелело; рука в перчатке сильнее стискивает мою. Лейтенант пьет, пристально наблюдая за тобой с каким-то холодным и оценивающим выражением. Затем — ты не отрываешь взгляда от шеренги мужчин на каменном горизонте — ее лицо оживает, расслабляется, почти веселеет.

— Пойдемте в дом, а? — Она берет поднос — Холодает, и, похоже, будет дождь.

Когда мы заходим внутрь, юношеский голос наверху зовет маму.


Лейтенант отправляет нас в одно крыло — чтобы никуда не упорхнули. Мы взаперти обедаем хлебом и солониной. В большом зале пленившая нас развлекает свои войска всем, что найдется в шумных кухнях замка. Как я и предвидел, павлинов они подстрелили. Я ожидал от наших гостей ночи дикого распутства, однако лейтенант — как шепотом сообщают нам слуги, которые под конвоем приносят еду и забирают тарелки, — приказала выставить двойную охрану, выдавать не больше одной бутылки вина на человека и оставить в покое прислугу, как и тех, кто разбил лагерь на лужайке. Видимо, в эту первую ночь она опасается атаки, а кроме того, ее люди утомились, у них не хватает сил на праздник — лишь на усталое облегчение.

Огонь полыхает в каминах, множеством свечей мерцают в зеркалах канделябры, садовые факелы, выдранные из земли во дворе, дымно горят на стенах или в вазах — бесстыдная карикатура на средневековье.

А наши мародеры — чьи жизни петлей сведены на нет и на ее длину укорочены — свисают с башен, выброшенные в вечерний воздух суровым предупреждением внешнему миру; может, добрая лейтенант надеется, что шаткость их положения пошатнет других. Им в компанию лейтенант со своими людьми подняли на флагштоке достойный штандарт; небольшая шуточка, объясняют они. Найденная ими шкура дохлого хищника, выслеженная во всеми позабытом коридоре, обложенная в пыльном чулане и наконец загнанная в угол скрипучего сундука. И вот старая шкура снежного барса развевается в сморщенном ливнем воздухе.

Позже, воспрянув духом после пиршества, лейтенант берет доверенных людей и отправляется на покинутые нами обезображенные равнины — поискать каких-нибудь трофеев, materiel* или людей — далеко в пронзенную факелами ночь.

* Боевая техника (фр.).

Глава 3

У замка воспоминаний в избытке, и вечная жизнь их — смерть особого рода. Лейтенант рыщет в черноте ночных равнин, те, кто остался в замке, один за другим засыпают, наши слуги чистят и убирают что могут, затем удаляются к себе, а ты, укутанная пледами в шезлонге, прерывисто спишь пред угасающим камином. Мне не уснуть; вышагиваю по трем комнатам и двум коротким коридорам, что нам выделили, освещаю себе путь небольшим трехсвечником, в тревоге и смуте, и смотрю на двор и на ров попеременно. С одной стороны луна сквозь рваный облачный покров изливает свет на сырой блеск лесистых холмов, где сгущается туман. С другой — судорожное мерцание шипящего факела в саду; он отражается в колодце и булыжнике, обнесенном каменной стеной. У меня на глазах этот последний факел трещит и гаснет.

Сколько танцев я здесь видел. На каждый бал собирались все знаменитости из далеких графств; потомки всех великих фамилий, из всех богатых поместий, из-за этих лесистых холмов, с плодородной равнины стекались они стальными опилками к магниту; склеротичные вельможи, будто аршин проглотившие матроны, любезные, румяно похохатывающие фигляры; снисходительная городская родня, приехавшая подышать сельским воздухом, развлечься охотой или найти супруга; сияющие мальчики — лица начищены не хуже туфель; циничные студиозусы, что явились насмешничать и пировать; хладнокровные обозреватели светской жизни колкими замечаниями разбавляют выпивку; свежеиспеченная окрестная молодежь сжимает в кулачках приглашения; едва расцветшие девицы, полусмущенные, полугордые нежданным своим шармом; политики, священники и доблестные воины; старые денежные мешки, новые денежные мешки, бывшие денежные мешки, свадебные генералы и бедные родственники, надменные и угодливые, зрелые и избалованные… всем в замке находилось место.

Большой зал резонировал, словно череп, гудящий от кружения мыслей, несхожих и одинаковых. Их музыкальный узор ладонью в перчатке обнимал их, удерживал их, сплавленных и расплавленных, и раскидывал по освещенным коридорам, и смех был — точно музыка во сне.

Залы и комнаты теперь пусты; балконы и зубчатые стены нависают смутно, будто перила в порожнем мраке. В темноте, пред ликом воспоминаний, замок кажется бесчеловечным. Забитые окна дразнят видом, которого больше не могут себе позволить; вот спираль каменной лестницы исчезает в нагом потолке, где давным-давно уничтожили старую башню, а вот комнаты судорожно открываются одна в другую, подразумевая коридор, на века заброшенный и перестроенный, аппендикс в замковых кишках.

Я сижу у распахнутого высокого окна, гляжу на ров, наблюдаю, как нарастающий прилив тумана вздымается, вспухает, поглощая замок: громадная медлительная волна затмевающего звезды мрака поверх мрака с геологической леностью выползает из леса и придавливает нас.

Я помню, мы танцевали тогда, много лет назад; мы ушли с бала полюбоваться ночью — двое на освещенной стене пред воздушной тьмою. Замок — огромный каменный корабль, залитый светом и плывущий по морю черноты; равнины переливались огоньками, и те трепетали в воздушной занавеси звездными струнами.

Мы дышали воздухом, ты и я, все ближе, ближе, вдыхали дыхание друг друга, дышали друг другом.

— А наши родители… — прошептала ты, когда первый поцелуй уступил место судорожному вздоху и порыву к следующему. — А если кто-нибудь увидит…

На тебе было что-то черное; бархат и жемчуг, если правильно помню, и парча, обхватившая твои груди, подалась под моими ладонями. Отдавшиеся ночи и моим губам, бледно-лунные, с гладким пушком, ореолы и соски темны, будто синяки, рельефны, плотны и тверды, словно костяшка на мизинце; я сосал их, а ты выгнулась, цепляясь за каменную стену, сквозь стиснутые зубы резко втягивая в себя ночь. Потом крошечным внезапным потоком густой сладкий вкус коснулся моего языка — предостережением, невольным откликом на предстоящий мужской дар, и в бледном свете вспыхнули две сияющие бусины твоего молока, что венчали эти кровью налитые башенки.

Я с жадностью проглотил эти жемчужины, утолив жажду тем больнее отчаянную, что до сих пор не сознавал ее. Ты подобрала платье и юбки, потребовала закрыть на засов дверь на винтовую лестницу, а потом я уложил тебя на черепицу под звездами.

Тогда ли я действительно любил тебя впервые? Кажется, да, спящая моя. А может, то было позже, спокойнее… Я бы не стал брать это в расчет — пусть оно останется просто похотью. Так будет больше чести — из беззащитности пред диктатом крови.

Любовь обыденна; более всего, даже более ненависти (даже теперь), и каждый — как любая мать — считает, что их-то окажется лучше всех. О, обаяние любви, искусству выгодная мания любви; ах, испуганная чистота, разоблачительная мощь любви, пульсирующая уверенность: она — всё на свете, она — совершенство, она создаст нас, сделает совершенными… она будет длиться вечно.

Наша любовь несколько иная — мы так решили. По всем статьям — коих было множество, разнообразных и зачастую изобретательных — мы пользовались дурной славой; мы стали невольными, пусть непокорными изгоями задолго до провалившейся попытки стать беженцами. Правда, то был наш выбор. Не для нас в этом общем изгнании безвкусное обаяние, уют толпы, убаюканное в постельке тепло. Мы смотрели на мир одной парой глаз, улавливали его двойственность, а то, что цепляет глаз неразумного, высвобождает разум человека широких взглядов. Наш замок обозначил себя на земле, отринув мир, из которого вырос; эти камни навязали себя воздуху с настойчивостью, что вольна взлететь к высшим сферам, лишь отбросив остальные. Таковы наши предпосылки, считали мы; а как еще?

Я шагаю по коридорам, пока ты спишь пред опустевшим камином (одного цвета — омут золы и укрывшие тебя меха и пледы). Облака тихо сошли к нам, сырой дым неведомого мне текучего огня. Мимолетная струя воздуха несет с холмов плеск далекого водопада, и одна лишь ночь обретает окончательный голос, в черном космосе рокочет шум белый, бессмысленный.


Утро встречает лейтенанта уже в замке; туманные пряди рассеялись толпой, роса тяготит деревья, и солнце, что поздно встает над холмами к югу, светит по-зимнему вяло, предварительное, условное, как посулы политика.

Добрая лейтенант завтракает в наших покоях; старый флаг — полагаю, она не знает, что на нем герб нашего рода, — скатертью брошен на дубовый стол. Похоже, она устала, но оживлена; глаза воспаленные, лицо разрумянилось. От нее чуть пахнет дымом; после еды она собирается несколько часов поспать. Ее прожаренный, пропеченный паек подан на лучшем серебре; она с ловкостью фехтовальщика орудует острым сверкающим столовым прибором. Временами вспыхивает на мизинце и золотое кольцо с рубином.

— Мы кое-что нашли, — отвечает лейтенант, когда я спрашиваю, как прошла ночь. — Но важно и то, чего мы не нашли, — Она заглатывает молоко, откидывается на спинку и сбрасывает сапоги. Ставит тарелку на колени, ноги в неопрятных носках закидывает на стол и с высоты выглядывает и вылавливает лакомые куски.

— Чего же вы не нашли? — спрашиваю я.

— Толпы других людей, — объясняет лейтенант. — Несколько беженцев, кто-то в палатках, но никакой… угрозы; никто не вооружен, не организован. — Снова набивает рот мясом и яйцами. Устремляет пристальный взгляд в потолок, точно желая полюбоваться расписанными деревянными панелями и рельефными геральдическими щитами. — Мы думаем, тут в округе должен быть другой отряд. Где-то, — она щурится на меня. — Конкуренция, — добавляет она с этой своей холодной улыбочкой. — Не друзья нам.

Мягкий желток, хирургически отделенный от белка и предыдущими манипуляциями увенчавший тост, теперь — нетронутый, желтовато дрожащий, — возносится на вилке лейтенанту в рот. Тонкие губы обхватывают золотой изгиб. Она вытаскивает вилку, держит ее вертикально, крутит — челюсти движутся, глаза закрыты. Она глотает.

— Хм-м, — говорит она, опомнившись и причмокивая. — Эта веселенькая банда была в холмах, на север отсюда, — последнее, что мы о них слышали. — Пожимает плечами. — Мы ничего не нашли; может, они двинули на восток вместе с остальными.

— Вы по-прежнему намерены остаться здесь?

— О да. — Она ставит тарелку, вытирает губы салфеткой, бросает ее на стол. — Мне ужасно нравится ваш дом; думаю, мы с мальчиками будем здесь счастливы.

— Вы долго намерены здесь оставаться? Она хмурится, глубоко вздыхает.

— Сколько, — спрашивает она, — здесь жила ваша семья?

Я задумываюсь.

— Несколько сотен лет. Она разводит руками:

— Ну так какая разница, останемся мы на несколько дней, недель или месяцев? — Обломанным ногтем она ковыряет в зубах, лукаво улыбается тебе. — Или даже лет?

— Зависит от того, как обращаться с домом, — говорю я. — Этот замок простоял больше четырехсот лет, но по большей части был уязвим для пушек. Теперь его можно за час разрушить из большого орудия и за секунду — удачно сбросив бомбу или пустив ракету; внутри же хватит спички в нужном месте. Мы, наш род, им владеем, но это, к сожалению, никак не повлияет на ваше, оккупантское, обладание им, особенно учитывая обстоятельства, господствующие за этими стенами.

Лейтенант глубокомысленно кивает.

— Вы правы, Авель, — говорит она, указательным пальцем трет под носом и смотрит на свои носки в серых пятнах. — Мы здесь оккупанты, а не ваши гости, а вы — наши пленники, не хозяева. И это место нам подходит; оно удобно, его можно защитить, но не более того. — Она вновь берет вилку, внимательно разглядывает. — Однако же эти люди — не вандалы. Я распорядилась, чтоб они не ломали все подряд, а если они ломают, то из неуклюжести, а не ослушания. О, тут еще где-то несколько дыр от пуль, но почти весь ущерб, скорее всего, причинен вашими мародерами. — Она вытирает что-то с зубцов вилки, потом облизывает пальцы. — И мы заставили их довольно дорого заплатить за это… презренное осквернение. — Она улыбается мне.

Я смотрю на тебя, милая моя, но глаза твои теперь отвращены, взгляд устремлен в пол.

— А мы? — спрашиваю я. — Как вы намерены обращаться с нами?

— С вами — и с вашей женой? — она смотрит пристально. Надеюсь, внешне я никак не реагирую. Ты же глядишь в сторону, в окно. — О, уважительно, — кивает лейтенант, лицо серьезно, — Да что там — с почтением.

— Но не настолько, чтобы почтить наше желание уехать.

— Именно! — говорит она. — Вы — мой местный старожил, Авель. Вы знаете, куда и как тут можно пройти. — Она поднимает руку, описывает ею круг — И у меня всегда был пунктик насчет замков; можете устроить мне экскурсию, если захотите. Ну то есть — будем честны, — если я захочу. А я захочу. Ничего, Авель, правда? Ну, разумеется. Уверена, это и вам будет в радость. Уверена, вы можете рассказать про замок кучу интересных историй; обворожительные предки, знаменитые гости, увлекательные случаи, экзотические фамильные реликвии из далеких земель… Ха! Может, тут и призрак есть! — Она наклоняется вперед, дирижируя вилкой. — Ну, Авель? Есть тут призрак?

Я откидываюсь на спинку стула.

— Пока нет. Она смеется.

— Ну вот. Ваши подлинные сокровища не интересовали мародеров; сам замок, его история, библиотека, гобелены, древние сундуки, старые наряды, статуи, огромные мрачные картины… все цело — по большей части. Может, пока мы здесь, вы просветите моих людей; привьете им вкус к культуре. Вот я сижу здесь, беседую с вами — и чувствую, как обостряется мой эстетический вкус — Она со звоном кидает вилку на поднос. — В этом все дело, видите ли; у людей вроде меня не много шансов поговорить с людьми вроде вас, оказаться в месте вроде этого.

Я неторопливо киваю.

— Да, и вы знаете, кто я, кто мы; в библиотеке стоят книги, где перечислены поколения нашей семьи, на каждой стене — портреты едва ли не всех наших предков. Но мы вас не знаем. Позволите осведомиться? — Я смотрю на тебя; твой взгляд вновь устремлен на лейтенанта. — Имени достаточно.

Она откидывается назад, скрипя стулом, разводит плечи, дугой выгибая спину, и почти подавляет зевок.

— Конечно, — говорит она, сцепив руки и потягиваясь. — Только когда сам попадаешь на передовую солдатом, понимаешь, насколько там — в пехоте, у рядовых — прививаются клички. Цивильные имена отбрасываются вместе с цивилизованными «я»; эти ребята после учебки — уже другие люди. Может, шаманство какое-то, вроде амулетов. — Она усмехается. — Ну, знаете; на пулях с именами гравируется солдатское прозвище — не настоящее имя, а то, которым вас зовут однополчане. — Она фыркает. — А знаете, я забыла настоящие имена абсолютно всех в отряде. С некоторыми я уже года два, а это ведь очень долго — в таких-то условиях? — Она кивает. — А имена… Ну, есть мистер Рез…

— Он жив? — уточняю я.

Она смотрит странно, потом продолжает:

— Он вроде как мой заместитель; в старом своем отряде был сержантом. Еще Тамбур, Умеретьбы, Жертва, Карма, Узковатый, Коленка, Разговорчики, Призрак — о!.. —Она внезапно улыбается. — Смотрите-ка, призрак у нас уже есть! — Она наклоняется вперед, стряхивая имена, палец за пальцем, — …Призрак, Амур, Буфер, Десант, Хрюк, Табачок, Мак, Одноколейка, Дубль, Психопат… и… и все, — произносит она, откидываясь назад, и закрывается, скрещивая руки и ноги. — Еще был Полукаста, но он теперь мертв.

— Тот вчерашний юноша?

— Да, — быстро отвечает она. На секунду замолкает. — Знаете, что странно? — Она смотрит на меня. Я наблюдаю. — Я вспомнила имя Полукасты, старое, гражданское имя, когда его поцеловала. — Еще секунда молчания. — Его звали… Ну, теперь уже не важно.

— А потом вы его убили.

Она долго смотрит на меня. Я многих заставлял отводить взгляд, но эти холодные серые кругляши почти берут верх. Наконец она спрашивает:

— Вы верите в Бога, Авель?

— Нет.

Она выдает, должно быть, самую малокалиберную свою улыбку.

— Тогда просто пожелайте себе, чтобы вам не пришлось подыхать от ранения в живот, а у тех, кто вокруг, — ничего удачнее лейкопластыря и болеутолителей, которыми вы обычно глушите легкое похмелье. И никто не готов прекратить вашу агонию.

— У вас нет врача?

— Был. Две недели назад попал под минометный обстрел. Звали Ветер, — снова зевает она. — Ветер, — повторяет она и закидывает руки за голову, точно сдаваясь (кричащий китель раскрывается, и под гимнастеркой на мгновение выпирают груди, подозреваю, довольно твердые, как и вся она). — И не потому, что ветеран. Но берешь что дают, понимаете?

— И наконец, как нам называть вас? — Я надеюсь вытряхнуть ее из этой чудовищной сентиментальности.

— Вы правда хотите знать?

Я киваю.

— Кома, — произносит она как бы застенчиво. Вновь пожимает плечами, — Со временем становишься своей функцией, Авель. Я у них командир, и зовут меня Кома. Я стала Комой. Я на это откликаюсь.

— Кома — как у кометы? Она улыбается:

— Вряд ли.

— А раньше?

— Раньше?

— Как вас звали раньше? Она качает головой, фыркает:

— Тише.

— Тише?

— Да. Я все время говорила: «Ну же, тише» — очень часто. Сократили. — Разглядывает ногти. — Буду благодарна, если вы не станете меня так звать.

— И в самом деле, соответствия напрашиваются… одноименные.

Секунду она внимательно щурится на меня, потом отвечает:

— Точно так. — Зевает и встает. — А теперь я иду спать, — объявляет она, потягиваясь. Наклоняется за сапогами. — Я думала, может, нам — нам троим — прогуляться попозже на холмы, — говорит она. — Может, поохотимся — ближе к вечеру. — На ходу легонько похлопывает меня по плечу. — А пока чувствуйте себя как дома.

Глава 4

К моему огорчению, лейтенант меня впечатлила — пусть и слегка. Есть в ней своего рода неграненая грация, а некрасивость ее, думаю я (как и она, и вполне осознанно), ни при чем. Не люблю людей, выставляющих мне напоказ то, что сами они считают в себе невыразительным.

Ты встаешь, обходишь стол, по дороге расправляя флаг, останавливаешься у меня за спиной. Твои руки ложатся мне на плечи, нежно нажимают, растирают, массируют. Некоторое время ты трудишься над усталыми мускулами; тело мое чуть сотрясается, голова медленно покачивается взад-вперед. Кажется, наконец придет сон; глаза мои полузакрыты, дремотный взгляд прикован к нашему флагу на столе. На флаге засохшая грязь — равнинный сувенир с сапог лейтенанта. Без сомнения, эта грязь уже заляпала все наши комнаты, коридоры и ковры. Из-под расплывчатых ресниц взор останавливается на этой спекшейся слякоти, покрывшей наш герб, и я вспоминаю наше второе свидание.

Однажды я бросил тебя на этот же флаг — на другом столе и не в этой комнате. Выше — на древнем чердаке, пыльном и теплом, впитавшем солнечный свет. Под черепицей, что служила опорой нашему блаженству накануне ночью; мы прокрались туда, пока остальные гости приходили в себя после ночных восторгов, обедали на лужайках и вымачивали в ваннах свои похмелья. Я хотел тебя немедленно — желание вспыхнуло и угасло, на остаток той ночи придавленное сперва твоим чересчур пристойным опасением, что наше отсутствие заметят, затем расселением гостей по комнатам — стало ясно, что придется спать в одной комнате с другими родственниками, — но ты сначала возражала, словно запоздало вспомнив о стыдливости.

И вот мы, точно дети, которыми больше не были, исследовали старые шкатулки, чемоданы и сундуки — наша отговорка обернулась правдой. Мы находили старую одежду, поеденную молью ткань, старинные мундиры, ржавые ружья, пустые шкатулки, целые ящики увесистых толстых патефонных пластинок, забытые урны, вазы и блюда, тысячи других отвергнутых осколков нашей истории, недавних и древних, что возникли здесь невесомыми наносами поверх водоворотов текучей жизни замка, осели на запыленной бесполезной вершине пыльными воспоминаниями в стариковской голове.

Мы примеряли тряпье; я размахивал потемневшим от времени мечом. Выпавший из чемодана флаг стал ковром для наших туфель и отброшенной одежды, а затем — когда я осмелел, стащил с себя еще что-то, позволил ладоням и пальцам помедлить, помогая тебе с придуманным нарядом, поцеловал, — затем он стал нам постелью.

В сухой невозмутимости темного, всеми покинутого чердака наша страсть овладела флагом, она трясла его, мяла и морщила медлительной бурей, пока я не увлажнил его редким дождем — ценнее того, что способны дать воздух и грозовые тучи.

Я вспомнил лунные жемчужины прошлой ночи — они словно вернулись, упокоившись на флаге, memento vivae*, дрожащие поверх вышитого смятого щита с мечами и вставшим на дыбы мифическим зверем.

* Помни о жизни (лат.).

В конечном итоге ты осушила меня; наслаждение наше обернулось болью, и я увидел, что ты молча терзаешься, моля — тихо, сипло, прерывисто — лишь об удовлетворении. В конце концов мы уснули под защитой друг друга на щите нашего рода.

Ты приняла сон как наслаждение — полуоткрыв один глаз, спала на вышитом бледном единороге. Мы проспали час, оделись и — к счастью, незамеченными — поодиночке поспешили вниз; ты купаться, а я на прогулку по холмам — мы оба притворялись, что и то и другое началось давным-давно.

Ты все массируешь мне плечи, гладишь шею, жмешь на загривок. Я не отрываю взгляда от грязи с сапог лейтенанта. В юности, еще ребенком, — ты тогда была далеко, тебя не пускала ко мне семейная ссора, которую наш союз должен был как-то упростить, — помню, в ранние годы я больше всего на свете ненавидел пыль, грязь и сажу. Коснувшись чего-то нечистого на вид, я тотчас мыл руки, бросал даже игры и спорт, чтобы под ближайшим краном смыть всего лишь честную почву, точно меня ужасала возможность заражения земным.

Разумеется, я виню в этом свою мать, городскую по сути женщину; чрезмерная привередливость, которую она поощряла, в молодые годы сослужила мне плохую службу, навлекла на мою голову поток оскорблений от друзей, приятелей и родственников — поток грязнее всего, что я мог подхватить от дерева, земли или парка.

То был ужас пред обыденностью; Мать считала его врожденным, генетическим — в нашем кругу и особенно в нашем роду, не только реакцией на ее жесткие требования; чем-то требующим упрочения, вскармливания, улучшения и воспитания, вроде старательно выведенного цветка или взращенной и ухоженной лошади.

Моя фанатическая чистоплотность была символом преклонения перед Матерью и признанием, самим выражением нашего превосходства над теми, кто ниже нас. То была вера, которую Мать, к вящему своему ужасу, не могла проповедовать остальным в нашем кругу. Я знал о подобных нам — наделенных такими же связями, из столь же древних родов, с такими же роскошными владениями, — кто, с точки зрения Матери, полностью унизил род, живя бедно — во всяком случае, неряшливо, — точно босоногие крестьяне: земляной пол и единственная смена белья. Я знал людей, распоряжавшихся половиной графства и собиравших под ногтями больше грязи, чем моя мать считала пристойным держать в цветочном горшке на окне; их дыхание и все они целиком пахли так, что ты узнавал об их визите и через полдня после их ухода; кроме совершенно особых случаев, одежда их была так несвежа, потрепана и дырява, что новых слуг приходилось тщательно обучать, дабы те, натыкаясь на сии лохмотья в редких случаях, когда те отделялись от хозяина, не брали их двумя пальцами и на вытянутой руке не тащили к ближайшему костру или мусорному баку.

Такая неряшливость вызывала у Матери отвращение; разумеется, легко жить как хочется, когда тебя некому учить, а доход твой не зависит от санитарных норм, но в этом-то все и дело; у бедных есть оправдание нечистоплотности, у состоятельных людей — ни малейшего, и изображать довольство жизнью в условиях, способных подкосить и свинью, означало оскорблять таких, как моя мать, преданных истинной вере в безукоризненную гигиену, но равно и тех, кто менее состоятелен.

Подобные думы идеально сочетались с мыслями о Матери; они сами были ее образом, и я следовал им последовательно, пока однажды ранней весной, когда мне было девять лет, не отправился на прогулку в лес к северу от замка. Я поругался с учителем и Матерью и после уроков рванул из дома, не заметив, что на западе собирается дождь. Ветер под голыми еще деревьями застал меня врасплох, верхушки шумно загомонили, и лишь тогда я повернул к замку, кутаясь в тоненькое пальто, пытаясь нащупать в карманах забытые дома перчатки.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12