Глава 6
Настает ясное утро; заря с кровавыми перстами усердным сиянием размечает пылающие воздушные моря, и новое лживое начало склоняется над землей. Глаза мои открываются васильками — клейкими, затянутыми тиной собственной затхлой росы — и вбирают в себя этот свет.
Я встаю, тащусь к узкому окошку башни, где, стоя на коленях, стираю сон с глаз и, выглянув наружу, наблюдаю зарю.
Хвастливый кричащий солнечный свет заливает мышастую равнину, превращает ее в котел, где множатся пары, вздымаются и исчезают в ясности, растворяются в сточных водах небесного океана.
Я вбираю в себя этот вид, изгоняя собственные отходы, и медленной дугой мое личное вливание в ров летит свободно, золотясь в дымке нового дня, плещется, пенится в темных водах внизу; каждая пораженная солнцем, медно очерченная капля — ослепительный стежок золотого шва; мерцающий синус метафоры света.
Облегченный, возвращаюсь на подобие постели у холодного камина с останками страниц; намереваюсь лишь отдохнуть, но вновь засыпаю и прихожу в себя от скрежета ключа и стука в дверь.
— Сэр?
Я сажусь, потерявшись в пустоте бессмысленно продлившегося и неловко прерванного сна.
— Доброе утро, сэр. Я принес завтрак. — Старый Артур, тяжело дыша после узкой винтовой лестницы, протискивается в дверь и ставит поднос на сундук. Смотрит, словно извиняясь: — Могу я присесть, сэр?
— Разумеется, Артур.
Он благодарно падает на стул в груду бумаг; поднимается облако пыли, она лениво кружится в солнечных лучах, что проникают в комнату через разбитые окна. Грудь Артура ходит ходуном, он сгибает ноги и достает носовой платок — промокнуть и вытереть чело.
— Прошу прошения, сэр. Не молодею.
Бывают случаи, когда просто нечего сказать; произнеси подобное кто-нибудь равный мне, я выбирал бы ответ со вдумчивым восторгом снайпера в кустах, что заметил идеальную жертву — совсем рядом, ничего не подозревающую, — и теперь решает, каким оружием воспользоваться. Когда речь идет о старом и ценном слуге, подобный спорт неуместен, он унизит и оскорбит нас обоих. Я знавал таких, по большей части родившихся, пусть и незаслуженно, в нашем положении, — они наслаждались возможностью обидеть тех, кто служит и обслуживает, и, видимо, получали от столь подлой игры массу удовольствия; но, полагаю, остроумие их рождено слабостью. Выпада стоит лишь равный тебе, иначе результат состязания сообщает нам одни неловкие банальности; и невольным доказательством тому — люди, что в своем пристрастии к издевательствам над низшими, неспособными ответить прямо, оказываются беззащитнее всех пред теми, кто прямо ответить может.
Кроме того, я знаю, что у тех, кто ниже нас, своя гордость; они — это мы сами в иных обстоятельствах, а люди нашего круга довольно небрежно приемлют чужое самоуважение. Мы сами себе правосудие: ощущаем нужду и угадываем возможности; постигаем, судим, распределяем и, где удается, внедряем то, что кажется нам правильным с позиций нашей личной философии. От какого-нибудь официанта наверняка последует фонтан критики — за вращающимися кухонными дверями, — и он отплатит любезностью, неметафорично плюнув в суп; бесспорно, немало третируемых слуг нянчат свое горе, пока не удастся отплатить за оскорбление, удачно пустив слух или — исходя из собственноручно собранных сведений о том, что для мучителя ценнее всего, — устроив порчу, повреждение, поломку или потерю этого сокровища. Подобные неравные отношения повисают в великолепно рассчитанном равновесии; тем, кто выше, игнорировать его гораздо проще, чем тем, кто внизу, и однако же мы рискуем, не принимая его в расчет.
Возможно, эта ошибка отражается и разрастается в кривом зеркале сегодняшних наших бед. Сейчас я сожалею, что не слишком интересовался политикой, хотя бы ради осведомленного презрения к ней, и потому авторитетно судить о ней способен меньше, чем о других вопросах, но мне видится, что нынешний конфликт, по крайней мере отчасти, порожден сходно недостаточным умением вникать.
Существуют натянутые отношения между государствами, народами, расами, кастами и классами; каждый отдельно взятый игрок — человек или группа — их просто отрицает, принимает как должное или же пытается обратить себе в выгоду, рискуя самим своим существованием или подвергая опасности все, что ему дорого. Сознательно идут на это лишь авантюристы; поступать так, не осознавая, — означает на весь мир объявить себя полным кретином.
Сколько бессмысленных трагедий, смертельных битв и кровавых войн начались ради крошечной выгоды, одного малюсенького участка территории, малозначительной уступки или второстепенной концессии, из взаимного сопротивления, распухающей гордости и поступков, продиктованных фарисейским представлением о справедливости, вырастая во всеобъемлющий ужас, полностью уничтожающий все здание, которое противники намеревались лишь достроить?
Старик Артур задыхается на стуле в клубах пыли, которую сам поднял. Я вижу, как сильно он сдал за последние месяцы. Разумеется, он и вправду стар — намного почтеннее всех наших слуг; надо думать, чем ближе к могиле, тем круче ступени. Он один решил остаться в замке, не поехал с нами, не доверился дорогам и предположительно анонимной беготне перемещенных лиц. Мы понимали и не слишком на него давили; дорога обещала лишь продлить мучения, а в замке, занятом другими, у человека его возраста сохранялась возможность использовать преимущества тех остатков уважения, кои воинственная юность еще, быть может, питает к невинной старости, или, в худшем случае, — надежда на скорый конец.
Он чихает.
— Прошу прощения, сэр.
— Наши гости любезны, Артур?
— Со мною, сэр? — Старик, судя по всему, потрясен.
Я имел в виду их всех.
— С тобой и другими слугами; солдаты прилично себя ведут?
— А. — Он смотрит на свой носовой платок, сморкается и заталкивает его в карман. —Да, сэр, вполне. Хотя от них ужасный беспорядок.
— Надо полагать, они слишком долго жили на улице или в развалинах.
— Если учесть, что они и им подобные все первыми и развалили, сэр, — он склоняется и понижает голос, — может, им там самое место! — Он выпрямляется, кивает, но, похоже, встревожен, точно не хотел бы полностью отвечать за высказанное только что его устами.
— Неплохая мысль, Артур. — Забавно. Я сбрасываю ноги на пол и сажусь. Беру с подноса стакан еле теплого молока, отпиваю. На подносе лежат тосты, яйцо, яблоко, какие-то консервы и кофейник с кофе — на вкус изнуренным бесконечным хранением, но тем не менее желанным.
— Знаете, сэр, — качает головой Артур, — один каждую ночь спит у лейтенанта под дверью, как собака! Тот, рыжий; я слышал, его кто-то называл Карма или еще каким странным именем. Я прошлой ночью видел, как он лежит в дверях, только одеялом укрылся. Он, видно, всегда так делает, где бы она ни спала; у ее ног, если они становятся лагерем, сэр; у ее ног, как собака!
— Похвально, — отвечаю я, допивая молоко. — И после этого нам говорят, что сейчас недостаток кадров, а?
— Принести вам свежую одежду, сэр? — Артур мягко натягивает профессиональную личину. — В прачечной еще осталась.
— Нужно сначала вымыться, — отвечаю я, выбирая тост; хлеб поджарен неровно, но, полагаю, к подобным лишениям придется привыкать. — Горячая вода есть?
— Я принесу, сэр. Примете ванну у себя в комнате?
Я растираю лицо, грязное после вчерашнего дня и ночи.
— А мне разрешат? — спрашиваю я. — Наша доблестная лейтенант считает, что наказание свершилось?
— Полагаю, да, сэр; она перед уходом сказала, чтобы я отнес вам завтрак и вас выпустил. — Его глаза расширяются: до него доходит, что я сказал. — Наказание, сэр? Наказание? Да какое она имеет право? — Он в негодовании. Я с детства, когда Артура мучил, не слышал, чтобы он так повышал голос — Какое… но… по какому праву? Что вы такое сделали в… в… в собственном доме, что она?..
— Я уронил мешок добычи, которую нельзя было ни съесть, ни вставить под стекло, — успокаиваю я. — Что значит — «перед уходом»? Куда она ушла?
Артур еще несколько секунд возмущенно бормочет, потом вновь сосредоточивается.
— Я… ох, я не знаю, сэр; они ушли — думаю, еще полдюжины остались здесь, — остальные, лейтенант с остальными, которых она взяла, уйти прямо на заре. Здесь только горстка осталась. Мне кажется, я слышал, один говорил, что те ушли за техникой, но, может, я и ошибаюсь, сэр, мой слух… — Его голова покачивается, иссохшие пальцы дрожат возле уха.
— А наша госпожа? Отбыла? — улыбаюсь я.
— Отбыла, с ними, сэр, — горестно отвечает старик. — Госпожа лейтенант… она ее взяла с собой, вроде как проводником.
Ножом для фруктов я режу яблоко, некоторое время молчу.
— В самом деле? — спрашиваю я наконец, прижимая к губам салфетку — чистую, но, увы, не отглаженную. — А они сказали, когда рассчитывают вернуться?
— Я спрашивал, сэр, — Артур качает головой. — Госпожа лейтенант сказала только: «В свое время». Боюсь, это все, что мне удалось из нее вытянуть.
— И правда, — бормочу я. — Полагаю, не больше, чем возможно в нее впихнуть.
— Прошу прощения, сэр?
— Ничего, Артур. — Я позволяю ему налить мне кофе. — Приготовь ванну, ладно? И если сможешь найти какую-нибудь одежду…
— Разумеется, сэр. — И он оставляет меня с моими мыслями.
Ушла, забрала тебя. Проводником; вроде как проводником, и правда. Тебя, способную заблудиться в смежных комнатах, тебя, для которой живая изгородь оборачивается лабиринтом. Если у лейтенанта нет карт — или у кого-нибудь из ее людей приличного чувства направления, — я рискую никогда больше не увидеть ни тебя, ни кого-либо из них. Думаю, лейтенант шутит. Ты — талисман или трофей, компенсация за те никудышные призы, что я предал вчера водам. Но нет, надеюсь — действительно проводник.
Но она забрала тебя. Я ощущаю нечто похожее на ревность. Как ново, если учесть то, что было, можно сказать — что было посеяно между нами. Я даже собираюсь посмаковать этот незнакомый букет, по крайней мере покатать на языке, прежде чем выплюнуть, но подобная эмоция всегда мне казалась низостью, признанием моральной слабости.
Она — так близко к тебе — сводит на нет меня, я это чувствую. Меня пугает возникший соблазн вульгарного судейства, поспешного морализаторства как раз того рода, что я более всего презираю в других.
Я встаю и пробираюсь в наши апартаменты; твои подушки странно взбиты; убрав их, нахожу в изголовье пару пулевых отверстий. Меняю подушки и отправляюсь к себе в комнату. Здесь пахнет горелым; кажется, старым конским волосом. Никакого очевидного источника аромата я не нахожу, но матрас, куда я сажусь снять башмаки, как-то непривычен на ощупь. Смотрю вверх; как раз надо мною кисточки бахромы на балдахине темны и испачканы сажей. Ну, похоже, больше ничего не повреждено.
Артур отправил другого слугу принести мне лохани и кувшины горячей воды, над которой поднимается пар, — водой мы обязаны неразборчивому в топливе кухонному очагу. Камин в спальне накормлен дровами и зажжен. Я моюсь один, привожу себя в порядок, а затем одеваюсь перед ревущим огнем.
Из окон смотрю на остальных наших гостей — бежавших, выброшенных с лоскутных земель вокруг и собравшихся у нас на лужайках со своими палатками и скотом. Их выбор места для лагеря сам по себе — безмолвная мольба о святилище. В городке неподалеку был собор, но, насколько я понимаю, несколько месяцев назад он пал под орудийным огнем. Он стал бы более подходящей точкой средоточия внимания, но, возможно, для собравшихся здесь его роль играет замок; годы недвижного бытия почему-то пророчат удачу, они — талисман, что гарантирует жизнь и милость тем, кто подле него. По-моему, это и называется благим намерением.
Я провожу инспекцию замка. Из людей лейтенанта остались те, кто больше всех нуждается в отдыхе, — серьезно раненные и двое, видимо, контуженных. Мне кажется, следует поговорить с кем-то, и пытаюсь завязать разговор с двумя больными в импровизированном лазарете, что когда-то служил нам бальным залом.
Один — крупный, преждевременно поседевший мужчина с рваным шрамом через лицо, годичным или около того; он хромает на самодельных костылях: ранение в ногу — мина, неделю назад убившая того, кто шел перед ним. Другой — застенчивый рыжеватый юнец слабого и безупречного сложения. У него пуля в плече, оно стянуто и забинтовано; грудь гладкая и безволосая. Он, похоже, мил, даже привлекателен — главным образом, в ореоле уязвимости раненого. Полагаю, при других обстоятельствах мы бы с тобой его полюбили.
Я стараюсь изо всех сил, но в обоих случаях неловки и я, и они; мужчина постарше то молчалив, то словоохотлив — зол, я подозреваю, на то, что я, по его мнению, собой воплощаю. Мальчик же просто вздрагивает, смущен и неуверен, прячет глаза под длинными ресницами. Мне комфортнее со слугами: я разделяю их смесь тихого ужаса и неподдельного изумления перед неотесанностью солдат. Они, похоже, рады, что им снова есть чем заняться, что они вернулись к своему предназначению, ищут утешения в знакомых обязанностях. Я говорю что-то насчет «все дела, дела», и замечание мое воспринимается скорее вежливо, чем с искренней благодарностью.
Я гуляю по нашим угодьям. У людей в лагере языки на привязи, почти как у солдат. Многие больны; мне рассказывают, что вчера умер ребенок. Встречаю жену деревенского старосты: разводит костер возле палатки; вчера мы видели ее мужа на дороге, где нас перехватила лейтенант. Они оба пока живут здесь. Он с другими здоровыми мужчинами из лагеря ушел искать пищу; надеются поживиться чем-то на фермах, уже неоднократно ограбленных.
Наверное, мне следует предпринять нечто решительное, динамичное; бежать самому, попытаться подкупить оставшихся в замке солдат, попробовать поднять слуг на восстание или организовать людей из лагеря… но, полагаю, натура моя для подобной героики не годится. Мои таланты лежат в другой плоскости. Будь для обретения и удержания власти достаточно колкого замечания, я бы кинулся действовать и вышел победителем. Но сейчас слишком много вариантов и возможностей, аргументов и контраргументов, возражений и альтернатив. Заблудившись в зеркальном лабиринте тактического потенциала, я вижу все и ничего, теряю тропу в толпе образов. У железных человеков от чрезмерной иронии разъедает души и ржавеет цель.
Я возвращаюсь в замок, взбираюсь на крепостные стены и от башни — той самой, куда меня заперли на ночь, — обозреваю трио, вывешенное лейтенантом. Они раскачиваются на сыром ветру, хлопают гимнастерки. Теперь я вижу, что колпаки на головах — черные шелковые наволочки, на которых часто покоились наши головы. Влажная ткань, облепившая лица, превращает их в гагатовые изваяния. Двое — связанные руки свисают за спиной — опустили подбородки на грудь, точно угрюмо разглядывают что-то во рву. Третий откинул голову, вцепился в петлю на шее, пальцы защемило меж веревкой и черно-синюшной кожей, одна нога вытянута назад, спина выгнута, и все тело заморожено в этой последней отчаянной позе агонии. Открытые глаза под черным шелком обличающе уставились в небеса.
По-моему, это несправедливо; они лишь попытались раскопать какую-то добычу в доме, брошенном хозяевами, не рассчитывая навлечь на себя мстительную ярость лейтенанта. Она говорит — чтобы другие знали, чтобы им неповадно было, чтобы после первой беспощадности проще стало поддерживать режим помягче.
Выше на флагштоке тяжело ерошится на слабом ветру шкура престарелого снежного барса. Две задние лапы грубо прикручены к шнуру, сама шкура кажется поношенной, местами истончилась, спутана дождем последних дней, что по-прежнему морщит далекие равнины, и вообще слишком тяжеловесна для цели, назначенной ей солдатами. Сильный ветер едва поднимает шкуру; совсем сильный, конечно, заставит ее хлопать и развеваться, и более того: приличный порыв — и, подозреваю, она слетит вместе с флагштоком.
Позорный конец для пожилой фамильной реликвии, но как еще могла она окончить свои дни в такое время? Выброшенной на помойку, сожженной в костре? Возможно, такая смерть ей более к лицу.
Шкура шевелится на вьющемся ветру и роняет несколько мирровых капель пропитавшего ее дождя на тела, что висят под ней.
Холодно, и потому сувениры лейтенанта еще не начали смердеть. Я оставляю их и мохнатый флаг навязчиво раздумывать обо всем, что подвешено и вершится, и шагаю вдоль сомкнутых крепостных зубцов.
С этих доблестных стен душа моя свободно взлетала с избранной ловчей птицей. На этой каменной жердочке я был жертвой его, словно камнем падающая добыча, в этих гладких плотоядных, быстрых подручных смерти, я пригубливал их воздушного, режущего мастерства и в сутулом мгновении смертности различал эфемерную живучесть. Вот они, древние законы, по небу начертанные темной скользящей мишенью, петляющей траекторией полета, паникой нырков, кувырков и отчаянных падений, погружением и рывками добычи, — и все они повторяются мгновенными бросками и поворотами преследующего, настигающего ее сокола. Мгновенное соитие в ударе — порой, если стоишь близко, слышно, как когти вонзаются в плоть, — крошечный взрыв перьев, что повисают в воздухе, а потом падают длинным штопором, крылья хищника цепляются за воздух в поиске опоры, жертва обмякла или слабо отбивается, тоже бьется, и вся эта двойная птичья скульптура — одна мертвая или умирающая, другая живая как никогда, точно напитавшаяся новой кровью, — эти смерть торжествующие близнецы, скованные когтями и сухожилиями, кружатся на общей оси, — они падают, вцепившись друг в друга, брызжа перьями, добыча жалобно вскрикивает, и наконец они рушатся на поле, на лужайку или в лес.
Собаки, обученные отпугивать соколов, со своим теплым грузом мчались к замку по каменному мосту через ров, по двору, вверх по винтовой лестнице и на крепостную стену — по спиральным ступеням за ними тянулся кроваво-пернатый след.
С этими охотниками, моими воплощениями, я жаждал влиться в беспощадно элегантную борьбу жизни и смерти, эволюции и отбора, хищника и жертвы. Мне казалось, через них я могу сопротивляться суровой воздушной осаде, и неторопливой эрозии времени, и неостановимой поступи возраста, встретив их не облаком — отступив и уступив, — но чеканной резьбою; неподвижностью взгляда и хватки, что позволит мне — такому избранному, такому непокоренному — выстоять целым и цельным.
Собаки сдохли в прошлом году: заболели чем-то, а ветеринара поблизости не оказалось. С ними погибли поколения преданного труда и педантичной селекции.
Чертовых птиц я отпустил, когда мы в первый раз уезжали из замка, — они спаслись от жребия, настигшего нас, и где они парят теперь, что видят и ловят, мне неведомо.
Ветер обнимает меня, ветер приходит и уходит в измочаленные равнины. Худые солнечные лучины рычагами приподымают облака и в отражениях забирают, а не отдают, слепят, точно маскировка, своим раздражающим контрастом — яркое на темном — расщепляют несколько еще различимых форм и знаков цивилизации в непоколебимом хаосе ландшафта, освещают их лучше (говорит мне память).
В полях, среди обнажений пород на холмах и в рощицах стоячие заводи поблескивают грязно-желтой плавностью, живые лишь под таким углом. Деревья, недавно окрашенные зимним неповоротливым холодом, теперь — нагие черные силуэты; голые ветви готовятся принять снежный груз и мощь зимних ураганов. Выше лес блестит облаками, что вращаются над кронами и вокруг, цепляет их неторопливую грацию.
Я прислушиваюсь к артобстрелу, но свежий ветер свернул и утаивает грохот орудий. Этот далекий искусственный гром за последние недели стал почти утешительным спутником. Будто мы впали в более примитивную систему верований, точно капризным вторжением прожитых историй разбудили какого-то древнего бога; бога ураганов — он шагает, его ступни — как молот, и вся земля ему — наковальня; он бесформенный, злой и вездесущий, и гром треском расколотых черепов грохочет по нашим потемневшим землям, а воздух выпускает молнию подышать землей.
Пробудившееся божество шагает теперь на нас, к дверям замка. Рев — точно урчит у земли в кишках, будто старый кулак прибивает пустые доски к заброшенным небесам над головой; свежий ветер формирует собственный фронт против взрыва, а подвижный воздух сносит шум, и мы понимаем, что рев этот есть; то, что скрывает ветер, сознание упорно раскрывает, вызывая в памяти звук.
Воздух и скалы, даже моря, забывают быстрее нас.
Крик в горах слабеет через несколько мгновений, сама земля гудит колоколом, когда содрогаются в судорогах ее скользящие и сталкивающиеся континенты, но и этот сигнал через несколько дней слабеет. И хотя громадные штормовые валы и долгие цунами циркулируют по земному шару неделями и месяцами, наш скромный комочек мозгового цветка на стебельке побежден грубыми механическими воспоминаниями, и то, что эхом отдается в человеческом черепе, может резонировать целую длинную жизнь радостей, страхов и сожалений, десятилетиями медленно гния.
Щурясь на заградительный световой вал, я, кажется, различаю вдалеке несколько движущихся силуэтов — тела худы, растянуты в ярком рикошете отражений в воде. Бинокля или подзорной трубы у меня не осталось — конфискованы, — но они хуже чем бесполезны, если смотреть на этот и без того непереносимый свет. Может, беженцы скрываются в мерцании теней против света? Может, солдаты; может, и ты, моя милая, — ведешь лейтенанта и ее людей в нечаянный сумасбродный поход, — но думаю, нет. Еще несколько месяцев назад я решил бы, что это стадо коров, но скот в округе по большей части убит и съеден, а за немногими оставшимися тщательно следят и бродить им не позволяют.
Значит, беженцы; предвестие эха приближающегося фронта, воплощенный символ дренажной трубы пред падением громадного вала, втянутый вдох перед криком; поток мертвых клеток в артериях, драка палых листьев перед бурей. Нагие сломанные деревья выстроились вдоль их пути, расщепленные пни, бледная древесная сердцевина гола; срубленные, снесенные для лагерных костров, точно массированным орудийным огнем. Стоят, выросшие, но сломанные, — передразнивают нетерпеливых своих потрошителей.
Свет меняется, затеняет хрупкое сверкание пейзажа. Облака захлопывают солнечные ходы, и река, притоки, канавы, заводи, пруды и затопленные поля тускнеют. Вот я различаю тонкую кожуру дыма, что поднимается над равниной, размечая, где были деревни, фермы и дома, где жилища, что когда-то строились, росли, вбирали в себя земли и все ее плоды, теперь мешаются с бесплодным воздухом.
Я выискиваю тебя, моя милая, лейтенанта и ее людей, но все потерялось на битой поверхности пейзажа, все рухнуло в распростертую свою сложность, и плавленые земли поглотили тебя.
И я шагаю по этим камням, прохожу по высокой дороге, потираю руки и наблюдаю, как дыхание мое предостереженьем летит предо мною, — и мне остается только ждать.
Я замерз; в горле собирается мокрота, я сплевываю в ров и улыбаюсь водяному кольцу. Там, подобно листьям, что раскиданы осенним ветром, подобно тем же бесполезным клеткам, подобно лишенцам, наводнившим наши дороги, я различаю отфильтрованных, длинный путь прошедших, тем самым ручьем доставленных зябликов; птиц, подстреленных нами, а мною потерянных; мертвые, мокрые, измазанные и холодные, они медленно вращаются в подпирающем нас кольце воды. Мертвые наши цыплята наконец возвращаются к родному насесту.
Глава 7
Ночь опускается на замок, и я вновь погружаюсь в сон. Сновиденья, милая моя, движутся вслед за осознанными раздумьями, обращаются к тебе, так и не вернувшейся. Грезы эти выманивают из сознания старые сладострастные воспоминания — воскрешенные, разбухающие в глубине, — ударяют в голову вновь накатывающим наслаждением.
Во сне я ищу тебя; оступаясь, бреду средь пейзажей страсти, где облака и сугробы превращаются в подушки, в щеку под пальцами, в бледные тугие груди. Спускаясь в расщелину, окаймленную бахромой папоротников, капитулируя пред липучим омутом и сладко-горьким его запахом, я вижу деревья, что возносятся ввысь, испуская аромат времени, над кривыми сплетениями корневых вен; гладкие каменные обломки, что ныряют в расщелины; стебли высятся, пульсируя соком и жизнью; падалица упала и раскололась; разломы в самой земле окружены каменистыми гребнями и коронами — и я понимаю, что все здесь таит в себе нечто желанное. Поклонявшийся прежде и вожделеющий затем, я полупотерян, словно отчасти заражен твоей натурой.
Я присвою эту землю; я хочу взять ее, сделать своей, но не могу. Вода остается водой и ничем более, возвышающиеся деревья — всего лишь деревья; фрукты гниют, а камни, гладкие и кривые, словно что-то обещают тому, кто поднимет их, унесет… но они никогда не двинутся.
Остается лишь метаться и вертеться в огромной постели; раньше в сходных обстоятельствах я поднялся бы этажом выше в поисках подходящей горничной или другой прислуги, с кем скоротал бы ночь, но сейчас у нас в услужении одни мужчины; не вижу, что может возбуждать в наемных руках.
Положившись на милость волн, дрейфую на плоту кровати, кружусь, покинутый во снах, точно потерянное судно, отдавшееся килевой качке, направляемое лишь вздымающимися волнами да порывами ветра. Тело твое — далекое воспоминание, будто смутный проблеск земли.
Потом, вдруг — странная метаморфоза, реальностью созданный образ. Наша храбрая лейтенант вернулась, отослала тебя ко мне, и ты тихонько вползаешь в постель и проскальзываешь меж простыней. Во сне я поворачиваюсь и выныриваю в абсолютное пробуждение; ты встаешь на колени, затем ложишься — все так же молча. Я крепко прижимаю тебя к себе, открытая моя. Ты смотришь, полуодетая, под темным балдахином, накрывающим нас. При свете — двойном, от умирающего в камине огня и ровного потока лунного сияния, что льется в окно, — я чувствую, как горят твои щеки. Кожа и волосы твои пьянят свежестью, а длинные черные распущенные волосы ложатся тяжело, убранные веточками и клочками листвы.
У тебя тот сломленный рассеянный взгляд, что я помню с первых дней нашего знакомства. Я сбоку гляжу тебе в глаза, и мне кажется, что теперь вижу в них больше, чем когда-либо. Порою правдиво лишь боковое зрение; самости, лица, надетые нами, чтобы легче идти по миру, слишком привыкли к лобовым атакам; мне кажется, сейчас я различаю в тебе больше истины, чем за все время, что прямо вопрошал. Полагаю, мне следовало догадаться раньше, ибо общие склонности научили нас, что интерес растет, проявляясь косвенно.
— Все хорошо? — спрашиваю я. Ты задумываешься, потом киваешь.
Люди лейтенанта шумят во дворе; моторы рычат и стихают, падают винтовки, за опущенными шторами дрожат огни, крики эхом отдаются в стенах замка, точно голоса камней, и замок вокруг нас дышит больше, чем мы.
Я настойчив.
— Как прошел день? Снова заминка.
— Вполне.
— Ничего не хочешь мне рассказать?
Ты чуть поворачиваешь голову и смотришь на меня.
— Что ты хочешь знать?
— Где была. Что происходило.
— Я была с Комой, — ты глядишь в сторону. Я пытаюсь замахнуться, но рука запуталась в складках постельного белья. Чтобы ее высвободить, приходится с ворчанием перекатиться по кровати. — Мы ездили за холмы, на ту сторону, — продолжаешь ты.
Теперь рука свободна, но мне не удается разжечь в себе гнев для удара. В конечном итоге не исключено, что я приписываю тебе чрезмерное остроумие, «…была с Комой». Фразу можно понять предельно невинно. И кроме того, припоминаю, я решил не ревновать. Освобожденной теперь рукой я приглаживаю волосы себе, потом тебе, вынимаю обломки веточек, и они падают на подушку.
— Что-нибудь происходило? — спрашиваю я.
— Они нашли козу, привязанную к столбу на одной ферме. На другой был бак солярки — они пытались слить, но не смогли. Прострелили бак, перелить через дырку в контейнеры. Оказалось, просто вода. Еще было место — они говорят, сиротский приют, на западе. Я о нем не слышала. Все дети были распяты.
— Распяты? — хмурюсь я.
— На телеграфных столбах. На дороге, снаружи. Двадцать или больше, вдоль дороги. Я сбилась со счета. Плакала.
— Кто это сделал?
— Они не знали, — Ты поворачиваешься ко мне. — Первого попавшегося им на этой дороге они застрелили. Все. Все одновременно. Он уходил и тащил какие-то ящики с едой — они думали, он их, наверное, взял из приюта. Сказал, что детей не заметил, но они поняли, что врет.
— А потом что?
— Они нашли в холмах карьер, склад динамита, но там было пусто.
— А потом?
— Они разговаривали с людьми на дороге; с беженцами. Угрожали, но ничего им не сделали. Узнали что-то полезное. Мы поднялись на холмы по тропе. По-моему, проходили дом Андерса. Несколько человек ушли вперед, забрали с фермы лошадей, а остальные пошли пешком. Меня оставили с двумя в джипе. Потом все вернулись — ничего не нашли. Уже была ночь. Слишком темно.
— А после?
— Мы пошли обратно. А, мы переходили по мосту реку — там были лодки с мертвецами; один разведчик их вчера видел. Они оттащили лодки к берегу и спрятали, на случай если пригодятся позже. Мертвецы поплыли дальше по реке. Это уже на обратном пути.
— День, полный событий.
Ты киваешь. Огонь колеблется тенями на расписанном потолке с карнизами и на темной деревянной обшивке стен.
— Полный событий, — шепотом соглашаешься ты. Некоторое время я молчу.
— С тобой все в порядке? — спрашиваю я наконец. — Лейтенант с тобой хорошо обращалась?
Долгое время ты не произносишь ни слова. Пляшут тени огня. В конце концов отвечаешь:
— Со всем почтением и уважением, каких я теперь ожидаю.
Я не понимаю, что сказать. Поэтому не говорю ничего. Вместо этого вникаю в наше положение. Ты лежишь не шевелясь, я смотрю — и вот так, глядя, лежа, мы остаемся неподвижны, точно застыв в моментальном безвременье.
Но нет; мысли мои противоречат своему собственному генезису. Само время не безвременно, и уж тем более мы. Мы — добровольные жертвы своей поспешности, и хотя элегантнее было бы повернуться к тебе спиной, пренебречь тобою, я этого не делаю. Напротив, я тяну руку, делаю усилие, в какой-то момент решаю больше не решать и, движимый более грубым, примитивным слоем сознания, протягиваю руку, хватаю край простыни и накрываю тебя.
В возобновленном сне мне видится лето, то время много лет назад, когда наша связь была новой, и свежей, и тайной по-прежнему — или мы так считали, — и мы с тобой верхом отправились на пикник, на далекий луг в лесистых холмах.